Амплуа сильной женщины
Амплуа сильной женщины
Так случилось, что за мной, особенно в кино, укрепилось амплуа сильных волевых женщин. Я не знаю, почему это получилось — может быть, потому, что меня мало интересует быт и в жизни и в ролях. Может быть, потому что меня скорее интересует не сама по себе роль, а то, что за этой ролью стоит. Может быть, потому, что часто играла отрицательные роли. Хотя, что значит отрицательные? Видимо, те, в чьих характерах отрицательных черт решительно больше, чем положительных? Но такая роль только одна — Ангелика в фильме В. Басова «Щит и меч». Да и ту старалась сыграть не по шаблонам отрицательных амплуа, не однопланово, чтобы зритель увидел не припечатанный на лбу штамп «злодейка», а живого человека.
По поводу этой роли я получала много разных писем. «Как вам, Алла Демидова, не стыдно. Какой вы злой, жестокий человек. Вы никого не любите», — пишет мне девочка-восьмиклассница. И многое другое в том же роде. Короче говоря, черты характера моей героини с уверенностью были приписаны лично мне: образ, который увидели на экране, перенесли на меня, на актрису.
Мне доводилось замечать, что, скажем, на встречах со зрителями поначалу, как правило, меня встречают холодно. Требуется усилие, чтобы расположить зал к себе, завоевать его симпатию. Вероятно, в моей человеческой сущности на первый взгляд внешне больше отрицательных черт, чем положительных. У меня нет того сразу же располагающего обаяния, какое было, допустим, у прекрасного актера Алейникова и есть у очень многих актеров. Поэтому, играя положительную роль в эпизоде, мне трудно брать в союзники зрителя. В больших ролях мне это легче. Там у меня достаточно времени, чтобы убедить, заставить верить себе.
Играя отрицательную героиню, я стараюсь оправдать ее для себя. Потому что если актер не оправдывает для себя Раскольникова, убившего старуху-процентщицу, то и роли не получится. Не будет характера, будет схема, пересказ поступков. Зрители на какое-то время должны стать на сторону Раскольникова, пожалеть его, пойти за ним и последовательно прийти к его жизненному крушению, к нравственному суду над ним.
Мое отношение к фашизму более чем определенное. У меня отец погиб на фронте. Фашизм — это законченное выражение, чудовищно направленный синтез самых дурных черт человеческой натуры. Но те же черты, пусть в микроскопических дозах, порой можно, к сожалению, увидеть в самых обычных, на вид неплохих людях. Я помню на съемках фильма «Дневные звезды» в сцене «Зоопарк» детей — группу человек в 30 из детского дома — от двух до семи лет. Не снимали. Ждали солнца. Две воспитательницы: одна — пожилая, из таких классических петербургских старомодных женщин, другая молодая, видимо, только что закончила училище, но уже всех детей знала по имени («Алеша, встань с земли» — было холодно, «Метелкин, не расстегивай пальто» и т. д.). Чтобы дети не растерялись, их повели на кучу песка, который только что привезли для каких-то зоопарковских нужд. Дети обсыпали эту кучу, весело кричали, занялись делом. Они так могли играть целый день. Пришла служительница — стремительная, напористая, в грязном сером халате. Крикнула: «Вы что это песок портите! Разносите по всему зоопарку!» (Дети очень аккуратно играли, воспитательницы следили.) Прогнала. Детей построили парами. Пошли. Растянулись по всей аллее. Так и водили их уныло по аллее целый день — из-за погоды съемок не было… Хотя, может быть, эта служительница — неплохой человек и может в каких-то других условиях проявиться с совершенно другой стороны.
Очень часто неопытные актеры в одной сцене играют одни проявления характера, в других — противоположные. И это было бы хорошо, если бы эти проявления были взяты из одного человеческого характера. Чем многограннее, чем противоречивее — тем глубже и интереснее. Но, повторяю, эти противоречия должны быть в рамках одного характера.
