1954

1954

В ДОМЕ ОТДЫХА (1954 г.)

Как же загнал я себя душевно, если мне приходится добровольно скрываться в этой крошечной, прокуренной и непроветриваемой одиночке! Не работать сюда я ехал и не отдыхать. Я слишком устал и для того, и для другого. Просто отсидеться — вот моя цель. В серьезный тупик я попал и нечего скрывать это от себя. И главное, мне самому порой непонятно, почему я не могу всё это прекратить. Боязнь обидеть — вряд ли, я обижал и сейчас могу обидеть кого угодно. Есть во всем этом что?то болезненное, что?то до того безвольное, что страшно делается. Ведь эта игра выхолащивает меня хуже водки, хуже курева, хуже всех пороков, вместе взятых. А чем дальше, тем труднее будет выкарабкаться.

Попробую разобраться в этом здесь, на трезвую голову. Если не пить и писать, то опять проснется тот здоровый инстинкт самосохранения, который вызволял меня из всякой дряни.

Простор был окутан голубоватой дымкой, будто курился еще по — зимнему крепкий снег. Тускло — голубой, снег был кое-где подернут твердой коркой, горевшей под солнцем золотой рыбьей чешуей. Всё было зыбким в просторе: деревья, избы, темные стога сена. Ясно и резко светлели прозоры между далекими деревьями, казалось, будто за ними находится большая вода.

У выпуклого бока молодого трехдневного месяца сверкала большая чистая звезда. С каждой ночью, по мере того как месяц рос и округлялся, звезда стремительно отдалялась от него. Она как будто хотела сохранить свою отдельность. Но вот она отошла так далеко, что потерялась среди других звезд.

Вероня очень мало переняла от нас. Она была слишком самобытная, резко очерченная натура. Единственное, что она переняла, — это умение находить сходство с знакомыми людьми у теней, пятен, следов копоти и плесени. И делала она это порой очень тонко. А если мама с ней не соглашалась, она сердилась и долго ворчала на кухне.

Почему?то мне это вспомнилось на вечернем перегоне между моей одиночкой и столовой.

Апрельскому снегопаду приходится потрудиться, чтобы хоть узенькой каемочкой украсить деревья. Хлопья падают густо и неустанно — большие, слепленные из многих снежинок, но влажные и непрочные. Прикасаясь к коре деревьев, уже набравшей живое весеннее тепло, они мгновенно исчезают — стаивают и неприметными струйками стекают вниз. Надо, чтобы снежинку, коснувшуюся ствола, тут же прикрыла вторая, третья; часть этого комочка стает, но часть сохранится белым мазочком на черной коре. Потребовалось около четырех часов неутомимого, — голова кружилась при взгляде на окно, — снегопада, чтобы тоненький бордюрчик лег на толстых сучьях, чтобы белой пудрой присыпало горбики серых, обросших сухой наледью сугробов.

Остренькие листочки молодой, только что распустившейся рябины.

Хрустально сверкающие закраины лесных луж.

РАЗГОВОР С МАЛЬЧИКОМ

— Я в третьем классе.

— Значит, тебе десять лет?

— Нет, я восьми пошел.

— Так одиннадцать?

— Нет, я во втором классе болел корью, свинкой и зубами, два года просидел.

— Значит, двенадцать?

— Нет, я весенний. Мне намедни тринадцать исполнилось.

Как трудно дается истина! А парень хороший, толковый, разговорчивый, в ушах — пуды грязи.

— Как живешь?

— Так себе! — легкий вздох. — Помаленьку.

Только вера в то, что сам я чего?нибудь стою, мешала мне стать добрым. Я чувствую в себе те мягкие и упругие центры, которые вырабатывают доброту.

Вера, обмочившись, плачет в своей комнате. Пёс высунул член, и безобразный, тряпичный, валяется среди коридора. Он убирает срам лишь для того, чтобы наблевать у порога. Из Лены на кухне вываливается, шлепнув как коровий блин, сгусток величиной с печень, затем она охлестывает ванну потоками крови. Мама вся во власти бацилл и микробов, тесня друг дружку, всё новые болезни стремятся завладеть ее усохшим телом. И вся эта бурная физиология распада творится в спичечной коробке нашей квартиры.

После несчастий, так же, как после пьянства, — состояние выхолощенной пустоты.

