Юрий Кувалдин НАГИБИН

Юрий Кувалдин

НАГИБИН

Он видел людей насквозь! И создал свою гениальную книгу — «Дневник»! Все уловки спрятаться от писательского рентгена бесполезны, хотя люди первостепенное внимание уделяют маскировке.

Выпала мне карта быть первым читателем и издателем «Дневника» Юрия Марковича Нагибина.

Снег на золотых куполах собора. Красные стены. На голых ветвях деревьев — вороны. Нагибин предполагал, что ляжет на Востряковском, возле матери, но лег на Новодевичьем.

Нагибин как факт мертв. Нагибин как вымысел жив.

Было время, когда и я цеплялся за факты, потом — вдруг — пришло просветление: фактами ослеплен только темный человек. Он живет в своей пятиэтажке и в своем будильнике, живет в троллейбусе и в очереди за чем?то, на своей ткацкой фабрике и в пивной. Финал — кладбище. Что же это такое? Что же это за смысл жизни такой: из пивной — на кладбище?! Протестовать? Перед кем? Беспомощность человека колоссальна! Ни что не спасает: ни теории, ни факты, ни деньги. Фактическая цель жизни — место на кладбище?

Факты становятся вымыслом, вымысел — фактами!

К Юрию Марковичу Нагибину первый раз я приехал в середине апреля 1994 года. До сей поры писательский поселок Красная Пахра мне был известен лишь по слухам да по прекрасным воспоминаниям Юрия Валентиновича Трифонова о Твардовском «Записки соседа» — они жили рядом, их участки разделял слабокрашеный деревянный заборчик. Забор дачи Нагибина был добротно покрашен в коричневый цвет. Сразу было видно: тут живет процветающий советский писатель, и сам большой каменный дом среди парка из высоких елей и берез произвел такое же впечатление. Aнтикварная мебель, камин, фундаментальная лестница на второй этаж. Но хозяин как?то выпадал из этой атмосферы, как будто он сам здесь был гостем. Простота в одежде, в разговоре, в поведении. У меня сложилось впечатление, что ему очень хотелось выговориться.

— Я расстегнул все пуговицы! — сказал он мне, передавая «Дневник» для печати.

Папки, тетради, ксерокопии, машинопись, «от руки»… Куча материалов! Что в них?

«Со смешанным чувством печали и освобождения я вновь и вновь испытываю чувство полнейшей безнадежности — времени, личной судьбы, грядущего. Все ясно до конца. Никаких спасительных иллюзий» (1968).

Последняя весна Нагибина. 1994 год. Готовим текст к печати.

— Ну вот, дожил! — воскликнул Нагибин, — В издательстве «Книжный сад» при жизни с «Дневником» Напечатаюсь! — И добавил: — Что?то тут «Вишневым садом» попахивает.

Я сказал, что если бы определяли лучшего русского писателя, то я бы назвал Чехова. А лучшее произведение XX века — его рассказ «Архиерей» (1902).

— Чехов был недобрый писатель. Его абсолютно не понимали, — сказал Нагибин. — Я пользуюсь этим словом. только для того, чтобы подчеркнуть, что он не был добряком. Эго был очень суровый писатель… Гораздо более суровый, чем Достоевский и Толстой, которые, в общем?то, были на слезе. А Чехов говорил, что писать надо совершенно холодной головой и холодной душой. Холодным сердцем! И он был прав. Он так писал сам, конечно. Но не был холодным человеком в самой своей сути, потому что из холода ничего не рождается, на льду и снегу трава не растет. У него была внутренняя боль за людей, за самого себя, за судьбу свою и окружающих, но этого он не высказывал никогда впрямую. Боялся громкой фразы! Боялся пастозных красок! И вот этой суровостью пронизаны не только его гениальные рассказы, но и его драматургия. Суровый смех. Придумал этот самый вишневый сад как некий символ насмешливости…

— «Книжный сад» еще более суров и насмешлив! — с улыбкой сказал я, листая рукопись.

— Ну, если Чехова упрекали в том, что вишневых садов вообще не существует, то книжных — тем более! — поддержал Нагибин и рассмеялся.

Искра понимания проскользнула. А что, если Чехов был прав — и вся?то наша жизнь есть только шутка?!

Просторный кабинет на втором этаже, под крышей, в мансарде, широкое окно с видом на березу и скворечник.

