Глава четвертая. УЖАСНО ДЛИННАЯ ЗИМА

Глава четвертая. УЖАСНО ДЛИННАЯ ЗИМА

В последние дни 1899 года Чехов написал для «Петербургской газеты» рассказ «На святках». На первый взгляд это странно — два года назад он отказал Соболевскому, просившему рассказ для праздничного номера. Сослался тогда на то, что не любит «святочных номеров» — «этой кучи рассказов, стихов и благочестивых рассуждений». К тому же Чехов, человек не злопамятный, но не извинявший некоторые обиды, вряд ли забыл, какую роль сыграла «Петербургская газета» в травле «Чайки» осенью 1896 года. Не гонорар же прельстил его? Сумму, 350 рублей, а то и больше, ему охотно заплатили бы и другие газеты, одолевавшие подобными просьбами.

Всё началось с телеграммы Худекова от 21 ноября 1899 года. Он просил разрешения поместить в своей газете рассказ, уже опубликованный в ней когда-то, но не назвал его. Чехов не возражал, однако адресовал к Марксу. Тот согласился. Выяснилось, наконец, что речь шла о рассказе «Художество» (1886). Худеков поблагодарил за разрешение и в своей приторной манере попросил «одолжить», прислать «новенький, свеженький рассказец» для рождественского номера. И уже 27 декабря Худеков «низко, пренизко» кланялся за рассказ «На святках», за такое «доброе расположение». В конце письма рассказал: «Вчера вынесли мы на Волково Григоровича. Как не хотелось ему умирать. Незадолго перед смертью он был у меня и всё твердил „жить хочу!“. Долго и много вспоминал про Вас и как душевно отзывался он о „невольном изгнаннике“, обреченном жить вдали от друзей… в прескучной Ялте».

Григорович умер в Петербурге 22 декабря. Может быть, рассказ «На святках», неожиданно написанный Чеховым между 20 и 25 декабря, оказался откликом на эту весть. В его интонации печаль и взгляд в прошлое. Зачин письма старухи Василисы к дочери — как послание в минувшее, словно скрытое отражение того настроения, в каком Чехов пребывал в последние годы: «А сколько за это время было в деревне всяких происшествий, сколько свадеб, смертей! Какие были длинные зимы! Какие длинные ночи!» Эти строки будто перекликались со строками из повести «Мужики»: «О, какая суровая, какая длинная зима!» — и строками из писем Чехова о долгих томительных ялтинских зимах.

Всё, наверно, отвечало подспудному настроению Чехова, которое прорывалось в письмах, в декабре 1899 года: «Никогда в Ялте не было так гнусно, как теперь. Уж лучше бы я в Москве сидел»; — «Я жалею, что не могу приехать в Москву хоть на недельку. <…> Хандры у меня нет, но скучаю я изрядно, скучаю от вынужденной добродетельной жизни». Чехов скучал в ту зиму не «изрядно», а сильно. 8 января 1900 года он написал о Ялте и о своей неволе Суворину, вдруг возобновившему переписку: «А этот милый город надоел мне до тошноты, как постылая жена. Он излечит меня от туберкулеза, зато состарит лет на десять. Если поеду в Ниццу, то не раньше февраля».

Дело было и в Ялте, уже известной и понятной до мелочей. И в запрете врачей покидать ее. Но, пожалуй, медицинское вето влияло на настроение Чехова сильнее, чем скука зимней Ялты. Любая внешняя «узда» — в образе жизни, во взаимоотношениях — судя по истории его знакомств, по письмам, по дневникам современников, раздражала Чехова. Нажим, запрет, условия с чьей-то стороны порой расстраивали, сдерживали, даже меняли его отношения с человеком. Болезнь же всё сильнее и заметнее ограничивала Чехова, что-то отнимала у него. Отменяла поездки, некоторые привычки, какие-то намерения, обещания. Дозировала разговоры, диктовала ритм и темп будничной жизни. Грозила быстро состарить не только физически, но и душевно.

Но оставался пока вкус к жизни, которая еще таила сюрпризы. Один из них — избрание Чехова почетным академиком Императорской академии наук по разряду изящной словесности, учрежденному в апреле 1899 года. Еще год назад Чехов в письме Суворину говорил, что считает эту затею лишней. Говорил, что звания и регалии не сделают сочинения русских писателей и вообще литературную деятельность в России более интересными. Предполагал: «Примешается только неприятный и всегда подозрительный элемент — жалованье… Впрочем, поживем — увидим». Вопрос о жалованье отпал после дополнительного правительственного указа от 23 декабря 1899 года, которым уточнялось, что «писатели-художники и литературные критики» избираются только в почетные, а не в действительные члены академии. Известны слова академика, историка М. И. Сухомлинова: «Академик в академии хозяин, писатель — гость».

До декабрьского уточнения Чехов уговаривал Н. П. Кондакова, академика, историка искусства, который жил в Ялте и часто встречался с Чеховым, содействовать избранию Баранцевича и Михайловского: «Первый, замученный, утомленный человек, несомненный литератор, в старости, которая уже наступила для него, нуждается и служит на конно-жел[езной] дороге так же, как нуждался и служил в молодости. Жалованье и покой были бы для него как раз кстати». Избрание Михайловского, по мнению Чехова, «удовлетворило бы ? всей литературной братии».

Дополнительный указ Чехов воспринял иронически и написал Суворину 8 января: «Беллетристы могут быть только почетными академиками, а это ничего не значит, всё равно как почетный гражданин города Вязьмы или Череповца: ни жалованья, ни права голоса. Ловко обошли! В действ[ительные] академики будут избираться профессора, а в почетные академики те из писателей, которые не живут в Петербурге, т. е. те, которые не могут бывать на заседаниях и ругаться с профессорами».