Ада слушала, слушала о моих бедах, — я не старался смягчить краски, — всю кровь, всё дерьмо, весь мрак этих дней вылил я на Аду. Тут мог бы растрогаться и палач, но не женщина, собирающаяся «устроить свою судьбу». «Нет, видно, ты останешься с Леной» — вот был единственный вывод из моего рассказа, который мог быть назван «Новый Иов». Теперь мы можем подохнуть все, мы можем задыхаться, тонуть в дерьме и крови, — ничто не тронет маленького существа, стоящего на страже своих интересов.

Три дня на рыбалке, а по существу с самим собой, я совершенно извелся. Я начисто отвык от себя, мне невыносимо оставаться наедине с собой. Когда я вспоминаю, сколько мне приходилось быть с самим собой в войну, мне становится Жутко. Скорее отгородиться от себя домом, электроприборами, Адой, дешевой литературной возней, скорее в привычную колею, в ней так тряско, что, слава Богу, забываешь себя.

Мы остановились в крошечной избушке на берегу озера, в чудесной, библейской обстановке. Здесь, в этой тесноте людей и животных, родился Христос. Ведь, если верить голландским мастерам, маленький Бог появился на свет в сутолоке женщин, под кротким взглядом бычка и ягненка.

В комнате — десять квадратных метров — старуха, три ее дочери и пятеро внучат, кроме того — теленок, поросенок, собака да кошка. Я был уверен, что нам никак тут не поместиться, но пришла ночь и вся эта живность расползлась по углам и щелям, точно тараканы. Я был восхищен этим маленьким чудом, порожденным нуждой.

Сестры, кроме младшей, выглядят старухами, хотя им всем немного лет. Младшая — кеприятна, она ходит в девушках и красавицах, и потому изъясняется афористичным языком ею самой изобретенных полупохабных поговорок. Красота всегда лаконична. Помимо того, ее тон демонстрирует независимость и защищенность красавицы.

Старшую сестру муж бросил шесть лет назад — избаловался в армии, у другой сестры муж сидит по указу, сама она недавно вышла по амнистии; у третьей сестры, недавно погибшей под колесами торфяной кукушки, мужа как бы и не было, но осталась девочка. Дети все разномастные и, вообще, очень разные. У второй сестры — девочка с рыжестью волос Тициановой Марии Магдалины, и вся она какая?то не по — русски утонченная, грациозно — вялая. А мальчик — черный и кудрявый, как негритенок.

Авторитет властной, живой и неглупой старухи зиждется прежде всего на том, что она хоть как?то регулирует прирост населения на этом крошечном жизненном пространстве. Дочери на себя не надеются, отсюда их подчиненность матери. Если бы плотву не истребляли, не пожирали рыбы — хищники, она, при своей чудовищной плодовитости, омертвила бы весь водоем, лишив его кислородного обмена. Нечто сходное грозит и этой семье при всей бдительности старухи — матери. Здесь уже и сейчас нечем дышать, под утро мне казалось, что я дышу сквозь портянку. Выходя помочиться во двор, я испытывал кислородное опьянение, очень похожее на опьянение винное. А эти живут, и ходят на работу за восемь километров укладывать шпалы и рельсы на дорогах, которые никуда не ведут, по вечерам любовно причитают над своими детишками и даже сохраняют добро в душе к внешнему миру. Но интересно — когда старуха — мать уехала в гости под первое мая, тут же обнаружилась внутренняя рознь, даже враждебность сестер. Сразу стало видно, что среднюю презирают, как бывшую острожницу, что младшая глубоко несчастна — всё утро она проплакала без видимой причины, — что старшая только и думает, как бы бежать из этого дома.

Но вернулась старуха и опять заладила вокруг себя эту даалкую жизнь, угасли центробежные силы…

По ночам — мистерии острожного лова. Медленно и бесшумно движутся по воде две фигуры — мужчина и подросток. Прижимая шест к животу и паху, чуть откинувшись назад, подросток несет над черной маслянистой водой рыжий сноп огня. На воду ложится трепетный отблеск, и в этот отблеск, в свет бьет острогой мужчина. Запах древних курений летит над водой, и кажется, будто справляется какое?то ритуальное действо.

Так мне казалось, пока я сам не взял острогу в руки. И тогда по — иному все увиделось. Таинственный, немеркнущий факел стал орудием производства, порядком тяжелым и неудобным. На длинном шесте укреплена клеть — «коза» — набитая смольем, мелкорубленым сосновым корневищем; туда же подкладывают кусок старой покрышки или калоши — отсюда запах, запах смолы и горящей резины. Тишина же — вовсе не от ритуальной сосредоточенности, это условие работы, так же, как и медленный шаг, и плавная сила разящих движений.