Собственный дом, построенный на собственные средства. Письменный стол, размером с двуспальную кровать. Напротив — небольшой круглый столик. Сидим возле него в креслах.

Старческие мешки под глазами. Седые волосы причесаны назад по моде шестидесятых. Говорит быстро, заразительно. «Вавакает», где надо «лалакать»: «моводость… свадкий чай…»

— Вот Бунин говорит, что книга есть неконтролируемое добро, — сказал он. — Это обычное писательское пустословие. И ничего эти слова не значат. Я могу сказать, что книга — контролируемое зло! Это те афоризмы и те утверждения крайние, которые почти ничего не стоят. Что говорить, если ты хочешь изображать жизнь, значит, ты должен изображать ее такой, какая она есть.

— Почти каждый писатель чаще всего исходит из идеи добра, все же, а не зла, — сказал я.

— Но опять?таки какая?то идея может прийти через зло, — сказал Нагибин.

«Я стал куда злее, суше, тверже, мстительнее. Во мне убавилось доброты, щедрости, умения прощать. Угнетают злые, давящие злые мысли на прогулках, в постели перед сном. Меня уже ничто не может глубоко растрогать, даже собаки. Наконец?то стали отыгрываться обиды, многолетняя затравленность, несправедливости всех видов. Я не рад этой перемене, хотя так легче будет встретить смерть близких и свою собственную. Злоба плоха тем, что она обесценивает жизнь. Недаром же я утратил былую пристальность к природе. Весь во власти мелких, дрянных, злобных счетов, я не воспринимаю доброту деревьев и снега. В определенном смысле я подвожу сейчас наиболее печальные итоги за все прожитые годы. Хотя внешне я никогда не был столь благополучен: отстроил и обставил дачу, выпустил много книг и фильмов, при деньгах, все близкие живы. Но дьявол овладел моей душой. Я потерял в жизненной борьбе доброту, мягкость души. Это самая грустная потеря из всех потерь» (1965).

— Не надо стремиться быть добрым в литературе, — продолжил Нагибин, — это не цель писателя, не задача писателя. Надо стремиться к одному — быть адекватным самому себе. То есть выражать свою суть…

Суть — в стол. А что в печать? Теперь можно — все.

A тогда.

— Сталина вы пели? — спросил я для разнообразия.

— Сталина я не то что пел, но в какой?то момент своей жизни продержался на том, что писал месяц для газеты о Сталинском избирательном округе. Но я написал с таким сарказмом, что в газете просто взмолились — приглуши! А там у меня какие?то цыгане табором приходят голосовать за Сталина с песнями — плясками, а их не пускают. Они кричат, что хотят отдать свои голоса за любимого вождя… Грузинский летчик — инвалид, сбитый в бою, приползает на обрубках… Черт — те что! — хохочет Нагибин до слез. — В газете этот материал назвали «Выборы-52», что ли, я уже не помню. Редактор спрашивает: «Скажите, что?нибудь из этого все?таки было?». Я говорю: «Как вы считаете, могло быть?». Он: «Но мы же могли сесть!». Но не только не сели, а еще и премиальные получили!

— Вы хотите сказать о трагикомичности эпохи?

— Именно. Многие смотрят в то время, как в преисподнюю. А это не так. Мы, как могли, издевались над Сталиным, над режимом. Писали в газетах черт знает что, а они это за чистую монету принимали. А вообще, это был самый худой период в моей жизни. Серьезного тогда напечатать ничего нельзя было.

— А момента беспринципности здесь нету?

Нагибин без всякого жеманства:

— Наверно, есть. А вы поживите свое, там будете судить. Понимаете, все это двухкопеечные разговоры…

«Прежде люди скользили по моей душе, нанося царапины не более глубокие, чем карандаш на бумаге, а сейчас они топчутся внутри меня, как в трамвае. С признанием серьезности и подлинности окружающих людей утрачивается единственная настоящая серьезность — собственное существование. Любовь к людям — это утрата любви к себе, это конец для художника» (1949).