Он лишь через девять дней узнал, что именно 8 января его, живущего в Ялте, избрали почетным академиком. Конечно, при избрании руководствовались другими соображениями, но шутка об удаленности походила на правду. Всего избрали десять человек. Среди них — Толстой, Короленко, Кони, Чехов, К. Р. (великий князь Константин Романов) и др. Узнав о такой чести, да еще в свой день рождения, Чехов пошутил, что придется отвечать на телеграммы, письма, иначе «потомство обвинит в незнании светских приличий». Но пророческое чутье его не обманывало: это ненадолго. 28 января он пошутил в письме Меньшикову: «Званию академика рад <…>. Но еще более буду рад, когда утеряю это звание после какого-нибудь недоразумения. А недоразумение произойдет непременно, так как ученые академики очень боятся, что мы будем их шокировать».

В январе Чехов уверял одних корреспондентов, что здоровье его превосходно. От других не скрывал, что ему нездоровится. Третьим писал: «Я жив, почти здоров». На самом деле он болел. Пошел на то, что очень не любил: позволил доктору Альтшуллеру выслушать себя. И пошутил в письме Гольцеву в конце января: «Я, начиная с 17 янв[аря] (день именин и возведение в бессмертный чин), был болен и даже подумывал, как бы мне не обмануть тех, кто выбрал меня в „бессмертные“, но ничего, ожил и теперь здравствую, хотя, впрочем, с мушкой под левой ключицей». Далее он написал: «Доктор нашел, что в правом легком совсем хорошо, лучше, чем было в прошлом году». Кто кого утешал? Альтшуллер успокаивал Чехова? Чехов не расстраивал Гольцева?

Одно достоверно и подтверждалось письмами: настроение Чехова в январе резко упало. По некоторым оговоркам можно предположить, что он опять, как год назад, приводил в порядок свои финансовые дела. На всякий случай.

Получив по договору с Марксом вторую часть денег, Чехов положил половину в банк на имя сестры на три года, то есть она смогла бы взять их через этот срок. Одну тысячу он послал старшему брату, как и обещал осенью минувшего года. Большая часть денег хранилась в московском банке на текущем счету Марии Павловны. Чехов послал сестре записку, что и эти «московские деньги» принадлежат ей. Из этих средств она оплачивала свою московскую квартиру, брала на расходы по ялтинскому дому, на покупки. И еще 25 рублей, которые раньше ей посылал брат Михаил, но с некоторых пор (после рождения дочери) прекратил помощь, сославшись на семейные обстоятельства.

Отношения Чехова с братом окончательно охладели. Дело в том, что Михаил Павлович в который раз пытался перебраться на новое лучшее место с помощью Суворина. Еще год назад он просил о протекции, но Чехов сказал, что не может ничего придумать. В декабре 1899 года ярославский чиновник напрямую обратился к Суворину: «Вы всё можете. Вся моя судьба до сих пор была в Ваших руках: я вновь поручаю ее Вам. <…> Вы моя единственная надежда!» Суворин мог подумать, что Михаил Павлович действовал с согласия брата и, может быть, расценил это как знак к возобновлению отношений. Так что его неожиданное январское письмо в Ялту случилось не «вдруг». Он готов был в очередной раз составить протекцию, но, видимо, ждал, что об этом попросит сам Чехов. Однако в ответном письме нет ни слова о Михаиле. Чехов не знал об обращениях младшего брата.

Тогда Суворин дал понять своему вечному протеже, что такие вопросы лучше решать при личной встрече. Но даже после состоявшегося разговора Михаил Павлович, возможно, не понял, что он сам и его карьера безразличны Суворину, что тот всего лишь попытался через него вернуть былые отношения с Чеховым. 26 января, вернувшись из Петербурга в Ярославль, он накатал в Ялту огромное письмо. Описал слезы Суворина, волнение и «пылающие щеки» Анны Ивановны. Изложил точку зрения Алексея Сергеевича на причины расхождения: «Антоша не захотел простить моей газете ее направления. <…> Я знаю это… <…> Я помню, как еще в Ницце, когда мы с Антоном Павловичем шли поберегу, или, кажется, по какому-то говенному бульвару, я спросил у Чехова: „Отчего Вы не пишете в ‘Новом времени’?“ И Чехов вдруг сверкнул глазами, как только может сверкать он один, и сказал резко: „Оставим этот разговор“. Я отлично помню это».

Суворин высказался и насчет договора с Марксом: «Нет, нет, здесь есть что-то темное, необъяснимое… <…> Конечно, я сознаю, что у нас относительно Чехова был непорядок… Мы теряли его рукописи, путали счеты. Я знаю это и сознаю, что это скверно. <…> Нет, Чехов не искренен!» Михаил Павлович передал, уверяя, что старается «сохранить точные слова», отношение Суворина к Чехову: «Я ужасно любил и люблю Антона. Знаете, с ним я молодею… Ни с кем в моей жизни я не был так откровенен, как с ним… И что это за милый, великолепный человек! Я с радостью выдал бы за него Настю».

Апофеоз послания — мольба Михаила: «Антуан, милый, возврати им свое расположение!» Чехов ответил брату 29 января 1900 года не очень характерным для него письмом. Оно состояло из пунктов. Словно он вычленил из рассказа брата главное. Прежде всего факты, которых на самом деле не было (разговор в Ницце). Затем те объяснения фактов, которые не соответствовали действительности (договор с Марксом). И наконец вывод: «<…> тебя обворожили и представили тебе в ином свете <…>. О каком-либо примирении и речи быть не может, так как я и С[уворин] не ссорились и опять мы переписываемся, как ни в чем не бывало».