Впрочем, фашизм, наверное, заложен в физиологии человека. Важна мера, доминанта. То, чем именно этот человек отличается от других. Основная черта характера — очень важно ее найти в начале работы над ролью — окрашивает поступки и реакции твоего персонажа. Предположим, у пушкинского Сальери основная черта характера — зависть. Но важно еще найти в характере роли некоторый парадокс, некоторое противоречие. Станиславский говорил, что, играя скупого, надо искать — где он щедрый.
Играя, предположим, фашистку Ангелику, я должна была показать ее в минуты слабости, растерянности. Но доминанта характера — резкость, жестокость.
Роль строилась на чертах антиженственных, антилиричных — Ангелика аскетична, взнервленна, недобра, реакции ее резки, оценки категоричны. И эти ее проявления, постепенно накапливаясь, создают у зрителя стойкую антипатию. Во всяком случае, мы к этому стремились.
Вообще, играть отрицательные роли — занятие неблагодарное. Это повелось с давних пор. Скажем, в средневековые времена актер, изображавший в церковной мистерии первосвященника, получал вдвое-втрое больше, чем тот, кто играл дьявола или Иуду. Сейчас тоже нечто подобное происходит, только дело касается уже не материального, но морального вознаграждения. Я не помню случая, чтобы на каком-либо фестивале был отмечен наградой исполнитель отрицательной роли. То же самое часто бывает и в критических статьях. Скажем, за Кириллом Лавровым уже затверждено амплуа социального героя, и критики дружно хвалят его положительных героев. А ведь он не менее интересен и в отрицательных ролях. По-моему, в «Чайковском» он очень тонко и умно сыграл Пахульского — посредственного музыканта, ограниченного, мелкого человека. А за эту роль его не только не похвалили, его за нее еще и бранили. Как это он опустился до такой роли!
Помню, как на одной из встреч после «Шестого июля» меня с многозначительным подтекстом спрашивали: «А что, вы и Фанни Каплан согласились бы играть?» По сути этот вопрос идентичен письму той девочки-восьмиклассницы. А ведь задавал его взрослый, вроде бы понимающий и образованный человек.
«Положительный герой», «отрицательный герой»… Но по сути своей это деление по отношению ко многим ролям неверно. Лет сорок назад, если мы видели на экране шпиона, то сразу было ясно, что это шпион. А если уж хороший человек, то тоже сразу видно — хороший человек. Теперь все чаще мы видим на экране сложные образы. В свое время появился на экране такой герой, как Куликов из «Девяти дней одного года», сыгранный Смоктуновским. Я не знаю, какой это герой. Положительный? Отрицательный? Он сложный. Он интересный.
Или вот, к примеру, менее заметная роль, поскольку сыграна она в фильме менее заметном, но по актерской линии очень примечательная — разведчик Исаев в картине «Пароль не нужен». Родион Нахапетов играл там не того героя с чистым и ясным взглядом, какой памятен нам с детства по фильму «Подвиг разведчика»: сидя с врагами за одним столом, тот герой мог поднимать бокал «за нашу победу», и непонятно было, почему фашисты сразу же не арестовывали его. А в герое Нахапетова прочитывались и условия жизни среди врагов, наложившие отпечаток на его характер, и сама его профессия, требующая не только благородства, но и суровости, недоверчивости.
Ведь в жизни не всегда легко определить человека, плохой он или хороший. Иногда и не понравится человек, а вдруг так прекрасно раскроется, обнаружит что-то глубоко потаенное, доброе, что сразу же его полюбишь. А иногда бывает и наоборот: чудесный человек, душа общества, сама доброта и порядочность, а вдруг смотришь — есть в нем щербиночка, неискренность, фальшь.
На каком-то диспуте М. Булгаков, разбирая творчество какого-то среднего писателя, говорил, что сейчас писать нельзя, не учитывая, что жил Л. Н. Толстой.
Мне кажется, играя на сцене или в кино так называемые отрицательные роли, нельзя не учитывать, что в искусстве были и Достоевский, и Чехов, и Булгаков.
Или же, если допускает жанр, — играть лубочно, впрямую, примитивно. Мне и в живописи нравится или откровенный примитив, или многосложность старых мастеров.
