1970
1970
28 января 1970 г.
Завершился акуловский цикл. Сперва пришел плоский пакет, там оказались акуловские фотографии и письмо от Ляли — милое, мягкое, женственное письмо с благодарностью за дачные рассказы. «Мне больно, что никто вас не поблагодарил, а ведь для многих из нас акуловские дни были лучшей порой жизни». И я, в который раз забыв, что нельзя вызывать духов былого, стал ей названивать, чтобы увидеться. Меня не остановил, не насторожил даже последний разговор с Лялей. Она не слушала моих объяснений, почему я не могу приехать в назначенный день, она говорила мимо меня, мимо моих слов, как заведенная, и не могла остановиться. И хоть речь ее была не только связной, но и квалифицированной в слове, я решил: она с приветом, и не ошибся.
Живет она на улице Короленко, напротив кожного диспансера, с которым у меня связаны такие приятные воспоминания. Деревянный домишко стоит в глубине заснеженного двора, куда я едва въехал.
Вначале я увидел лишь несуразную, полную женщину, нищенски одетую, в обставе нищенского жилья. Полторы комнаты, иными словами, — комната с окном и темный чулан со стеллажами, на которых рухлядь альбомов и книг соседствует с рухлядью домашней утвари. В жилой (нежилой) комнате — лежак, письменный стол, стул, табурет, на стене — громадный натюрморт без рамы. Это даже не бедность, а то, что после бедности.
В лице хозяйки сохранилось что?то от той Ляли, которую помню, которую в нежном возрасте четырех лет заставлял целоваться за шоколадное драже. И вместе с тем это лицо жительницы другой планеты: губы всё время пересыхают, а в уголках вскипает пена. В косых прорезях странно заваливаются темные, без блеска глаза. Разговор почти нормален. Трезвая жесткость характеристик отца, матери, теток, вообще всех акуловцев, сурово — горькое отношение к окружающему. Смущает лишь неконтактность с собеседником. Порой мне казалось, что меня нет, и Ляля ведет разговор с пустотой. Она ничего не спрашивала ни обо мне, ни о моих близких, даже о маме, которую она знала и помнит. Слабый интерес был проявлен лишь к моему инфаркту, потому что сама страдает сердцем. И при всём том она добра, угощает, не знает чем бы попотчевать, ставит на стол вино, какие?то настойки, соки, печение, пироги, то и дело предлагает чай, кофе. Заставляет взять с собой черноплодную рябину, яблоки, какую?то рыбу. И всё это у нее не покупное, а случайное: кто?то завез, забыл, оставил, прислал на праздники.
Свое несочувственное отношение к людям объясняет собственной страшной жизнью. Считает, что ее судьбу погубила мать, поместившая ее по материнской глупости в сумасшедший дом, в самый что на есть — в Сокольники. Там ее лечили шоковыми дозами инсулина, наградили сахарной болезнью да и сердце ей сорвали. Пробыла она там всего три месяца, а вышла полуинвалидом и потом, чуть не до последнего времени, состояла на учете в районном психиатрическом диспансере. Ляля считает, что всегда была совершенно здорова, лишь нервно возбудима. Мать ненавидит. Считает, что потеряла мужа из?за того, что свекровь проведала о ее мнимой психической неполноценности. Муж — эпилептик, от второй жены родил ребенка — полуидиота. Хороший клубок…
В ответ я пытался рассказать ей о своих нервно — психических недомоганиях, но получилось бледно, и ее не заинтересовало.
Бедная, бедная Ляля — крошечная акуловская красавица!..