В композиции, в тоне письма ощущалось, насколько Чехову неинтересно, скучно растолковывать неискренность четы Сувориных, распутывать словесные хитросплетения, в которых неточности перерастали в вымыслы. Тем более что Михаила интересовала не правда, а собственная карьера. Но и это Чехов вынес за скобки. Он уже не однажды давал брату совет. Последний раз — не далее как в декабре минувшего года: «Ты бы стремился не в управляющие, а поближе к Москве, а то бы и в самую Москву. Провинция затягивает нервных людей, отсасывает у них крылья». Но Михаил Павлович если и рвался из провинции, то не в Москву, которую не любил с детских лет, а в Петербург. И ближе не к родным, а к Суворину, все еще влиятельному, «доброму» Алексею Сергеевичу.

Письмами брату и сестре заканчивался январь, оказавшийся и обычным, и необычным. Но за всеми событиями, «маленькими бедами», признаниями, шутками ощущалось то, что можно было бы назвать «зима в Ялте»: «<…> скучаю без культуры, без московского звона. Дорого дал бы, чтобы провести хотя один день в Москве и повидать всех вас»; — «Мне здесь скучно, надоело, и такое чувство, как будто я выброшен за борт»; — «Мне кажется, что я живу в Ялте уже миллион лет»; — «Жизнь моя не идет и не течет, а влачится».

Настроение Чехова резко упало, когда он заболел. Ему стало хуже, но он, по его выражению, «перемогался», скрывал ото всех свое состояние. Визитерам не отказывали, гостей принимали. Хотя от некоторых даже Евгении Яковлевне становилось дурно. Чехов надеялся превозмочь упадок сил, потому что не раз признавался, что болезнь обесцвечивала его существование. На вопрос Коробова, как Чехов чувствует себя в звании академика, ответил, что ничего сказать не может: «Известие <…> застало меня в некоторой прострации, когда скверно себя чувствовали и я, и мать, так что я и не разобрал как следует, в чем дело, какого вкуса это звание, а потом, когда выздоровел, то уже была привычка к новому положению <…>»

Но, наверно, он не ответил бы на этот вопрос и не будучи так болен, потому что звания, регалии, ордена, знаки отличия не имели ценности в его глазах. С детских лет он слышал рассуждения отца о «медалях». В одной из записных книжек Чехова есть запись, в которой угадывается пародия на Павла Егоровича или на всех людей, кичащихся наградами: «…отец семейства N слушает, как сын студент читает вслух семье Ж. Ж. Руссо, и думает: „Как бы там ни было, у Ж. Ж. Руссо золотой медали на шее не было, а у меня вот есть“». Наградами своих сыновей бывший ратман, бывший член торговой депутации возносился не меньше, чем своими. Последняя запись, внесенная Павлом Егоровичем в свой дневник за полгода до кончины: «К Пасхе Миша получил Орден».

«Наградная» тема возникала в письмах Чехова не только как усмешка над тщеславием отца, но и как будто ироническое предостережение самому себе. В 1893 году в связи с государственной «службой» для получения «вечного» паспорта Чехов писал старшему брату, что надо бы собрать все его «заслуги и геройства» воедино. Сам составил шутливый перечень: «Мой отец имеет медаль для ношения на шее и брат Иван имеет тоже медаль, но в петлице. Наконец, я сам, чёрт возьми, имею жетон от „Петербургской газеты“ и в 1888 г. получил Пушкинскую премию из Академии наук <…>. Указ об отставке я тщусь украсить, дабы получить орден Станислава 3 степени и пряжку XL».

Чехов назвал «младший» орден в иерархии русских орденов (хотя он тоже давал права на личное дворянство) и «пряжку», нагрудный знак, в котором римские цифры обозначали срок беспорочной службы. Его носили ниже орденов и медалей. Иронизируя над своим кратким пребыванием в медицинском департаменте, Чехов поставил цифру XL, то есть 40 лет.

Шутки шутками, однако в 1897 году Чехов получил бронзовую медаль за труды по первой всеобщей переписи населения. А в записной книжке появилась мимолетная зарисовка с неуловимым подтекстом:

«— И вот вышел он во всех своих регалиях.

— А какие у него регалии?

— Бронзовая медаль за труды по переписи 97 г.».

В начале декабря 1899 года газета «Новости дня» сообщила о награждении Чехова орденом Святого Станислава 3-й степени за благотворительную деятельность в области народного просвещения. Не получив «пряжки» за мимолетную чиновничью карьеру, Чехов заслужил «младший» орден за попечительство над земскими школами и библиотеками Серпуховского уезда. Тот самый орден, который Чехов не раз в шутку поминал в своих письмах. Летом 1889 года Свободин рассказал Чехову: «Вчера в Красносельском театре в присутствии его величества разыграли мы Вашу милую шутку — „Предложение“ <…>. Хохот стоял в зале непрерывный. Царь смеялся от души. Вызывали нас два раза, — чего не бывает в официально-чинном Красносельском театре». Узнав об этом также из других писем, Чехов шутил: «Жду Станислава и производства в члены Государственного совета». Однажды шутка получилась горькой: «Мне снилось, что я получил Станислава 3 степени. Мать говорит, что мне предстоит нести крест».

Получив теперь, десять лет спустя, этот орден, который имел форму маленького креста и носился в петлице, Чехов не обмолвился о нем ни словом. А. Я. Бесчинский, один из редакторов «Крымского курьера», вспоминал, что Чехов просил ничего не печатать об этом в местной газете. Но от внимательных современников этот факт не ускользнул. Билибин, из переписки которого почти исчезло имя Чехова, вдруг спросил Ежова, то ли со скрытой иронией, то ли с удивлением: «Читали вы, что Чехов получил Станислава 3-й степени?»