В связи с этим мне подумалось, что поэтическое и несколько высокопарное восприятие жизни идет от незнания и неучастия в деле жизни. Лучшее и самое правильное постижение действительности — это деловое с ней сотрудничество.

Природу воспринимаешь по — настоящему глубоко не когда наблюдаешь, а когда трудишься в ней — охотишься, ловишь рыбу, хотя бы собираешь грибы. Я в эту поездку больше узнал о природе, чем за многие годы. Различные явления представали для меня в их взаимосвязи: ветер, ход и таяние льда на озере; крики чаек и клёв рыбы, и многое другое впервые связались для меня в одну цельную картину природной жизни.

Я понял, что я чудовищно темен и некультурен со своим Прустом и Селином, и насколько же Игорь Чуркин более образованный чбловек, чем я. Я слышал хруст льдинок и сравнивал его с перезвоном стеклянных висюлек люстры, а Игорь за этим хрустом видит озеро и берега, со всем, что их населяет, какими они станут через несколько часов. Я слышу странный стрекозиный стрекот на озере и, бессильный его объяснить, Рисую себе нечто высокопоэтическое с оттенком мистики. А Игорь говорит: «Это ледянка трется о прибрежную траву, видно, скоро пойдет нереститься в реку». И, ей — богу, это куда лучшая поэзия, чем та, какую я могу сочинить от неведения.

И еще я понял, что многое в моем характере — плод руч ной неумелости. Я не верю в удачу, не верю ни во что доброе в жизни, потому что сам неспособен создать даже простейший элемент добра — разжечь костер в поле, или починить электрические пробки. От того, что я своими руками не расколол ни одного полена, не привязал ни одного крючка к леске — каждое несчастье представляется мне окончательным. В бес силии коренится и присущая мне в высшей степени пассив ность — я беру, пока дается, но не умею ни удержать уходящего, ни даже отважиться на выбор; беру, что ближе. Я легче смиряюсь с несчастьем, с потерей, с бедой, чем это могло бы быть при моей нервной чувствительности, силе воображения и каком?то органическом умении страдать. Я по натуре — типичный паразит.

Из любого соприкосновения с жизнью, будь то простая рыбная ловля, я выношу простое и глубокое презрение к себе, ибо всякий раз убеждаюсь, что я не настоящий.

Мужик нес луч, и в масляную черноту озера летели искры, а из глубины озера навстречу им, в небо, летели другие искры.

Под вечер вода в озере белеет и огустевает словно сметана. И утеряв привычную стихию, чайки с отчаянными криками носятся над береговой кромкой.

Мордастый парень бросил пилу и с широкой улыбкой уставился на нашу машину.

— Мой позор! сказала, вскинув голову, младшая дочь хозяйки.

Сегодня был у и. и. Кручинина и понял, что самое главное на свете — это цыганский романс. Ни одно явление нельзя рассматривать сквозь слишком сильное увеличительное стекло, иначе всё существование человечества можно пришить к цыганскому романсу, или гомосексуализму, или к межпланетным путешествиям, или к страху смерти.

Я никогда ничего не записывал о своих литературных успехах. Из скромности — подумал я на секунду, но вслед за тем честно признался: нет, просто в этом я могу целиком положиться на свою память.

Мама считает, что я — ничто, а она — «мать Нагибина».

Сегодня, сидя в троллейбусе и глядя в окно, я увидел, как в широкой витрине магазина отразился наш троллейбус, ряд его окон, и в одном из них, совсем мгновенно, какое?то удивительно близкое, милое, дорогое лицо. От него пахнуло забытой нежностью детства, знакомыми огорчениями, молодой матерью, старой квартирой, бедными надеждами, деревьями, проколыхавшими в давних годах. Глаза мои увлажнились слезами… Это было мое собственное лицо.

Когда я ее целовал, ее темно — карие, пушистые глаза сходились у переносья в один огромный, нестерпимо черный, глубокий, мохнатый глаз.

Всю жизнь мною владело тоскующее, неутолимое стремление. Мир никогда еще не видел такого непоседу. Куда бы ни забросила меня судьба, моя душа томилась жаждой нового пути. Меня бесконечно тянула, звала за собой дорога. Где бы ни был я, близко иль далеко, в незнакомом ли городе, на севере или на юге, у моря или в горах, меня влекло, властно и неумолимо влекло, тянуло, тащило… домой.