— Понимаете, — продолжил Нагибин, — если ты в то время не совершил предательства, не доносил — устно и письменно, телефонно, — если нет хоть одного человека, которому ты принес хоть какое?то зло, то в конце концов ты лишь растлевал свою собственную душу, понимаете, а писанина в газетах… Делал это потому, что мы иначе бы загнулись. У меня нет другой профессии. Я начал писать еще до войны, когда мне было 19 лет. Я мог зарабатывать только пером. И на мне было еще три человека. Берут — хорошо, дают деньги. Я приезжаю домой — там радовались. Но я никогда не восхвалял Сталина в своих нормальных произведениях, то есть в прозе. Я хорошо помню свою статью — называлась она «Инженер колхоза». Это была огромная статья. Я специально ездил за материалом. Какой?то колхоз все электрифици ровал, что можно. Но вообще, ничего особенного. Ну, ведь вы знаете, что манера писать очерк довольно своеобразна. Вот человек заходит в хлев и видит градусник. Казалось бы, так и напиши. Не тут?то было! Он пишет: «Где мы находимся? Мы в лаборатории, в научном институте или в хлеву?» Ну, так же эти очерки воспринимались. Я написал. В газете говорят, что дадут обязательно, но в материале нет, говорят, конца. Я удивляюсь, как это нет конца? Конец там есть. «Ну, что вы, Юрий Маркович, ребенок, что ли! Все?таки надо как-то выйти на это…». Я говорю: «Я не знаю». «У вас есть колхоз имени Ленина, да? Но у вас же ни разу нет имени Сталина!» А колхоз назывался, знаете как? — «Шлях Ленина». Они в номер хотят на первую полосу. Никак не могут придумать конец. Но меня зло что ли взяло. Хотя все это привычно было, но все равно раздражало. Они мне все время звонят, мол, что делать? Грозят, что снимут материал, ну, нельзя же без конца, на первой странице идет. Сейчас это звучит анекдотически. А тогда — совершенно серьезно. Серьезные люди. Симонов был редактором. «Знаете, — говорит, — прекрасный материал, колхоз весь электрифицирован, а не можем давать, потому что нет конца». Достали этим концом. Я не выдержал, психанул, говорю, ладно, пишите, диктую, это будет одна фраза, и заорал в трубку: «Шляхом Ленина, дорогой Сталина колхоз идет в коммунизм!». Слышу оттуда: «Гениально!».

Мы расхохотались до слез.

— Тогда ни одна статья не могла кончиться без его имени, — смахивая слезы платком, сказал Нагибин. — Испытывать угрызения совести, когда при этом еще веселились, — нет, это не то.

Ушла эпоха. Ушел Нагибин. Все пошло вкривь и вкось. Рушатся догматы исторического развития. Вообще, мне кажется, у этой самой истории нет никаких законов. Все идет стихийно, спонтанно, вот, как выплеснешь из стакана на пол воду, как растеклась, так и растеклась. Ловлю себя на том, что иногда смотрю на людей как бы из космоса. Ну вот, вращается Земля, всякие там существа рождаются, умирают. Какйе?то машины ползают, стреляют. Смешно, конечно. Что они там делают, чего суетятся, какие?то границы охраняют от себе подобных, когда их цель в совершенно другом?! В чем? Да только в том, например, чтобы проложить транспортный коридор, как туннель под Ла — Маншем, к другой галактике. Из той галактики, где есть свое Солнце и своя Земля, забросили в свое время несколько биороботов, способных самовоспроизводиться, на нашу Землю для чисто технической цели, а они?то — биороботы — возомнили себя бог знает кем!

Книжки сочиняют! Отклоняются, так сказать, от магистрального пути человечества! Биороботы делают свое дело — строят ракеты…

«Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не было записано, мне кажется, что я ври» (1949).

— Я слышал, что вы страстный футбольный болельщик? — спросил я как?то.

— Да! С нетерпением жду открытия чемпионата мира в Штатах… Было время — болел за московское «Торпедо», бывал в команде, дружил с игроками, тренерами. Помню, играли на кубок в финале. Игрокам сказали, что если победят, каждому дадут по машине!

— Вы сказали: «Было время…» Теперь вы за другую команду болеете?

— За «Милан», — улыбнулся Нагибин.

Юрий Маркович Нагибин (1920–1994) умер 17 июня в день открытия чемпионата мира по футболу в США.

Я был на даче, смотрел по телевизору открытие и вдруг, в новостях… Удар обухом по голове. И звучит в душе голос Нагибина: «Все печатают свои дневники после смерти, а я при жизни напечатаю!».