Что касается личного дворянства, то и о нем Чехов не упоминал. В его записных книжках была ироническая запись: «Когда он узнал, что отец его получил дворянство, то стал подписываться так: Алексий». И еще запись на отдельном листе о молодом человеке, который женится на дочери чиновника, получившего дворянство только шесть лет назад. Потому на гербе девицы должны быть изображены судак, лещ и бутылка сивухи, «так как дед ее торговал в Харькове рыбой, понимаете ли, а отец служил по акцизу».

«Аристократическая» спесь, рассуждения одного героя о «белой кости» («В усадьбе») и претензии другого героя на родовитость, хотя дед его был мужик, а отец — солдат («Крыжовник»), воспринимались повествователем «комедианством», нелепостью. Какой-то ущербностью, даже болезнью, как у Федора Лаптева, который вдруг вообразил себя «представителем именитого купеческого рода» («Три года»), В этой повести современники, хорошо знавшие ближайшее окружение Чехова, разглядели прототипы — Павла Егоровича, Кундасову, По-хлебину. Чехов отрицал сходство. Однако между его письмами и признаниями главного героя, внука крепостного, сына купца, университетского человека Алексея Лаптева, существовала, конечно, не прямая, но тонко опосредованная связь. В отношении к религии, в воспоминаниях о детстве, в описании «амбара».

Лаптев рассказывал жене: «Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и всё это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается мое детство и становится жутко. Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар; я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть всё в том же амбаре <…>»

Ничто в повести не обозначалось напрямую. Но мелькали детали из обстановки и быта «амбара» Гаврилова, где служили Павел Егорович, двоюродные братья Михаил Чехов и Алексей Долженко. Однако автобиографизм повести «Три года», наверно, не в этом, даже не в сходстве реалий детства Чехова и главного героя повести. Но, может быть, в том, что обнаружилось, как сильны в Чехове воспоминания о таганрогском детстве, что они, кажется, так и не отпустили его.

И еще — как он одинок и всегда наедине со своим прошлым, с самим собой. Последняя строка повести: «Поживем — увидим». В письмах Чехова эти слова встречались не раз, имели какой-то фаталистический оттенок, передавали не просто житейское, а какое-то особое чувство одиночества.

Оно прорвалось в письме Меньшикову от 28 января 1900 года. Чехов испугался слухов о болезни Толстого: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором <…>. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шаршавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени».

Меньшиков в ответном письме остановился на словах Чехова о вере. Отказавшись рассуждать о «вере» Толстого высказанной, Михаил Осипович восторгался его невысказанной верой, ощущавшейся в народных рассказах Толстого, «во многих отдельных мыслях и обмолвках». По сути, Чехов писал ему об этом же, восхищаясь романом «Воскресение». Но удивился концу: «Писать, писать, а потом взять и свалить всё на текст из Евангелия — это уж очень по-богословски. Решать всё текстом из Евангелия — это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Почему текст из Евангелия, а не из Корана? Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать всё текстами».

Чехов развел в этом суждении богословие и веру в Бога, как до того во многих высказываниях, в чувствах и судьбах своих героев не уравнивал эту веру с религией, с благочестием и религиозным чувством. Религиозное воспитание, данное благочестивым отцом, лишило Чехова религии и вспоминалось только как страдание, омрачившее всё детство. От религиозного чувства осталась и с годами все чаще упоминалась в его письмах, повестях и рассказах — любовь к колокольному звону. Общая со всеми детски безотчетная радость в ночь и в первый день светлого праздника Пасхи. Душевное успокоение в безлюдном храме от одинокой молитвы, от пения церковного хора. То есть эстетическая сторона этого чувства. Этическая сторона угадывалась в речи, когда Чехов прибегал в письмах к словам молитв, акафистов, псалмов. Когда повторял значимые для него библейские тексты («и пусть будет по вере твоей»; «в поте лица твоего будешь есть хлеб»; «несть праведен пророк в отечестве своем»; «да не зайдет солнце во гневе вашем»; «несть власти, аще не от Бога»), Но что было за всем этим, что есть на самом деле вера в Бога и какими усилиями приходят к ней?

Благочестив и религиозен Яков, но как ужасен его конец без света веры («Убийство»), Чуток к религиозному чувству Иван Великопольский, но сохранится ли оно в нем, когда минует молодость и жизнь, может быть, не будет казаться «восхитительной, чудесной и полной высокого смысла», каковой показалась ему в светлую минуту («Студент»)? Лаптев, который в детстве «веровал в Бога и ходил ко всенощной», был очарован религиозностью своей избранницы. Это поначалу возвышало Юлию в его глазах: «Когда она была его невестой, ее религиозность трогала его, теперь же эта условная определенность взглядов и убеждений представлялась ему заставой, из-за которой не видно было настоящей правды» («Три года»).

Сама Юлия Сергеевна, вернувшись через полгода ненадолго в родной город, испытала в храме новое чувство: «Вечером она оделась понаряднее и пошла ко всенощной. Но в церкви были только простые люди, и ее великолепная шуба и шляпка не произвели никакого впечатления. И казалось ей, будто произошла какая-то перемена и в церкви, и в ней самой. Прежде она любила, когда во всенощный читали канон и певчие пели ирмосы, например, „Отверзу уста моя“ <…> теперь же она ждала только, когда кончится служба». Еще через год она, нервно возбужденная, спрашивала мужа: «Скажи, Алеша, отчего я перестала Богу молиться? Где моя вера? Ах, зачем вы при мне говорили о религии? Вы смутили меня, ты и твои друзья. Я уже не молюсь».