Все странствия бесплодны. Ни один странник не достигает конечной цели своих исканий. Я также никогда не найду своего св. Грааля. Я никогда не мог насытиться до конца ощущением, что я дома. Моя недостаточно ёмкая душа бессильна вместить это слишком огромное наслаждение. И оттого мне кажется, что я всегда немного, на один полустанок, не доезжаю.

УСОЛЬЕ

А ведь красиво! Вода в болоте цвета крепкого чая. С ольхи свешиваются мохнатые сережки, похожие на гусениц. Нежнейший желто — зеленый пух первой листвы осыпал деревья. Сухие всхолмья поросли соснами. Земля между ними покрыта мертвыми, ломкими иглами и прошлогодними, будто посеребренными шишками. И вдруг, обнаружив потрясающую высь неба, журавлиным клином проплыла в зените стая диких гусей и отразилась в реке. Затем над водой скользнул кречет, протрепетав среди белых барашков рваными рукавами крыльев.

КИСЛОВОДСКИЕ ЗАПИСИ (1954 г.)

Вершина человеческого оптимизма. Тридцать лет она возится с человечьим калом, мочой и харкотиной, и с тихой удовлетворенностью называет свою работу «непыльной».

О верности самому себе. Неделю я прожил как благонравный больной. Неделя нудных походов на «Красное солнышко» по специальной, разграфленной, вымеренной тропе; неделя бессмысленных ванн и колючих душей, скучной, «лечебной» игры в теннис, неделя полупризрачного, искусственного существования, не давшего мне ничего в ответ на мои жертвы. И вот — бредовый день алкоголя, бредовая ночь с пьяной сестрой — хозяйкой, а наутро, словно в благодарность за возвращение к самому себе, мне, невыспавшемуся, немытому, нечесаному, усталому, еще нетрезвому, но чем?то счастливому, между двух санаторных гор открылся двумя белыми, чистыми, снежными вершинами Эльбрус. На одной вершине лежало сиреневое облачко.

Коллекционер снов поняв, что сны такая же реальность, как дневное бытие, раз они дают реальность переживания, ис хитрился создавать себе сны по заказу. Строил сон, как иные тщатся строить жизнь. Если заткнуть рот подушкой, создать духоту, сон окрашивается нестерпимой печалью конца, перед которой меркнут все печали яви. Сон навзничь дарит нестерпимую любовь; сон в скрюченном состоянии, с прижатыми к животу ногами, всегда дает увидеть и понять что?то домашнее. Многое зависит еще от времени суток, от прочитанного перед сном, от многих причин, которые мне еще неведомы. Всё же, я уже научился создавать себе сны по заказу, даже с заданными персонажами. Несколько любимых снов я умею вызывать безотказно.

Самый пронзительный, неистаявший с пробуждением сон я видел сегодня: несуществующую Ленину дочь, которую я так любил во сне, что и сейчас, спустя сорок минут после пробуждения, я чувствую в себе остаток этой, ни с чем несравнимой нежной силы. Я уже понял, что эта дочь — Ада, и сон мой читается проще простого. Но дело не в разгадывании снов, я этим почти никогда не занимаюсь, а в самом переживании, в том концентрате чувства, какое дает сон.

В сущности, я порядком надоел себе: нервный, суетливый, прокуренный и как?то принципиально слабый. Последнее — что?то новое во мне. Я — как щепка на воде, куда ветер дунет, туда и поплыл. Причем я делаю это с какой?то странной и необъяснимой убежденностью, что так надо. Что это значит? Что?то злое, а что — сам не пойму.

Жен любишь преимущественно чужих, а собаку только свою.

Как же душно было Уэллсу на нашей земле, если он додумался до такого божественно простого и учтивого ухода с нее, как пятое измерение, в мир, замечательный совершенством тел и открытостью любви. Неужели жена простила ему роман «Люди как боги»? Ведь его «пятое измерение» — это, прежде всего, мечта о совершенной доступности.

Наверное, я очень чистый человек, если наивнейший грех двоеженства так меня мучит.

От подшивки газет пахло так же, как пахнет в комнате Верони — непросыхающим подолом.

Снова вечерами с каким?то сладострастием бегу в сон. Ночной сон не радует и оттого не приходит долго, ибо за ним дневная явь.