А судьбы у акуловцев оказались грустные, что, впрочем, и не удивительно, у кого они веселые? Хозяйка прошла через лагерь и ссылку и умерла в нищете. Дача была конфискована сразу после ареста хозяина, в начале тридцатых годов. Он умер в лагере. Лялин отец, шалопай, забулдыга и гитарист, — он дивно пел под гитару «Мы на лодочке катались» и «Сирень цветет», — умер молодым, потеряв перед этим семью (потеря, по — моему, не слишком тягостная). Мура Муромкина — пенсионерка, муж погиб в войну, один из сыновей — с уголовными наклонностями, другой — пьяница. Галя — унылая старуха; остальные просто умерли. Колька Шугаев погиб на фронте. Странно, я как?то упустил Таню, о которой писал. Кажется, с ней всё более или менее в порядке. Да, нечасты счастливые судьбы!..
20 февраля 1970 г.
Каждый день хожу на лыжах, но, пожалуй, еще ни разу не доходился до той усталой бодрости, как то бывало в прежнее время. Какая?то слабость не оставляет. И не поймешь, в чем ее корень: в сердце, в мышцах, в костях? Небесный пейзаж второй половины двадцатого века: большой ИЛ-14, идущий на посадку, в безумной высоте светлый крестик — ИЛ-62, тянущий за собой ватную дорожку, и белая круглая наивная луна между ними.
Падь оврага была сизо — синей, дымчато — сизой, вернее, и даже вблизи производила впечатление глухой стены. А на другой день она оказалась ярко — синей, как в марте, и все тени под деревьями и в лунках копытных следов в поле были ярко — весенне — синими, и стало ясно, что зима кончается.
И вдруг пошел снег, завернул мороз, зима началась сначала. Снег на деревьях сухо спекся и не отваливается даже при ударе лыжной палкой по сучьям…
3 марта 1970 г.
На днях шел па лыжах в березняке по ту сторону речки и вдруг услышал выстрел. Через некоторое время наткнулся на шофера из профилактория и двух его дружков из военного городка. У шофера за спиной висела двухстволка, а дружок нес за шею чирка — свистунка. Зазимовал подранок на нашей речке, возле спуска нечистот, где и в морозы вода парится, совершил невероятный подвиг самосохранения, явил некое биологическое чудо и был застрелен в самый канун весны.
7 марта 1970 г.
Вот и кончилась долгая Фенькина жизнь. Без малого пятнадцать лет назад ее принесла Даша крошечным черным комочком. Спаниель Степа, давно умерший, не принял котенка, и мы велели Даше вернуть его хозяевам. Ей было лень ходить, и она просто вышвырнула котенка за калитку. В тот вечер мы с Я. С. уезжали зачем?то в Москву. Степа пошел нас проводить к машине и вдруг стал яростно облаивать сугроб, а потом копать его лапами. В снежной могилке лежал, топорщась каждым волоском шерсти, наш котенок. Выброшенный Дашкой, он никуда не пошел, поняв темным и безошибочным чутьем, что его дом здесь, вырыл себе ямку, чтоб не замерзнуть, и стал ждать. И дождался. Мы умилились, почти расплакались, покрыли Дашку матом и отнесли котенка домой.
Началась бурная жизнь Феньки. С котами, свадьбами, ро — дами четырежды в год, с бесчисленными котятами, которых безжалостно топили, — Фенька дня три орала, потом забывала, что они были, с мышами — домашними и полевыми, странными исчезновениями и появлениями, когда мы уже ставили на ней крест, с дружбой Кузика и бессильной ненавистью Дарки, с хорошей едой и свежим молоком, с любовью и уважением дома, с бельчонком, вскормленным ее сосцами, с пушистой дочкой Жанной, которой мы дали вырасти, с долгой, страшной, мучительной болезнью. У нее был рак, опухоль распадалась. У нее облез живот, задние ноги, кровоточащие, гноящиеся шишки изъязвили брюшко. Дарка перестала кидаться на больную старуху. Она почти всё время спала в кресле или на нашей кровати, оставляя несмываемые следы. Мы не решались умертвить ее, хотя врачи вынесли свой приговор еще год назад.