Так что же? Вера дается не усвоенной из книг системой идей и воззрений? Не простым приятием учения? Не машинальным исполнением установленных церковью обрядов? Но незримым трудом, ибо, по словам Чехова, «нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко. Один на один со своею совестью»? Может быть, она дается, как талант, от Бога, как дарится иным врожденный инстинкт распознавать, что есть добро, а что есть зло, как награждается кто-то природным чувством радости жизни и благодарности за нее — и тогда надо беречь в себе веру подобно дарованному таланту, поддерживать ее душевными усилиями и поступками?

Чехов иногда приводил в своих письмах слова из Соборного послания апостола Иакова: «Так и вера, если не имеет дел, мертва сама по себе. Но скажет кто-нибудь, ты имеешь веру, а я имею дела: покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих. <…> Но хочешь ли знать, неосновательный человек, что вера без дел мертва? <..> Видите ли, что человек оправдывается делами, а не верою только?»

Это увещание Чехов отдал одному из героев повести «Дуэль», молодому дьякону Победову: «Вера без дел мертва есть, а дела без веры — еще хуже, одна только трата времени и больше ничего». Ведомый «беспокойным любопытством» и каким-то неясным побуждением, дьякон отправился к месту дуэли Лаевского и фон Корена пешком. Он шел ночью по высокому каменистому берегу и, слушая шум незримого моря, думал: «Какою мерою нужно измерять достоинства людей, чтобы судить о них справедливо? Дьякон вспомнил своего врага, инспектора духовного училища, который и в Бога веровал, и на дуэлях не дрался, и жил в целомудрии, но когда-то кормил дьякона хлебом с песком и однажды едва не оторвал ему уха. Если человеческая жизнь сложилась так немудро, что этого жестокого и нечестного инспектора, кравшего казенную муку, все уважали и молились в училище о здравии его и спасении, то справедливо ли сторониться таких людей, как фон Корен и Лаевский, только потому, что они неверующие?»

Отчаянный крик дьякона — «Он убьет его!» — предотвратил смертельный исход дуэли. А затем в повести последовал «богословский разговор» между Победовым и духанщиком Кербалаем.

«— Как по-татарски — Бог? — спрашивал дьякон, входя в духан.

— Твой Бог и мой Бог всё равно, — сказал Кербалай, не поняв его, — Бог у всех один, а только люди разные. Которые русские, которые турки или которые английски — всяких людей много, а Бог один.

— Хорошо-с. Если все народы поклоняются единому Богу, то почему же вы, мусульмане, смотрите на христиан как на вековечных врагов своих?

— Зачем сердишься? — сказал Кербалай, хватаясь обеими руками за живот. — Ты поп, я мусульманин, ты говоришь — кушать хочу, я даю… Только богатый разбирает, какой Бог твой, какой мой, а для бедного всё равно. Кушай, пожалуйста».

Чехов всегда уходил в письмах от рассуждений о вере в Бога, как и от разговоров о своем таланте. Пропускал мимо ушей комплименты в свой адрес. Был к ним безразличен. А особенно пышные снижал юмористической интонацией. Когда Щепкина-Куперник поздравила Чехова с избранием в академию, назвала его, повторяя отзывы критиков, «гордостью русской литературы», он ответил намеком на елейное славословие: «Кланяюсь Вам низко, до земли и целую ручку. Когда дома кладете поклоны или шепчете молитву, идя по улице в салопе, то поминайте меня в Ваших молитвах!»

Но в том, что он говорил и писал о вере и таланте других людей, тоже улавливалось невысказанное. Так, на очередные жалобы и сетования Щеглова — болен, неустроен, всеми обижаем — Чехов ответил в феврале 1900 года: «Господь послал Вам доброе нежное сердце, пользуйтесь же им, пишите мягким пером, с легкой душой, не думая об обидах, Вами понесенных. <…> Вы владеете настоящей искрой Божией. <…> Будьте объективны, взгляните на всё оком доброго человека, т. е. Вашим собственным оком <…>. Простите всем, кто обидел Вас, махните рукой и, повторяю, садитесь писать».

Что и о чем? Конечно, «не критику на русскую жизнь», а «песнь» по поводу жизни, которая, по словам Чехова, «дается только один раз и тратить которую на обличение <…> нет расчета». И непременно оставить, бросить «желчь, сердитость» и не заводить свою жизнь в узкое русло обид, протестов.

Зло, ненавистничество никогда не интересовали Чехова, ни с какой точки зрения. Они казались приметой людей бесталанных, но претенциозных, бесплодных, тщеславных и чаще всего вульгарных. Иногда даже религиозных, но без веры в Бога. А борьбу с наветами он считал ненужной, обессиливающей, умаляющей человеческое достоинство. Когда старший брат послал в январе 1900 года опровержение на ядовитую реплику «Одесских новостей», которой он был незаслуженно задет, Чехов посоветовал не делать этого. Даже если обвинят в изготовлении «фальшивых бумажек»: «Ведь опровергать газетчиков всё равно, что дергать чёрта за хвост или стараться перекричать злую бабу. <…> единственный случай, когда прилично нам печатать опровержение, это когда приходится вступиться за кого-нибудь. Не за себя, а за кого-нибудь».

Этой же зимой он дал совет одному из знакомых журналистов по поводу взаимоотношений между коллегами: «Когда гончим псам запрещают убегать в лес за дичью, то они дома бросаются на мирных домашних животных и рвут в клочья кошек, телят, кур и проч. <…> Это нехорошо. Местную травлю или полемику я всегда считал злом. Если бы я был журналистом, то никогда бы не трогал своих, как бы мне ни было тяжело и больно работать с ними».