Очень сложен был, например, для меня образ Марии Спиридоновой в «Шестом июля». Если говорить о человеческом характере как таковом, то он незауряден. Спиридонова была на каторге. После Октябрьской революции входила в правительство. У нее было свое отношение к революции. Она человек искренний и убежденный в правоте своей позиции, но… обреченный.
Одним из самых ответственных эпизодов для меня была речь Спиридоновой на V Всероссийском съезде Советов. Обсуждался вопрос о Брестском мире. Продолжать войну с немцами в тот исторический период было для большевиков смерти подобно, нужна была передышка.
И вот выступает Спиридонова. Она говорит эмоционально, в ее голосе звучат неподдельная боль и слезы. «Нельзя отдавать на растерзание немцам Прибалтику, Белоруссию, Украину…». Ей аплодируют не только эсеры, но и большевики.
Это надо было показать так, чтобы зритель почувствовал себя участником тех событий. Надо было передать ее собственную убежденность и темперамент борца. Ведь поначалу она убеждает и ведет за собой съезд!..
Мне важно было зафиксировать в образе Спиридоновой путь оппозиционера, который последовательно движется от оппозиции на трибуне к прямому сопротивлению, оставаясь честным перед самим собой. Но нужно учитывать, что фильм снимался в 1968 году, задолго до нашего свободомыслия.
Нужно было расставить кое-какие акценты. Произнося речь на съезде, я пользовалась несколько истерическими нотками в голосе, а вы, наверное, замечали, что, когда перед вами человек уж больно активно, с наскоком доказывает свою правоту, у вас возникает чувство настороженности. На этом фоне экзальтации спокойная, уверенная речь Ленина чисто эмоционально воспринималась правдой.
Вроде бы все это детали только профессиональные. Но ведь их отбираю я. И через эти профессиональные детали говорю зрителям то, что хочу сказать своей ролью об этом человеке, об этом времени.
Конечно, всякий актер мечтает о больших положительных ролях.
Но помните, у Пушкина: «Описывать слабости, заблуждения и страсти человеческие не есть безнравственность — так, как анатомия не есть убийство». Без анатомии, добавлю я, не было бы хирургии, без хирургии — исцеления.
Женщина конца 60-х годов — тип сильный, волевой, самостоятельный. Это умная женщина, она активно ищет место в жизни, не только во взаимоотношениях с людьми, но и в карьере. Она ставит себя вровень с мужчинами и скороспело судит о жизненных проблемах, не задумываясь, что есть и другие взгляды на жизнь. Этот тип, мне кажется, был очень распространенным. Я и сейчас встречаю таких женщин, но… мне их жалко. Не сумели перестроиться и остались, как правило, одинокими. Они по-прежнему много говорят, перебивая собеседника, и в свои пятьдесят лет безапелляционно высказывают наивные истины двадцатилетних. Правда, сейчас они научились больше следить за своей внешностью, но не поняли своей индивидуальности, не нашли свой стиль.
В 70-е годы менялось время, язык выразительных средств в искусстве, менялись мы. Более гибкие женщины стали понимать, что боевой путь женской «самостоятельности» ведет в тупик, в вакуум одиночества. Идеи равноправия у них постепенно отходили на задний план. В их манере поведения, одежде, прическе появились мягкие, негромкие линии, пастельные тона, которые оттеняли именно женственность. Сами женщины заговорили о неженственности некоторых своих «волевых» подруг, превознося «хранительницу очага», восхваляя ее самоотверженность, доброту и благожелательность. Начинались разговоры о всех внешних проявлениях глубинного человеческого характера, заложенных в женщине, но которые раньше были скрыты под маской борьбы за существование.
Если бы меня спросили, что меня привлекало как актрису в современной женщине, то в 60-е годы я бы сказала: талант, в 70-е — женственность, в 80-е — духовность, а сейчас — терпение.
Однажды в консерватории после прекрасно исполненного концерта Альфреда Шнитке в фойе ко мне подошел Ю. Ф. Карякин и после «Здравствуйте!» сказал:
— Алла, осадите этого пьяного человека, поставьте его на место.
— О чем вы, Юрий Федорович, кого?
— Но ведь вы же дворянка, а он уж больно вышел из рамок приличия, да еще и при дочери.