Сегодня это было сделано. Укол в сердце «нашатырной иголкой», совсем как у Пастернака. До самой смерти мордочка у нее оставалась выразительной, умной, необыкновенно милой. У меня такое чувство, будто сегодня завершилась чья-то долгая, достойная и полезная жизнь. Даже жалости особой нету, как после смерти Мичурина, «всё успевшего» по словам Довженко.
12 апреля 1970 г.
За это время вот что случилось: я перевалил за полстолетия. Произошло это без всяких стыдных сопутствий, чего я опасался. Моя официальная полупризнанность позволила мне избежать фальшивых клубных почестей. А моя несомненность для значительного круга людей возвела условность в ранг действительности. Это относится и к вечеру в Литературном музее, и к застолью в Доме актера, и даже к домашнему обеду с Карменом. Просто удивительно, как в Доме актера все гости подтянулись, обрели высокую и добрую речь, растроганность жестов, какую?то даже красоту. Рекемчук был по меньшей мере графом, Петька — Тэном или Рескиным и только Л. остался секретарем СП.
Ну что же, осилим печаль зримо и громко подтвержденного постарения и двинемся дальше.
27 апреля 1970 г.
Ну вот, прошла заветная неделя сплошных премьер[87], которую я так ждал. Я представлял себе какое?то окрыленное празднество, где я порхаю всеми любимый, для всех удивительный, непостижимый — еще бы столько нагваздать! — и трогательно милый. Это была одна из самых несносных недель в моей жизни — хамство, ненависть, злоба обрушились на меня со всех сторон. Я нахлебался дерьма. Надо же — настолько не понимать ни людей, ни времени. Всё завершилось разрывом с Салтыковым, невыпуском за границу и хамским письмом Ильина. Так кончились праздники.
5 мая 1970 г.
Вернулся с рыбалки и узнал по телефону, что скончалась Антонина Александровна. Алла застала еще еще в сознании. «Какая ты стала красивая», — сказала Антонина Александровна при виде Аллы. Может быть, при всех муках это еще не самая страшная смерть. В бедном маленьком теле Антонины Александровны не было места для эгоизма, для дрянного старческого себялюбия, в ней жила лишь беззаветная любовь к дочерям, с которыми она пережила столько страшного и мучительного: блокаду, голод, неустроенность. Ей выпало не много счастья в жизни: никак не складывалась Аллина судьба (Ан. Ал. знала всё про «Казанову» Колясина и тяжело переживала унижение дочери), а потом ее оглушила Люсина болезнь, превратившая цветущую женщину в нолуинвалида. По — моему, она решила умереть, чтоб не пережить дочь. Слава Богу, она была счастлива нашим с Аллой браком, давшим ей помимо всего прочего и чувство реванша.
Странно, как только мы познакомились, я понял, что полюблю ее, и тут же во мне возникло мучительное ощущение ее непрочности, недолговечности.
Поездка на рыбалку с Петькой. Старость, печаль, симпатичность. Как ни удивительно, а он уцелел во всех испытаниях времени, наверное, потому, что тоже не до конца отрывался от природы.
Несколько иное впечатление Петя произвел, когда недели две спустя приехал на дачу после пьянки, но тут же стал — «во время пьянки» и одновременно — «перед пьянкой», ибо уезжая от нас, разбитый, очумелый, стыдящийся своего поведения, он в ближайшем же магазине приобрел бутылку «Плиски», дабы расширить сосуды. Как он был надоедлив, суматошлив, жалок, глуп и настырен! Он всех целовал взасос мокрым ртом, приставал к Якову Семеновичу, до судорог ненавидящему пьяных, пытался играть в преферанс, не видя карт, за обедом в него не шла пища, а ночью, мучимый бессонницей, он кинулся на кухню и там что?то жрал из холодильника. Грустное и мучительное впечатление. Ко всему еще он хочет жениться на двадцатилетней девочке.