Длинная зима, плохое самочувствие и трезвое понимание грядущего влияли на интонацию писем Чехова. Он будто исподволь уговаривал не тратить душевные силы на утомительные мелочи, на раздражающие мнимости. Правда, сравнивал свои невольные советы с наставлениями протопопа, шутил, что «заговорил певучим тоном богомолки». Но вдруг прорывалось скрытое. Как 3 февраля в письме Горькому: «Вы человек молодой, сильный, выносливый, я бы на Вашем месте в Индию укатил, черт знает куда, я бы еще два факультета прошел. Я бы, да я бы — Вы смеетесь, а мне так обидно, что мне уже 40, что у меня одышка и всякая дрянь, мешающая жить свободно».

Он, вероятно, не мог посоветовать себе самому — махнуть рукой на эту «обиду». Она только усугублялась. И он понимал по своему состоянию, наверно, лучше, чем доктор Альтшуллер, что в правом легком не совсем «хорошо», не совсем «чисто», и мушка не спасает.

* * *

Чехов советовал Щеглову написать для Художественного театра, «необыкновенного театра», большую пьесу. А сам не спешил, хотя Немирович с минувшей осени умолял: «Ты должен написать, должен, должен!»; — «Но вот я ничего не знаю о твоей новой пьесе, т. е. будет эта пьеса или нет. Должна быть. Непременно должна быть. Конечно, чем раньше, тем лучше, но хоть к осени, хоть осенью!»

После краткой паузы, в феврале, в письмах Чехова ощущалось желание писать. Это нетерпение выдавали давние воспоминания, вдруг всплывавшие в памяти. К тому же с каждым годом он все сильнее страшился больших перерывов в работе, боялся утратить чувство нового, гибкость изложения. Однако что-то удерживало Чехова. Может быть, слишком настойчивые уговоры Немировича и Книппер? Она тоже спрашивала: «А пьесу надумываете? Ведь мы не можем без чеховской пьесы начинать сезон, понимаете, писатель?» Даже сестра заговорила в несвойственном ей тоне: «Я тебя тоже очень прошу написать пьесу, а то скучный будет сезон». Это походило на нажим, которого он не любил.

Он, может быть, «поджидал», когда сюжет совсем сложится в голове, что последует какой-то легкий толчок, возникнет возбуждение, и томительная и утомительная скука ялтинской зимы превратилась бы в усталость от работы. Между тем ему со всех сторон жаловались на хандру. Книппер — между кокетливой просьбой ответить ей «сию же секунду», будут ли они лето вместе, и поздравлениями с «академиком» — написала, что ей «хочется плакать и жаловаться», «хочется удрать из Москвы и из театра». Чехов не выдержал и ответил 10 февраля: «А Вы-то зачем хандрите? Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь <…> чего же Вам еще? Я — другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?»

Горький воспринял слова Чехова о возрасте как сожаление, что мало сделано. И то ли упрекнул в напрасной жалобе, то ли утешил: «Вам только еще 40 лет! А между тем, какую уйму Вы написали и как написали. Вот оно что! Это ужасно трагично, что все русские люди ценят себя ниже действительной стоимости. Вы тоже, кажется, очень повинны в этом». Чехов пояснил, что его мучает не мировая скорбь, не тоска существования: «<…> просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет». И пошутил: «Скучно без икры и без кислой капусты». Что касается икры, то ее, по просьбе Чехова, прислала с оказией сестра и обещала привезти еще на Пасху. А музыку, шум, пение, встречи с красивыми интересными женщинами сулил обещанный приезд в Ялту Московского Художественного театра. Свой отъезд за границу Чехов перенес с февраля на март, а потом и вовсе на конец лета.

Настроение, видимо, переломила и наступившая крымская весна: распустились вербы; в фунте расцвела камелия, пережив зиму; принялись розы, посаженные осенью. Принялся и отцовский пион. Чехов приписывал это чудо своему искусству сажать цветы. Уверял: «Мне кажется, что я, если бы не литература, мог бы быть садовником». Чехов называл свои сады дилетантскими. Охотно давал советы, где купить саженцы, что лучше посадить, как ухаживать. Может быть, жизнь сада цветение, созревание, зимний сон, весеннее пробуждение — ощущалась им сродни литературной работе, такой же потаенной, скрытой, тихой?

В том, как он перечислял русские и латинские названия деревьев, кустарников, цветов или для наглядности изображал их в письмах, угадывалось не просто удовольствие, а сквозили радость, душевная отрада. Если что и утешало Чехова зимой 1900 года, то, наверно, ползущие из земли лилии, ирисы, тюльпаны, гиацинты. Сад, показавшийся в это время одному из современников «жиденьким», в письмах Чехова представал иным: «Верба уже позеленела; около той скамьи, что в углу, уже давно пышная травка. Цветет миндаль. Я по всему саду наставил лавочек, не парадных с чугунными ногами, а деревянных, которые выкрашу зеленой краской. Сделал три моста через ручей. Сажаю пальмы». И не сомневался: «Сад будет роскошный».

Он уже предвкушал, какой сад, какие клумбы он разобьет на новом участке в Гурзуфе, купленном зимой, а Кучукой решили все-таки продать. О гурзуфском домике Чехов обронил пренебрежительно — «жалкий домишка», «паршивенький». Зато восхищался маленькой бухтой, прекрасным видом, близким парком, упоминал растущую там шелковицу. В шутливом поздравлении Александра с новосельем в загородном доме, в пожелании ему дождаться «собственных очень высоких деревьев» словно слышалось невысказанное: дождется ли он этого в своих крымских садах?