Какой жалкий, какой обобранный человек Адин двоюродный брат! Ему нет и сорока, но выглядит он на все пятьдесят. Лицо в глубоких и добрых пёсьих складках. Усталые, взболтанные глаза. Мечтает об отдыхе, но сам не верит, что в нем еще сохранилась сила отдыхать. С гордостью говорит, что у него «идеальный организм», если бы не склероз мозга — и это в сорок?то лет! Курит по пятьдесят — шестьдесят папирос в день и, как всякий слабый, безнадежно конченный человек, похваляется: вчера ночью выкурил всего десяток! Работает в Туве, где остро континентальный климат: зимой холоднее, чем в Верхоянске, летом жарче, чем на Кавказе. Глyx на одно ухо в результате небольшого мозгового кровоизлияния. Пьет здесь в Москве каждый день, понемногу, больше портвейн — стаканчика три — четыре. «Это, — говорит, — пока я в Москве, а в санатории пить ни капли не буду. Только спать, гулять, принимать хвойные ванны, читать, дышать морским воздухом. Вернусь как огурчик».

Нет, Алик, никакой морской воздух уже не прочистит ваши проникотиненные легкие, а книги недоступны вашему обизвествленному мозгу. Вы скоро умрете. Вообще, все скоро умрут, и старые, и молодые, мир станет очень просторным.

Можно много говорить и думать о любви к чужой жизни, можно просто изойти от нежности к своим близким и своим далеким. И вдруг ненароком тронешь свои волосы, ощутишь под рукой собственную плоть, и до дна глубин проникает тебя чувство: как мелка, нестойка и несерьезна в тебе всякая любовь, кроме любви к себе — единственному.

Грустно, нервно в нашей квартире, и очень пахнет мочой.

30 декабря 1954 г.

Всё страшное, чего ждешь в жалкой надежде, что вдруг это не случится, приходит не рано или поздно, а всегда рано. Несчастье никогда не ждет третьего звонка. Вчера, гарцуя, как молодой конёк и прижимая к голове ушки, на улицу выбежал Лёшка. Его выпустила мама в томной расслабленности, которой всё позволено. Я был в машине и думал, что он полезет ко мне, и «домашнее» чувство на миг сработало в нем, он подошел. Но тут же взяли верх неумолимые древние инстинкты. Метнувшись прочь, он кинулся на детей, к счастью, никого не укусил. Затем он подбежал к актрисе Угрюмовой и, словно играючи, поцапал за икру. Затем весело, изящно отбежал в сторону. И тут инстинкт зверя погас в нем. Прижав уши, он с покаянным видом подбежал ко мне. Угрюмова с плачем и криками показывала мне разорванную ногу. У нее выедена почти вся икра, рана такая, что кулак можно всунуть. И всё же, я не в первый раз замечаю: пострадавшие менее пугаются своей раны, чем окружающие. Гордость, что ли, размерами увечья позволяет им так, в сущности, хладнокровно обнажать свои язвы? Я повез ее в травматологическую клинику, весь пол машины в кровавом студне.

Лёшку, очевидно, уничтожат, а с ним и целый период моей жизни. Растравлять себя глупо, но это не скоро уйдет из памяти, когда он маленькой, бородатой лошадкой Пржевальского гарцевал по квартире или, подражая взрослому Машиному псу, таскал в зубах щепочки в Нескучном саду, или, совсем крошкой, загнал корову в реку. Какое?то очень постоянное, очень надежное тепло уйдет из моей жизни.

И всё грознее едкий настой мочи разливается по нашей квартирёнке. Худо, худо.

Сегодня рано утром пошел в уборную по теплой, каким?то сонным теплом, квартире, feepa, сидя на кровати, читала

«Огонек», не сегодняшняя — безумная, озлобленная близостью смерти и своей нечистотой, в которой неповинна, а прежняя, необходимая, всегда обо всем помнящая, нужная и утром, и днем, и вечером. А на стуле сладко потянулся и улыбнулся мне Лёшка — не сегодняшний: страшный, жалкий и обреченный, а прежний, славный малыш, полный чистой доброжелательности ко всему миру. И так грустно мне стало.

Слишком жестокой стала моя жизнь. Жестокость с Леной, жестокость с Адой. Слабые люди — самые жестокие.