В прекрасном, благоуханном, нежно жарком лете творился дурная трагикомедия нашего ничтожного и горького существования. Новая жертва Олег Феофанов. Его сняли с поста редактора дайджеста за то, что он делал журнал, который нравился читателям. Его, видимо, накажут еще, хотя он просто перепечатывал из других журналов прошедшие цензуру материалы. И всё это происходит в дни, когда его шестнадцатилетний сын пытался отравиться из?за несчастной любви, лежал у Склифосовского, едва выкарабкался. А директрисса школы, где учился несчастный мальчик, приписала случившееся онанизму.
Вот так и живем. До чего ж мы здоровенные, выносливые, закаленные люди! Богатыри! Геркулесы! Не сходим с ума, не погибаем от инфаркта сердца, легких, печени, от разрыва всех тканей.
23 июня 1970 г.
Сегодня совершил путешествие по нашей речке, к ее истоку. До истока, разумеется, не добрался, но километров через семь — восемь дошел до места, где она становится ручейком. По дороге миновал несколько живописных деревень, лежащих на холмах. На холме, соседствующем с цоколем одной из деревень, — погост с высокими, какими?то праздничными крестами и два новых ярких венка. Отдыхал по пути в развилке громадных, толстых стволов старой ивы, под стать баобабу. В мутноватой освещенной солнцем воде ходят довольно крупные верхоплавки. Затем я вышел к другой, переломленной и полуспаленной молнией иве, усеянной грачами и сороками. При моем появлении они взлетели с громкими ругательствами. Сердцевина ивы выгорела до пол ее роста, но какая?то плоть дерева, видимо, сохранилась, коль ива все?таки не рухнула, хотя кажется, что она держится одной лишь корой. И крона сгоревшего дерева зелена, и даже один черный мертвый сук, не сук — головешка пустил зеленый побег. Вот силища!..
Всё время я испытывал чуть смешное волнение, даже замирание какое?то, будто и в самом деле шел по неведомым, таинственным местам. И всё трогало, волновало: бычок, лежа щий на скосе бугра, женщины, стирающие белье в речке, девочки, играющие в песчаной яме, мальчишки, рубящие лозняк для костра. Всё казалось необыкновенно значительным, да<и было таким на самом деле, ибо всё это подлинная жизнь.
Что еще было?.. Ручьи, питающие нашу речку, и в них ручейники, муха, неотвязно вившаяся у моего — лица и всё пытавшаяся нырнуть в озерцо глаза, медовые запахи кашки, зарослей, следы животных у воды, синие стрекозы, заводи с лилиями и кувшинками и чувство жизни.
Совсем исчезла тишина в нынешнем просторе. Весь мой поход шел под аккомпанемент тракторов и самолетов. Ни мгновения тишины; Лишь когда далеко забираешься в лес, начинаешь слышать пение и щелканье птиц. Солоухин сказал мне, что в их владимирской глубинке то же самое.
20 августа 1970 г.
Съездил на охоту, которая открылась четырнадцатого августа. В этом году охота началась утренней, а не вечерней зорькой, как прежде. К моменту выезда на охоту, в половину третьего ночи, все егеря и большинство охотников были в дым пьяны. Какой?то сильно ученый человек — профессор, заведующий лабораторией, лауреат, свалился с мостков и чуть не утонул. Егерь тоже свалился, пытаясь его вытащить, утопил ружье. Егерь Виноградов проспал весь день на полу кухни, а, проснувшись на другой день, сразу получил расчет. А. И. был пьян и омерзителен. На вечернюю зорьку опоздал — ездил за водкой в Тюревище, — и я охотился с разжалованным Петром Ивановичем на Шигаре, сидя в челноке, как в доброе старое время, под прикрытием камыша. Взял одного чирка. Шалаши А. И., которого тут не уважают, находятся в самом паршивом месте, где уток сроду не было. За две зорьки я одну подстрелил влёт, другую подранил, в то время как остальные охотники взяли по пять — шесть штук. Я имел возможность попасть на хорошее место, новый директор, молодой интеллигентный парень, хотел посадить меня, куда надо, возле Салтного, но А. И. вмешался и всё изгадил. Он конченый человек. Хуже других пьянчуг, в тех хоть проглядывает какое?то мужицкое достоинство, а он шут, затейник. Кончился, безнадежно кончился некогда гордый, самостоятельный человек. Водка и служба сделали свое дело.