Разговоры о приезде Московского Художественного театра в Ялту велись еще зимой. Планы и маршрут поездки менялись, а вместе с ними настроение Чехова. Однако весь февраль и март он зазывал добрых знакомых непременно приехать в дни гастролей. Обещал, что скучно не будет, — и очень нервничал. Приезд Вишневского, посланного театром подготовить гастроли, Чехов описал сестре как водевильный сюжет или курьез из провинциальной жизни: «Он пробыл здесь 4 дня и всё это время сидел у меня за столом и сочинял своему начальству телеграммы или рассказывал, как он прекрасно играл. Он читал роль из „Дяди Вани“ и совал мне в руки пьесы, просил, чтобы я подавал ему реплику; он орал, трясся, хватал себя за виски, а я смотрел и слушал с отчаянием в душе, уйти же было нельзя, так как шел снег, — и этак 4 дня!!»

Это напоминало сюжет известного рассказа Чехова «Драма»: полная дама Мурашкина в шляпке с рыжей птичкой пришла к известному литератору и упросила выслушать ее пьесу. Сначала довела его до иронии: «Чем драмы писать, ела бы лучше холодную окрошку да спала бы в погребе». А потом и до исступления, в состоянии которого он убил сочинительницу. «Присяжные оправдали его».

Вишневский был из натур, явно противопоказанных Чехову. Не глупый, но и не умный, простодушно самодовольный. Не корыстолюбивый, но умевший блюсти собственные материальные интересы, он, наверно, досаждал своим себялюбием, иногда бестактностью и некоторой неисправимой упрощенностью. В нем ощущалось что-то общее с Сергеенко. Оба они постоянно подчеркивали, что Чехов их знает, а они его отличают среди других.

Узнав из письма Книппер, что она приедет раньше других артистов, Чехов пошутил: «Только, пожалуйста, не берите с собой Вишневского, а то он здесь будет следовать за Вами и за мной по пятам и не даст сказать ни одного слова; и жить не даст, так как будет все время читать из „Дяди Вани“». Предстоящие гастроли и радовали, и волновали Чехова. Он заранее воображал, что, по его выражению, «ненужная публика», скупившая билеты из любопытства (что это за необычный театр, о котором столько говорят и пишут), останется недовольна репертуаром: что ей «Одинокие» Гауптмана, «Эдда Габлер» Ибсена, «Дядя Ваня», «Чайка»? Не поймет исполнения, непривычной манеры.

Предчувствие возможного неуспеха и испортившаяся погода тревожили Чехова. В таком состоянии он не мог работать, о чем написал 10 марта Немировичу: «В Ялте отвратительная погода, можно прийти в отчаяние. Эта зима кажется мне ужасно, ужасно длинной; я совсем не жил, хотя и прожил все деньги, какие у меня были в руках или на текущем счету. <…> Пишу ли я новую пьесу? Она наклевывается, но писать не начал, не хочется, да и надо подождать, когда станет тепло». В этот же день рассказывал в письме Суворину: «После весны началась здесь в Ялте зима; снег, дождь, холодно, грязно — хоть плюнь. <…> Как много здесь чахоточных! Какая беднота и как беспокойно с ними! Тяжелых больных не принимают здесь ни в гостиницы, ни на квартиры, можете же себе представить, какие истории приходится наблюдать здесь. Мрут люди от истощения, от обстановки, от полного заброса — и это в благословенной Тавриде. Потеряешь всякий аппетит и к солнцу, и к морю».

Может быть, поэтому он не исключал, что в его «состоянии пересаженного дерева», когда он, по его словам, «отвык от севера и не привык к югу», предпочтительнее заграница. Однако там неплохо жилось, но плохо работалось. А без работы оставалось бы лишь доживать, тянуть время где-нибудь в благословенной Ницце или в Швейцарии и вернуться на родину только умирать.

Колебания, где жить: в Ялте, в Москве, за границей — лишали покоя. Постоянно жить в Ялте он после пережитой тяжелой зимы, видимо, не очень хотел. Но если купить виллу за границей, то кто возьмет к себе мать? Ее не звали ни в Ярославль, ни в Москву, ни в Петербург. Михаил Павлович решал свои служебные и семейные дела. Он и раньше не звал Евгению Яковлевну к себе на жительство, а теперь и подавно. К старшему сыну мать не поехала бы, наверно, сама. Он долгие годы содержал тещу, которая в конце 1899 года пребывала в старческом слабоумии и медленно угасала. У Ивана Павловича едва хватало средств на свою семью, лишний рот, наверно, оказался бы в тягость. Но главное было не в деньгах, потому что Чехов, случись матери переселиться в семью московского сына, обеспечивал бы ее так же, как сестру.

Внешне тихая, бессобытийная, жизнь Ивана Павловича оказалась исполненной незримыми страданиями и страхами. Одинокий в родной семье, ни к кому, кроме брата Антона, сердечно не привязанный, он дорожил женой. Он прилепился к ней навеки, ощущал самой родной, называл самыми ласковыми именами. Оставался покорным, нежным, готовым на всё. Она оказалась верной женой, разумно распоряжалась скромным семейным достатком. Судя по всему, она выходила замуж с надеждой «дожить до любви». Чехов сразу, тогда же, весной 1893 года, заметил скрытое несоответствие чувств и написал Александру, что Иван женится, «привозил показывать свою невесту, костромскую дворяночку, которой он робко говорил „ты“». Ее душевный холодок, отстраненность, закрытость ощущались даже посторонними. Может быть, и поэтому тоже супруги полюбили Художественный театр, смотрели не раз «Чайку» и «Дядю Ваню». Словно угадывали в героях этих пьес свое душевное состояние, а в актерах находили то, чего им самим недоставало. Веселость, обаяние, легкость, подлинную или умело изображаемую искренность, доброжелательность.