Я не буду пересказывать весь наш диалог. Я долго не могла понять, что хочет от меня Карякин, пока он не произнес фамилию Разумихин. Только тогда я поняла, что Юрий Федорович как автор инсценировки нашего спектакля «Преступление и наказание» обращается ко мне с определенным замечанием. Спектакль мы играем уже второй год, боль неудачи у меня прошла, и я стала забывать мою бедную Пульхерию Александровну — мать Раскольникова. Но я вдруг ясно поняла, что все эти два года Карякин меня воспринимал только через эту роль. А ведь в это время я играла и в «Отце Сергии», и в «Стакане воды», и в «Аленьком цветочке», и Раневскую в «Вишневом саде», и Гертруду в «Гамлете», и Мелентьевну в «Деревянных конях», и в других фильмах и спектаклях. Но Ю. Ф. Карякин ничего этого, наверное, не видел, и у него в памяти осталось только мое неудачное участие в спектакле по Достоевскому. Ю. Ю. Карасик, например, воспринимает меня только как исполнительницу ролей Спиридоновой и герцогини Мальборо, так как других ролей не видел. А кто-то другой меня воспринимает только как Потаскушку из «Бегства мистера Мак-Кинли»… Так нужно ли стараться играть разные роли по-разному?
* * *
На доске приказов в театре вывешено распределение ролей в «Преступлении и наказании», и опять мне не повезло — опять мать. С 20-летнего возраста играю матерей. И в студенческом театре, и в училище. В училище в «Добром человеке из Сезуана» — мать. И в «Гамлете»… И вот — опять! Да еще и имя-то какое: Пульхерия Ивановна! Пульхерия, да еще Ивановна — вечная клуша.
На первой читке, когда раздавали отпечатанные роли, мне — только четыре странички. А реплики-то у нее… Непонятно даже, как и произносить: «А, боже! Родя, милый мой, первенец ты мой, вот ты теперь такой же, как был маленький…», «Видеть! Ни за что на свете! И как он смеет!», «О, боже мой, да неужели же я не погляжу на тебя! После трех-то лет!..», «Чем, чем я возблагодарю вас…» И бесконечные: «Боже мой! Боже мой!» Сплошные восклицанья и кудахтанье. Я такие роли не играла и, признаться, не умею их играть.
Что делать? Отказаться? Но ведь только что отказалась играть в «Обмене»…
И стала репетировать… Так и эдак примеривалась к моей Пульхерии Ивановне. Около двух лет мы репетировали этот спектакль, и два года до самой премьеры роль сидела во мне, как зубная боль, не отпуская ни днем, ни ночью.
С самого начала старалась забыть, что ее зовут Пульхерия Ивановна. Она — Раскольникова! В черновиках у Достоевского мать говорит Лужину: «Что-то Вы уж совсем нас во власть свою берете, Петр Петрович. А мы — Раскольниковы! Наша фамилия 200 лет на Руси известна…» Конечно, это фамилия ее мужа, но ведь его нет в романе, следовательно, корни характера и Родиона и Дуни надо искать в матери. Незаурядный, непростой характер… Поэтому можно и очередное «Ах боже мой! Но отдам ли я Вам такому Дунечку!» произносить с омерзением, негодующе. А иногда какое-нибудь «Боже мой!» и с юмором, если опять-таки относится к Лужину.
Роль начинается с письма к сыну. В романе это письмо читает Раскольников и внутренним монологом комментирует его. В театре письмо читаю я, причем после длинного монолога Мармеладова, так что особенно не «рассидишься», надо двигать действие дальше… На сцене все: и Родион, и Дуня, и Свидригайлов, и Лужин. Но я их не вижу. Полное публичное одиночество. Через это письмо зрители должны увидеть всю их жизнь с Дунечкой без Родиона. Но как читать? Настоящим или прошедшим временем? Только что пишу? Или, уже написав, в сознании Раскольникова читаю готовое письмо? Об этом долго спорили на репетициях. Так к конкретному ни к чему и не пришли. Остановились на середине: и то, и другое, и третье — я, актриса, читаю вам, зрителям, это письмо, которое написала мать сыну (но это — третье, уже привычное, таганское). Как писала, как плакала, как убеждала себя, что Лужин «человек, кажется, добрый…» — все превратить в сценическую конкретность.