Устарела моя охота по всем статьям. Нельзя ездить ни с таким ружьем, ни с такими патронами, ни с таким снаряжением, не говоря уже о егере. Уток стало мало, охотников много. У всех карабины, патроны собственной набивки, удобная маскировочная одежда. Пора мне кончать с кустарщиной и переходить в сегодняшний день. Да и стреляют они лучше меня, тренируются на стендах.
Вернулся с охоты подавленный. Неужели и это минет, как минули былые дружбы, привязанности, как минули Псков и Усолье, как почти минуло Михайловское? Чем тогда жить? А может, это правильно? Довольно цепляться за изжившую себя Мещеру с ее пьяной охотбазой, надо открывать другие пределы, другие просторы, забираться дальше. Есть Украина, есть север, есть Урал и Сибирь, а поближе есть Неро, надо обновлять пейзаж, иначе можно затухнуть. Я ужасно инертен и прилипчив к раз избранному месту. А между тем, старые места в какой?то миг перестают быть источником информации. Ведь мне же не охота важна, а то, что ей сопутствует.
10 октября 1970 г.
Сегодня на «скорой помощи» увезли Якова Семеновича. Неделю он лежал с адскими болями в шее. Думали радикулит, но вызванный из Москвы врач делал таинственное и значительное лицо.
«Скорая помощь», светлая новенькая «Волга», стояла в саду под самыми моими окнами. Она казалась удивительно странной в такой близости от дома, среди осенних деревьев. Когда Я. С. внесли в машину, он сказал спокойным, глубоким голосом:
— Ну, пока до свиданья, а там видно будет.
В этом была такая высота достоинства, что у меня дух захватило, — се Человек!
Неужели всё так и кончается? Так буднично, заурядно, словно бы между прочим? И почему все уверены в худшем, а мой тончайший инстинкт, мой аппарат предчувствия молчит? Или он выключился для самозащиты? Неведомо для себя самого я так спасаюсь от ужаса, боли, отчаяния?..
7 декабря 1970 г.
Вот так давно я ничего не записывал. А за это время вернулся из больницы Яков Семенович, у которого оказался обыкновенный шейный радикулит. Выходит, мой аппарат не отключался, а работал весьма исправно. Сам же я переболел нервами. Скверно, жеманно это звучит, а па деле такая же серьезная и трудная болезнь, как всякая другая, затрагивающая какие?то важные центры. Я задыхался, корчился от тиков, во мне плясала каждая клеточка мозга, каждая клеточка тела. Да и депрессия началась, как в давние, забытые дни. Но ничего, вылечился, на время во всяком случае. Жил по санаторному расписанию, принимал морские ванны, кучу всяких Лекарств и при этом работал. Выкрутился.
Хороший вечер в ЦДЛ. Хорошо выступал сам, изумительно — Ульянов, достойно председательствовал Рекемчук, великолепно были приняты отрывки из кинофильмов, один рассказ смешно и трогательно прочитала Ауэрбах. Хуже приняли куски из пьес, о чем я так заботился, и даже великий Сличенко никого не взволновал. Алла была права: люди шли на меня, а не на цыган. Всё моя проклятая скромность.
А потом скромно попировали дома. Было не пьяно и хорошо, дружно за столом. Даже Шредель не сумел изгадить вечер. Какой завистливый, неудачливый и противный человек! За всю жизнь не сделал на волос добра, а ходит с вечно обиженной мордой, будто все окружающие перед ним виноваты. А еще говорят, что люди не меняются. Еще как меняются! Другое дело, что о многих наших свойствах, заложенных в нас, мы и сами до поры не догадываемся, не говоря уже о посторонних. Тем не менее, когда это потайное, нечаемое или едва чаемое, выходит наружу, мы вправе говорить о перемене в человеке. Наверное, вся нынешняя пакость сидела и в молодом Шределе, но он не давал ее почувствовать, он был легок, смешон, почти очарователен в своей нелепости.