В еще большей степени это всё очаровало Марию Павловну. В письме от 21 февраля 1900 года она описала брату один из ужинов в ресторане «Эрмитаж»: «Было очень приятно. В этом же зале был юбилей „Русской мысли“, где мухи дохли от скуки, от скучных речей. Директора и артисты Художественного театра ведут себя иначе. <…> Обнимались, целовались, говорили глупости, аплодировали и визжали. Запинались в речах и нисколько не смущались! <…> Я, не закрывая рта, хохотала. <…> Книппер уехала в Тулу в гости к знакомым, и теперь мне без нее скучно. Мы очень подружились».

Этой зимой Мария Павловна перешла с Ольгой Леонардовной на «ты». Их письма друг к другу полны шутливых признаний, взаимных уверений, что любят, скучают в разлуке. Ни с кем дотоле у сестры Чехова не складывались такие дружеские отношения. Вторая зима проходила весело, шумно, разнообразно. Мария Павловна даже шутила, не пойти ли ей на сцену. Она всюду появлялась с блестящей, умной, очаровательной подругой. До тех пор несловоохотливая, Мария Павловна признавалась, что научилась «болтать» и в обществе чувствует себя превосходно. Для нее наступило счастливое время. Не обремененная ни родной, ни собственной семьей, живущая так, как ей хотелось (немного часов в гимназии, занятия живописью, театры, рестораны, клубы), она редко писала брату этой зимой.

Легкая усмешка ощущалась в словах Чехова о сестре в одном из февральских писем: «1) сестра живет в Москве, куда уехала еще осенью, 2) из писем ее не видно, читала она мою повесть или нет; вероятно, не читала. В Москве она очень занята».

В конце февраля Мария Павловна отозвалась на повесть: «Прочла я твой рассказ „В овраге“. Он так удивительно хорош, что я даже прослезилась от умиления, как Федотова. Особенно тронуло меня то место, где Липа подала старику пирог, и он стал есть его, в конце рассказа. По-моему, ты еще никогда так хорошо не писал, положительно не к чему придраться. Все ходят с большими глазами и говорят — вы читали?..»

Действительно, многие читали, многие писали Чехову. Ему передавали радостное восхищение Толстого. Миролюбов признавался, что читал с перерывами: «Знаете, как это бывает, — застелет глаза слезами, что-то в груди подымется, разрастется, как будто летишь куда…» Горбунов прислал в марте проникновенное письмо: «Я в первый раз ближе, больше, сильнее почувствовал не талант ваш, а сердце ваше, любовь к человеку в сердце вашем, нежную, глубокую любовь ко всему страдающему и ко всему умирающему душою в этой жизни <…>. А про мастерство — что уж говорить! Эта ночь, когда она идет с ребенком, костер, этот старик, я мало в жизни читал такого художества. Но главное, это — любовь, это — жалость великая в этой вещи. <…> Это вещь христианская совершенно, — нет, шире — человечнейшая».

Однако именно эта нота удручила князя Урусова. Он, восторженный поклонник «Лешего» и «Чайки», писал о повести «В овраге» одной из своих знакомых с нескрываемым разочарованием: «Здесь я вижу — шевелится кончик мышиного хвостика, и тенденция выглядывает из норки. Видите ли: сыщик — он и преступник, а нищая — одна прелесть. Богатые да устыдятся… и вдруг запахло постным маслицем Толстовской „благой вести“. Натура и та стушевалась. <…> Я уже не вижу художника <…> я вижу господина, который желает кое-чему меня, грешного, наставить. Я бы, пожалуй, и не прочь: ну наставляй… Но ведь это дело не гения, а посредственности. Вообще же говоря, когда в беллетристике появляются добрые нищие <…> и умирающие младенцы, тогда дело идет плоховато, наблюдательность иссякает и появляется приятный, всеми любимый шаблон».

Князь словно забыл об умершем сыне Заречной («Чайка»), о предсмертном воспоминании Марфы об умершем ребенке («Скрипка Ротшильда»). Этот рассказ Урусов назвал когда-то шедевром. Сказалось ли на отзыве Урусова его настроение в последние месяцы жизни, страдания от тяжелой болезни, или ему, всегда ждавшему от искусства «счастливых поэтических минут», показались «постными» и непоэтичными фигуры Липы и ее матери. Но он был не одинок. Эта повесть напугала или оттолкнула не одного только умного и душевно расположенного к Чехову князя, его внимательного читателя.

Множество откликов на повесть появилось в печати. О миросозерцании автора повести высказывались либо со вздохом («безотрадно-мрачные краски», «чем-то безотрадным, беспросветным веет от повести»), либо никак, потому что оно не извлекалось привычными приемами. В самом конце января в газете «Нижегородский листок» появилась статья Горького, которая сильно раздражила Гольцева. Он попытался опровергнуть ее 14 февраля в московской газете «Курьер». В тоне этой заметки было нечто большее, чем недовольство суждениями автора. Может быть, Гольцев обижался на Горького за ту роль, какую он сыграл в том, что повесть появилась не в «Русской мысли», а в журнале «Жизнь». Но и обида не объясняла протеста Гольцева против статьи Горького — в нем прочитывалась поколенческая ревность. Молодой Художественный театр обеспечил себе успех, внимание, прессу постановкой пьес Чехова. Молодые литераторы не оставляли Чехова в прошлом, а обещали ему, как Горький, встречу со многими следующими поколениями читателей.

Не называя фамилию критика, когда-то сулившего Чехову бесславную кончину «под забором», Горький вынес свой вердикт: «Критик этот жив до сего дня и… я не хотел бы быть на его месте, если он не забывает того, что пишет. Критик этот умрет, и тогда вспомнят, немножко попишут о нем и снова забудут его. А когда умрет Чехов — умрет один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый — друг, любящий ее, сострадающий ей во всем, и Россия вся дрогнет от горя и долго не забудет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям <…> пропитанным глубоким знанием жизни, мудрым беспристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состраданием умного и чуткого человека, который всё понимает».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.