До времени перемен, когда отменили цензуру и наступила свобода слова, то есть то, о чем и мечтать не приходилось, дневник для Нагибина был спасительной отдушиной. При колоссальной энергетике, огромной работоспособности (если попробовать собрать воедино все им написанное, то, видимо, получится томов тридцать) он не мог не изливать свою душу: в дневник ложилось все, что не могло быть включено в повести и рассказы. Хотя кое?что удавалось напечатать, например, повесть «Встань и иди», на мой взгляд, лучшее художественное произведение Нагибина. А вообще же судьба Нагибина сложилась так, что ему постоянно приходилось балансировать на грани диссидентства и правоверности. Жуткое, раздираемое душу состояние. Хотелось говорить правду, но страстно хотелось и печататься. Казалось, что советская власть будет существовать вечно, поэтому в табели о рангах ее литературного департамента хотелось и на себя примерить мундир с золотыми погонами («с восемью звездами» как писал Маркес в «Осени патриарха»), с обжигающим взгляд «иконостасом» орденов на груди до пупа! Но прежде всего, разумеется нужно было зарабатывать пером деньги на жизнь. Тут я в растерянности развожу руками: почему бы не найти другую работу для заработка, ведь литература для меня — это святое, на ней нельзя зарабатывать (вообще, я бы отменил писательскую профессию; разве профессия — петь, разве профессия — дышать, разве профессия — любить!?) — найти работу для заработка (инженера, шофера, водолаза…), а вечерами писать для души?!

Но нет, не тот человек был Нагибин! Он хотел успеть везде: быть и литературной звездой, и истинным писателем, и звездой кинематографа, и знаменитым искусствоведом, и первостатейным критиком! Да он этого в дневнике и не скрывает, правда, о «звездности» умалчивает, но это сквозь строки изредка пробивается. Ему страстно хотелось быть на виду, хотелось быть знаменитым, хотя это и «некрасиво» (Пастернак). Путь Андрея Платонова, с которым Нагибин был хорошо знаком, не привлекал (в житейском смысле), путь какого?нибудь бездарного номенклатурного литературного генерала — отталкивал (он хотел, чтобы в генералах были таланты! но такого при правлении ЦК КПСС быть не могло по определению!). Этих генералов он довольно часто упоминает в дневнике как врагов, покусившихся на свободомыслие. Тем самым Нагибин как бы «затащил» их в историю, как в свое время в нее «затащили» Булгарина. Вся эта шатия так и «влезает» в историю: на плечах гениев! А ведь чтобы оставить их в могилах своего времени — вообще нужно не упоминать их имен У Но в том?то и сила дневника, что он пишется экспромтом, без задней мысли!

С другой стороны, в записях Нагибина отсутствуют многие достойные имена. Например, не упоминается выдающийся писатель Юрий Домбровский, а ведь его «Хранитель древностей» не мог проскользнуть мимо внимания Нагибина. Не отмечен другой выдающийся писатель, чьими вещами в самиздате все мы тогда зачитывались, да и не только в самиздате — кое?что было напечатано, — Фазиль Искандер.

Теперь?то я понимаю, что Нагибин был не с теми (генералами), и не с этими (настоящими художниками). Он как бы оказался в вакууме, со своим странным третьим, можно сказать, путем. Да и в бытовом смысле Нагибин был «трудный» человек.

Я бы назвал Нагибина заблудившимся человеком: он, как в дремучем лесу, заблудился в своем родстве, в своих в своих пристрастиях, в своих взлетах и падениях, в своих друзьях и знакомых, даже в своих бесчисленных собаках! Это Никак не мог до конца жизни разобраться в какой?то необъяснимый феномен! К концу жизни картина с отцами сложилась такая: настоящим его отцом был Кирилл Александрович Нагибин, погибший в 1920 году, в год рождения Юрия. Стало быть, отчество у Нагибина должно быть «Кириллович»? Но нет. Он вдруг оказывается «Марковичем»! Тут, конечно, мать, Ксения Алексеевна, сыграла первую скрипку: мол, зачем ребенку, несмышленышу, знать про какого?то Кирилла Александровича, когда тут, перед его глазами, настоящий, живой папа — Марк Яковлевич Левенталь, Мара, как его в семье уменьшительно называли?!