Перед выходом на эту сцену я сижу за дверью и стараюсь очень конкретно увидеть маленький провинциальный город, в котором живем с Дунечкой. Какой ужас был, когда «господин Свидригайлов не удержался и осмелился сделать Дунечке гнусное предложение…». Как это воспринималось городом, и какое было спасение сватовство Лужина! Да вдобавок мы вслед за ним едем теперь в Петербург, и я, наконец-то, увижу моего любимого сына… Так что не так уж все плохо…
Ах, как мучились мы на репетициях с первой сценой приезда! Ведь после обморока Раскольникова он сразу же их гонит домой, и они покорно поднимаются и уходят. По инсценировке — уходят! Но если Трофимов — Раскольников психологически начинает разыгрывать обморок и, еще не выйдя из него, слабым голосом прогоняет нас, — на сцене ощущение фальши и лжи. Мы не должны были после этого уходить! Спасение только в лихорадочной, раскаленной атмосфере. Пьеса должна быть по манере исполнения быстрая. Энергичная по диалогу. Играть большими кусками. Схлестываться. Энергия слова и точность мысли. Пикировка идей, позиций. Другая активность, нежели в остальных спектаклях.
Мать боится сына, боится его надменности, цинизма, холодности, боится ему противоречить, особенно после обморока, когда он гонит их. Уходит почти покорно, растерянно… «Ах, боже мой…» Что же будет…
Вторую сцену с Родионом можно проводить уже пожестче. И полное восхищение сыном: вот он каким стал! Умным и взрослым. «Я уверена, Родя, все, что ты ни делаешь, все прекрасно!» И в ответ, как ножом: «Не будьте уверены…» Предчувствия! Но чего? Она еще не знает, но уже чувствует, что с ним что-то страшное произошло и чтобы не сойти с ума от этого предчувствия, взгляда, слов… пауза… схватилась за привычное, житейское, за то, что уже было… «Знаешь, Родя, Марфа Петровна умерла». И как открытие, уже совсем конкретно: «Какая у тебя дурная квартира, Родя… Я уверена, что ты наполовину от квартиры стал такой меланхолик». И опять все сломалось. Дети сцепились меж собой. Как собаки. Обморок Раскольникова. Второй. А тут еще пришла к нему проститутка! Да при Дунечке! Расстались холодно, почти врагами…
Но не вынесла моя бедная Пульхерия Ивановна этой непосильной для себя ноши, и этой твердости духа, и этой безумной влюбленности в сына…
Последнюю сцену сумасшествия играть легко, освобожденно. Ведь теперь наконец счастье! Можно хвастаться гениальной статьей сына: «Он скоро будет первым человеком во всем ученом и государственном мире…»
Одну сцену, приход Раскольникова к матери, из спектакля убрали, но мне было жалко терять там кое-какие чувства, которые уходили вместе с этой сценой, и кое-какие слова. И я с молчаливого согласия Ю. Ф. Карякина, автора инсценировки, вернула их в сцену сумасшествия, в монолог: «Ты меня, Родя, очень-то не балуй: можно тебе — зайди, нельзя — и так подожду… Буду вот твои сочинения читать, буду про тебя слышать ото всех…» Все это говорится воображаемому Родиону, который теперь уже конкретней настоящего. «Я вот твою статью прочитала, многое, конечно, не поняла» (наткнулась на убитые тела, которые у нас на сцене лежат весь спектакль, не осознала их конкретно, только в одной руке статья Родиона, а другой — тыча в эти трупы), «но так и ахнула, вот он чем занимается, вот и разгадка, а мы-то ему мешаем…». И только в последнюю секунду своего монолога вдруг увидела эти трупы. Поняла! И не выдержала… Тихо умерла.
Роль хорошая! Вернее, не роль. Тема. Тема матерей, у которых сыновья погибали за идею. Может быть, так надо было бы играть мать Ленина?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.