За это время произошла трагикомическая история с режиссером С. Пока мьге ним горлопанили и строчили сценарий о Комиссаржевской (главная роль, разумеется, предназначалась любимой супруге режиссера), сия супруга оставила своего талантливого мужа. G. умолял ее вернуться, валялся в ногах, всё тщетно, и он отправился прямехонько в сумасшедший дом. Еще один вариант кипобреда. Я думал, что знаю уже всё: предательства режиссера (разных видов), закрытие темы, казавшейся еще вчера самой актуальной, снятие режиссера с работы за избиение на съемках своего помощника, даже убийство главного исполнителя, не говоря уже о таких мелочах, — как шантаж, попытка выбросить меня из титров, повальное пьянство группы, исчезновение героини по причине распутства и т. и. — 0казывется, киношка не исчерпала своих возможностей. Теперь сценарий пойдет в сортир, ну и черт с ним!
А я угадал истинную суть отношения С. с его жепой. В пору, когда он соловьем разливался об их взаимной любви, я сказал Алле, что она терпеть его не может и не пускает в постель. Так оно и оказалось. И когда они вместе ездили в Австралию, у них были раздельные номера в гостиницах.
Жена потребовала развода. С. пригласил ее в сумасшед — ший дом и здесь сказал, что даст развод, если она подарит ему один — единственный, последний день еемейной жизни. Она сказала, что скорее умрет, чем окажется с ним под одной крышей. Тогда безумец начал орать, что опозорит ее перед всем миром, что человечество не видело такого гнева, что это будет его лучшая постановка, и он превзойдет Феллини. Жена убежала в слезах. Через некоторое время он снова вызвал ее и сказал, что осознал свои заблуждения, согласен на развод (с психом нельзя развестись без его согласия), если она проведет с ним одну — единственную ночь, самую последнюю. Она сказала, что не может дышать с ним одним воздухом, не то что… Он снова разорался, — еще громче прежнего. Пришел главный врач и приказал отправить страдальца в буйное отделение. Насилу Нечаев[88] выручил…
Просматривал книжку о литературной Москве: — гравюры среднега качества и бездарный текст о домах, связанных с писателями. И как волнуют простые слова: «Здесь встречались Веневитинов, Рылеев, Погодин, бывал Пушкин». А ведь они не видели ничего волнующего в своих встречах, им Просто было интересно друг с другом, вот и встречались. А иногда встречи не удавались, и оня с трудом скрывали зевоту. И пи один из них не удивлялся ни себе, ни окружающим. Исключение составлял Пушкин, ему удивлялись, уже все знали, что он Пушкин.
А чем черт не шутит, может, прочтут потомки, что за одним столом сидели Ульянов, Нагибин, Трахман и тоже разволнуются. И удивленно подумают: а Трахмана зачем пустили?..
Забыл рассказать о том, что встретил на «Мосфильме» маленькую грязную шофершу с самосвала, оказавшуюся очаровательной таежницей Стеллой Шишаковой. А накануне пришло письмо, — начинавшееся так: «Вам пишет Ваша ученица Стелла. Я теперь в Москве, работаю на личной машине, временно, для накопления литературного опыта». Копит она опыт, как выяснилось, на самосвале, но и тут умудрилась наврать, что ее машину «готовят сейчас к ноябрьским праздникам». Хороший финал всей этой жалкой и противной истории. Да, она просила меня написать предисловие для ее несуществующего сборника. Намётку этого предисловия она мне вскоре прислала. «Я знаю Стеллу Шишакову как талантливого журналиста и одаренного писателя — рассказчика…»
31 декабря 1970 г.
Умерла Антонина Александровна — таков черный знак минувшего года. А по малостям он был даже удачен, но как?то не хочется об этом писать.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.