Повесть «Тьму в конце туннеля» Нагибин закончил знаменательными не только для России, но и для него самого словами: «Трудно быть евреем в России. Но куда труднее быть русским». Да, полжизни считать себя евреем, а потом вдруг стать русским! Тут не то что комплексами обзаведешься, тут шизофреником станешь в мгновение ока!

Мандельштам писал: «Свое родство и скучное соседство мы презирать заведомо вольны»! А Юрий Маркович утонул в нем. Как тут не утонешь, когда Марку Яковлевичу Левенталю выпала такая ужасная судьба — погибнуть в ссылке! О нем, наградившем Юрия отчеством «Маркович», упоминавшаяся мною выше пронзительная повесть «Встань и иди». Происхождение этой повести, впрочем, как и «Тьмы в конце туннеля», как и, отчасти, «Терпения», мне понятно: Нагибин просто вынимал их из дневника. Но если бы все это, да под своими именами, оставить в дневнике, то он еще более бы выиграл.

Поздно я пришел к Юрию Марковичу!

Через весь дневник проходит и Яков Семенович Рыкачев, последний муж матери, малоизвестный, вяловатый, тепличный писатель. Нагибин как бы унаследовал от матери свойство вступления во многие браки. В дневнике Нагибин упоминает своих жен: Машу, Валю, Лену, Аду, Геллу (Беллу Ахмадулину)… Упоминает и каких?то любовниц… Вообще, по этой части Нагибин был одержимым человеком, как и по другой — поднятию и сдвиганию стаканов. Ладно, все это понятно. Непонятно другое: зачем же ставить при Каждой любовной истории штамп в паспорт?! Наконец, как говорится, перебесившись, Нагибин нашел ту женщину, которую, по — видимому, искал — Аллу Григорьевну, с которой познакомился в 60–х годах и прожил с нею до конца дней своих.

Детей при всем этом у Нагибина не было.

Много сил, нервов и времени отбирала у него, как он сам говорил, кинохалтура. Дневник пронизан отчаянием: когДа же это закончится, и когда можно будет сесть за настоящую прозу!? А она, эта проза, незаметно для Нагибина писалась в дневник. Точно так же, как упоминавшиеся мною повести, из дневника для публикации (в 1991 г. Нагибин выпустил книжку за свой счет) были извлечены очерки о Галиче и о Мандельштаме (в настоящем издании они даются в конце)…

Разговорились как?то о зависти.

— А вам, интересно, зависть была присуща? — спросил я.

— Зависть? — переспросил Нагибин и твердо сказал: — Абсолютно нет! Из многих дурных качеств, которые есть во мне, Господь меня помиловал в одном, не самом главном, я не ревнив. И начисто лишен зависти. Вы знаете, это даже очень интересно. Вот тут я перечитал «Пастуха и пастушку» Астафьева. Я вообще очень люблю его, дружил с ним. И у меня возникло чувство гордости, как будто я сам написал. Так у меня не раз бывало. Во, идиот! Ты не смог так написать, а они смогли. А у меня не радость, не наслаждение, а наряду с этим появляется чувство гордости. Я стал думать. Придумал я следующее. Помимо индивидуального творчества, существует некое коллективное творчество, как есть коллективное подсознание, как есть коллективное сознание. Но это от тебя не зависит. Но тут все равно, если ты все?таки писатель, а не просто человек, марающий бумагу или живущий на это, оттого, что ты, значит, ковыряешься в словах: если в тебе это есть, то все равно в какой?то мере ты влияешь на все, как и на тебя влияет. Вы знаете, тут очень интересная вещь. Почему так трудно обнаружить подражание кому-то? Я хорошо помню, когда Юрий Казаков, а я помог ему, не в писаниях, разумеется, а с самого начала, — он был готов как писатель, — а просто первопечатно, пробил его первую публикацию, — а это самое трудное, что есть, вот, и мы с ним очень дружили, а потом я написал о нем рецензию, причем на долгое время это была единственная похвальная рецензия — его чудовищно приняли в штыки, ругали, унижали — я написал о нем очень хорошо, но про один рассказ, кажется, «Голубое и зеленое», что ли, что он не является его рассказом, что это Гамсун, вылитый Гамсун. Юра мне сказал, заикаясь как всегда: «Ста — арик, ты при — идумал… Я Гамсуна не чи — итал». Я говорю: «А я верю, что ты не читал. Но ты читал. других писателей, у которых заложен стиль Гамсуна. Потом он есть как бы в воздухе. Это тайна. Мы не знаем, что делать». Казаков был очень удивлен, потому что ому многие говорили, что он похож на Бунина.