Лена в своей борьбе за меня способна на всё. В эту борьбу ею пущены не только сердце и мозг, но и вся физиология, лимфатическая система, железы внутренней секреции. Мне кажется, что она может распухнуть, как гофмановский король пиявок, или почернеть, родить жабу, или выплюнуть золотой. Она уже на грани чуда. Это не пустые слова, умудрилась же она похудеть на двадцать килограммов за полтора месяца! Умудрилась выпустить фонтан крови, услышать шепот сквозь три стены и сомнамбулически догадаться обо всем, что случилось в ее отсутствие. Разве может с этим бороться бедняга Ада, с ее жалким арсеналом простых человеческих чувств?

Нет ничего более ненужного на свете, чем любовь женщины, которую ты не любишь.

Только вера в то, что я сам чего?то стою, мешала мне стать добрым. Я чувствую в себе те мягкие и упругие центры, которые вырабатывают доброту.

Некоторые вещи, которые в силу молодости, самоуверенности и легкомыслия казались мне не то литературщиной, не то наигрышем, начинают мною постигаться как душевная подлинность. «Мне противно идти домой» — сколько раз слышал я от разных людей эту фразу, даже сам говорил в пьяном кураже, но никогда не верил, что это можно сказать серьезно, потому что всегда больше всего любил свой дом. А вот сегодня я всей кровью, желудком, кишками испытал это чувство: мне противно идти в мой огаженный, опозоренный нечистотой, разнузданностью слов и жестов и непреходящей бедой дом.

Грязно, подло, вонюче уходит мое прошлое, мое детство.

81

История с Верой и Лёшкой навсегда унесла какую?то опрятность из моей жизни. Всё так мерзко, гак смрадно обернулось, что уже нельзя жить по — старому.

Гадко — вот единственное чувство, какое мною сейчас владеет. Всё гадко, беспощадно гадко. Нельзя обнажать какие?то вещи, что?то надо знать новрозь, нельзя говорить об этом друг с другом, иначе наступает не животная — у тех всё чисто, — а сугубо человечья разнузданность.

Я совершенно не умею налаживать с людьми отношений: или я их от себя отшвыриваю, или — куда чаще — позволяю садиться себе на голову.

У теноров короткая жизнь, как у собак. Почувствовал сегодня, слушая Лемешева в «Травиате». Помню Джека: мы оба были щенками, когда познакомились, он еще писал в комнатах, я — только пошел в школу. Затем он начал меня стремительно обгонять. Он знал уже много жен, а я еще решал арифметические задачи, он был старцем, а я лишь поступил в институт.

Я впервые услышал Лемешева мальчиком лет одиннадцати, он пел в «Севильском цирюльнике». Тогда его еще не признавали старухи — завсегдатайки оперы, тогда еще не знали, как далеко пойдет красивый, маленький, худощавый, изящный человек с небольшим, но удивительным по тембру голосом. И вот, я только начинаю становиться чем?то, а он уже кончился, он изжил себя, свою внешность, свой чудесный голос. Толстый, с подряблевшей кожей, почти безголосый, он еще пользуется у зрителей автоматическим успехом: хлопают, орут, надрываются, но это уже ничего не стоит, и он, наверное, сам знает это. Жизнь позади, отшумела, как дерево в окне поезда. Не знаю, заметил ли он свою жизнь, есть ли у него ощущение многих прожитых лет, мне его жизнь кажется коротенькой, как пёсий век: только что резвился щенком и уже хрипит старым, беззубым псом.[37]

Боюсь, что для меня «ренессанс» пришел слишком поздно. Я паразитирую на уже сделанном и уже почувствованном. Сейчас во мне лишь печаль и тщеславие. Тщеславие — куда менее животворящее чувство, чем страх.

Что значит вся история с Адой — до сих пор не знаю. Что?то возрастное. Что?то, не позволяющее тридцатипятилетнему человеку ходить в коротких штанишках, в которых его с грозным упорством заставляют ходить близкие.

Ценность происходящего в этой истории есть, она не пройдет даром. Но в конечном смысле, если таковой состоится, ценности не будет: нищая, взрослая жизнь семьянина.

Острый, как сердечный спазм, ужас, что лето уходит. Вот, что я люблю «до боли и до содроганья» — лето. Я так люблю его, столько связываю с ним планов, решений, что уже не могу отважиться ни на что, когда лето приходит. Любое решение шло бы в ущерб другому, не менее важному и прекрасному — лучше уж ничего не делать.

И ныне, вместо Ленинграда, всех тайн Мещеры, рыбной ловли, моря и всегдашних радостей юга, вместо писания «о самом главном» и всех воображаемых побед — вонючая, грязная возня с гнусным сценарием и страшная, зловещая убогость Василия Журавлева[38].