Снизу послышался голос Аллы Григорьевны: «Юра, вам дать чаю?». Вместе с чаем прибыл щенок эрдельтерьера Паша и тут же вцепился зубами в мою сумку. Нагибин взял щенка на руки. Я воспользовался моментом, достал «Полароид» и щелкнул: тут же выползла фотография: Нагибин с собакой.

«Недавно у меня был творческий вечер в Доме архитекторов. Я читал из своей статьи о Мандельштаме. О его исходе и антисталинских стихах. Уходя с эстрады, я буквально на минуту забыл рукопись на столике, за которым сидел, а когда спохватился — ее уже прибрал к рукам местный стукачишка. Скорее всего, сам директор Дома. Мне, кстати, подали записку: какой журнал собирается печатать эту статью. Из ложной щепетильности я не назвал «Смену» — , где статья идет, а уклончиво ответил: вот выйдет, тогда узнаете. Бдительные люди сразу решили, что статья — «подпольная». Хорошо это вяжется с призывами учиться жить при демократии. До чего же испорченный, безнадежно испорченный народ!» (1986).

— Сколько же книг за все время творчества у вас вышло?

— Как ни странно, я тоже не могу ответить на этот вопрос по одной простой причине: если писал бы большие вещи — романы — то очень легко подсчитать, но так как я пишу рассказы, поэтому очень большое количество изданий не соответствует истинному количеству вновь написанного мною. Очень редко у меня бывает целиком книга новых рассказов. А так — книг очень много, именно сколько — не знаю.

— Но вы, наверное, помните свою первую книгу?

— Она маленькая была. В 43–м году вышла. Называлась «Человек с фронта». Три четверти листа…

Он умер тихо: прилег в полдень на диван с книгой и задремал…

«Есть горькое удовлетворение в том, чтобы родиться и жить и, наверное, погибнуть тогда и там, где сорваны все маски, развеяны все мифы, разогнан благостный туман до мертво — графичеекой ясности и четкости, где не осталось места даже для самых маленьких иллюзий, в окончательной и безнадежной правде. Ведь при всех самозащитных стремлениях к неясности, недоговоренности хочется прийти к истинному знанию. Я все?таки не из тех, кто выбирает неведение. Я не ждал добра, но все же не думал, что итог окажется столь удручающ. До чего жалка, пуста и безмозгла горьковская барабанная дробь во славу человека! С этической точки зрения нет ничего недостойнее в природе, чем ее «царь»» (1982).

И теперь о главном.

Нагибин был в высокохудожественном смысле слова запойным писателем. Не буду прибегать в данном случае к цитированию «Дневника» — эта тема цементирует его на такой предельно искренней ноте, что порой становится страшно. Все в нем есть: и предчувствие, и начало, и процесс, и конец, и выход. Вы — ыход, как сказал бы Казаков. Это же самое невозможное! На выходе?то все и рушится. Сам должен выходить с муками. Со всеми чувствами своими, со всею жизнью своей ты переходишь в другую жизнь, в иную реальность. Высшая степень таланта — попасть в запредельность без пития. Особое состояние психики. Тут логикой ничего не добьешься. Были такие «мастера», которые гениальность хотели купить логикой. Пустая трата времени.

И Нагибин уходил в запредельность — и в буквальную, и в свой «Дневник». Какая боль в выходе, как его корежит, как ломает, как горло перехватывает предынфарктное состояние, как затихает сердце!

Гроб с телом Нагибина стоял в Доме кино. Много прощающихся, в основном киношников, но ни одного известного писательского лица. «Дневник» еще не ушел в производство и никто не знал о нем. А я?то знал, какого писателя хороним.

Я смотрел на окаменевшее лицо Юрия Марковича и вспоминал его запись 1951 года, когда он вернулся с похорон Андрея Платонова:

«…дома я достал маленькую книжку Платонова, развернул «Железную старуху», прочел о том, что червяк «был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик», и заплакал…»

Плачу и я.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.