И где?то в глубине души я все время ждал, что тем и кончится лето.

Ленина обволакивающая привязанность и манящий холодок Ады. Побольше «отдельности» от людей.

Всё самое страшное, что происходит с людьми, становится мне понятным, наконец?то. И уже мелькает желание устраниться от жизни в рыбную ловлю. Почти каждый несостоявшийся человек находит прибежище в одной бедной страстишке — рыбалке, охоте, коллекционировании, картишках. Как мысль — это ничего не стоит; но как живое, сильное чувство — это серьезно. Прежде мне это казалось страшным, прежде меня влекло лишь широкое, полное существование, чуждое всякой «специализации».

Быть «большим» человеком — непосильно трудно, но и быть «полубольшим» — тоже очень трудно.

Мысль Я. С. об обезьяне, человеке и великом человеке. И не в шутку, а вполне всерьез: между обезьяной и просто чело веком разница меньше, чем между просто человеком и вели ким человеком.

Еще одно свойство «высокого волнения любви». Когда оно есть — писать о нем не хочется. Когда оно уходит — писать о нем не выйдет. Так у меня бывает со снами. Сколько раз я ощущал во сне гениальность, и во сне же думал: я об этом напишу, но пробуждение начисто отбивало всю сокровенную память о сне. Что?то было — высокое, удивительное, необык новенное, но что — убей, не помню.

Всё время на грани последнего несчастья. Щемит, щемит сердце, и никуда от этого не денешься, ничем не заговоришь, не засуетишь.

Каждой новой любви я приношу в жертву какую?нибудь бессловесную жизнь. Аде — зайца, Тамаре — корову[39]. Откуда во мне этот языческий атавизм? Слабый и робкий, я ни на один серьезный грех не могу решиться просто так, мне надо обрезать прошедшее. Лучше всего начинать новую жизнь с убийства, это кладет резкую грань между прошлым и настоящим, удивительно обновляет и освежает душу, выжигает привычное, домашнее, освобождает для «порока».

Слушал, слушал разглагольствования Тамары и., актерской дуры, — ребяческое тщеславие, хвастовство, — и вдруг, в какой?то миг странное выражение слабости, обреченности на ее лице, — и всё увиделось по — другому: истинно талантливый, более — обреченный своему таланту человек. Всё простилось и страшная нежность.

Хорошо жить в лесничестве, под толстым боком Петровны[40], в добром соседстве со многими животными: коровой, теленком, боровком, курами, гусями, утками, кроликами.

Прорвав темную наволочь неба, возникли рваные силуэты диких уток.

Счастье от затрепетавшего в выси мистического и живого утиного тела и розового выстрела в пустоту.

Деревья вокруг тебя качают добрыми головами.

Что может быть лучше — дубняк, тишина, безлюдье и огромный человек — Петровна, и человечьи страдания Герцена.

Летом меня преследуют желания: стать певцом, убить в поножовщине десять человек, покончить с собой из?за любви.

В крутом, поголовном хмелю убирается урожай на Курщине. По всем дорогам, ко всем живым огонькам рабочей ночи мчатся нетрезвые люди «толкать», «двигать», «руководить» другими нетрезвыми людьми.

Игорь Чуркин — вечный труженик развлечений.

В этом году я потерял много близких людей: Веру, Лёшку, Аду и самого себя.

У Гиппиуса — человека слабого и распущенного, но с ленинградским лоском, бывают минуты бурной физиологической радости. Я несколько раз слышал, как нажравшийся и напившийся на чужой счет и везомый к очередному удовольствию, он разражался странными и неидущими к его скрытной сущности дикими утробными выкриками.

Ни от природы, ни от людей я не получаю конечного удовольствия. Каждое новое впечатление воспринимается как новое обязательство, невесть кем на меня налагаемое. И лес, и рыбалка, и восход солнца, и всё, что может дать баба, — для меня полуфабрикаты, которым я должен придать некий конечный смысл. И это чувство всегда существует во мне, сопутствует каждому моему движению. Вот почему, вопреки утверждению Я. С., я всё еще писатель. (Да когда я утверждал это, черт возьми? — Я. С.)

Снова очереди, снова исчезло мыло, снова смертная тоска надвигающейся героической поры.

В близости смерти мир стал очень населенным и добрым для Верони. Вернулись и покойный Богачев, и маманька; Ксения Алексеевна каждое утро поит ее вкусным, густым кофе. У ней самой множество забот: пришел Юра — надо готовить обед; хорошо поднялось тесто — надо ставить лепешки. В эти последние дни жизнь возвращается к ней в благости воображаемых забот, дел, вечной ее самоотдаче другим, в мнимой хорошести этих других, во всем, чем она жила, чему служила до последней ненадорванной жилки, до последнего сосудика, доносившего кровь в ее бедный, больной мозг.

Я всегда считал Верину жизнь высокой. Единственное, что — делает человеческую жизнь высокой, — это способность полюбить чужую жизнь больше собственной. Так прожила Вера, и вся наша сухость, душевная бедность, грубость, жестокость не могли ничего умалить в ее подвиге. И сейчас, в полном распаде своего существа, она опять служит нам, она снова на посту, в последней муке опять забыв о себе.

Бегло о пропущенном. За это время произошло много жалкого, грустного, противного. Несчастная Вероня у Кати, пьющей опять запоем, в своем уже не распаде, разложении — остается трогательной. Когда у нее останется одна — единственная, последняя непораженная клеточка мозга, в ней, в этой клетке, опять сосредоточится главное в ее жизни — мы. Так служить своему делу, своему творчеству, как служила Вера нам!

А рядом с этим настоящим — позорный дурман грошового тщеславия. Сам себе гадок. Даже писать трудно о той дряни, какую всколыхнул во мне этот несчастный писательский съезд. Как в бреду, как в полпьяна — две недели жизни. Выбрали — не выбрали, назвали — не назвали, упомянули — не упомянули, назначили — не назначили. Я, кажется, никогда не доходил до такой самозабвенной ничтожности.

И само действо съезда, от которого хочется отмыться. Ужасающая ложь почти тысячи человек, которые вовсе не сговаривались между собой. Благородная седина, устало — бурый лик, грудной голос и низкая (за такое секут публично) ложь Федина. А серебряно — седой, чуть гипертонизированный, ровно румяный Фадеев — и ложь, утратившая у него даже способность самообновления; страшный петрушка Шолохов, гангстер Симонов и бледно — потный уголовник Гриба чев. Вот уж вспомнишь гоголевское: ни одного лица, кругом какие?то страшные свиные рыла.

Бурлящий гам булавочных тщеславий…

Кошмар засыпаний. Всё дурное, болезненное, мучающее наплывает на меня с неумолимостью, какой я не в силах противостоять. Все, кого я предал: Мара, Вероня, Лёшка; все, кого я обманул собой: Я. С., Лена, Ада, я сам прежний — лезут в башку, копошатся в ней, терзают уставший, прокуренный, проспиртованный мозг, не дают ему укрыться в спасительный сон.

Как бы хорошо ни писалось на выброс — это все равно не мое, не настоящее писание. Ну еще пять — десять лет, куда ни шло, а дальше — страшно! Суть не в том — что писать, а в том — как писать. Можно врать в сюжете — это не очень опасно, можно врать в идее — не беда; губительно врать в выражении своего чувствования мира. В моих рассказах на выброс даже птица летит не так, как должна лететь моя птица. Служить можно любой идее, все они сомнительны, но служить своим оружием своими средствами. Скальд воспевал ярла Скуле, хотя не верил в его дело, а верил в дело Гокона Гоконсена (к сожалению, Гокону нечем было платить за песни), но скальд пел своим голосом, а певцу ничего больше не надо. Если бы скальда заставили славить ярла Скуле на чужой манер, он бы сразу перешел к нищему Гокону.

После многочисленных рукопожатий на съезде ладонь пахла, как пятка полотера (у всех нечистые и потные от возбуждения руки).

Через столько веков в Грановитой палате вновь разыгрались дикие картины местничества. Только вместо Буйносовых и Лычкиных, Пожарских и Долгоруких, драли друг дружку за бороду, плевали в глаза братья Тур и Михалков, Полевой и Габрилович.

Не забыть, как мы вскакивали с рюмками в руках, покорные голосу невидимого существа, голосу, казалось, принадлежавшему одному из тех суровых святых, что взирали на наше убогое пиршество со стен Грановитой палаты. Покорные этому голосу, мы пили и с холуйством, которое даже не могло быть оценено, растягивали рты в улыбке. (Основной банкет шел в Георгиевском зале, и нам он транслировался по радио.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.