Глава седьмая. НЕМОДНЫЙ ЛИТЕРАТОР
Глава седьмая. НЕМОДНЫЙ ЛИТЕРАТОР
Июнь 1895 года благополучно завершался. Павел Егорович отмечал в дневнике события мелиховской жизни: гроза, пахота под рожь, молебен во дворе, цветение пионов, «корова захворала», «клубника поспела», «картошку окучивают», «крестьяне косили 40 человек». День своих именин он отметил со спокойной важностью: «Обедня была в Мелихове. Народу приходило много с поздравлением». И вообще — «Рожь и Овес у нас хороши и в Саду отлично».
Летом у Чеховых гостила таганрогская тетушка Людмила Павловна с двумя дочерьми, Сашей и Лелей. В своих письмах в Таганрог они описывали Мелихово. Впервые увиденный ими березовый и еловый лес. Странный возок, в котором их везли со станции. Он походил на большую бельевую корзину, сидеть в нем было можно, лишь вытянув ноги. Таганрогских барышень удивили дощечки около фруктовых деревьев с названием и датой посадки. По утрам они видели иногда, как брат обрезал розы, встречали его у пруда. Он бросал корм из лукошка. С ним всегда были две таксы, Хина и Бром, ревновавшие хозяина друг к другу. Когда он, сидя на лавочке, играл с ними, они заглядывали ему в глаза. Чехов в шутку называл всех своих собак по имени-отчеству: Апель Крысыч, Рогулия Васильевна, Хина Марковна, Бром Исаич. Но иронизировал над подчеркнутым, демонстративным «нежничаньем» с домашними животными.
Гостей предупредили, чтобы до обеда они не заходили во флигель — там Чехов работал. Жизнь текла упорядоченная, деловая. Павел Егорович истово подметал дорожки сада, будто это главная забота. Евгения Яковлевна что-то шила, иногда читала газету «Неделя». Мария Павловна занималась хозяйством, огородом, садом и называла всё это своим «министерством».
Иногда мелиховский «летописец» уточнял, от кого получено письмо. Имени Левитана в июньских записях нет. Но как раз в последних числах Чехов получил тревожную весть из имения, где Левитан гостил у А. Н. Турчаниновой: «Ради Бога, если только возможно, приезжай ко мне. Хоть на несколько дней. Мне ужасно тяжело, как никогда». Левитан не назвал причину, не признался, что 21 июня пытался покончить с собой выстрелом в голову. Чехов узнал об этом из письма самой Анны Николаевны: «От Вашего приезда зависит жизнь человека. Вы, один, Вы можете спасти его и вывести из полного равнодушия к жизни. <…> Пожалуйста, не говорите никому о случившемся. Пожалейте несчастного».
Вслед письму пришла телеграмма. Чехов туг же выехал в Москву, а оттуда в озерный край. И прожил там несколько дней. В семье, где сложилась драматическая ситуация. Старшая дочь Турчаниновой увлеклась Левитаном, невольно став соперницей матери. Вокруг Исаака Ильича всегда складывались сложные отношения. То Кувшинникова ревновала его к Мизиновой. Теперь возник треугольник: Левитан, немолодая возлюбленная и молодая влюбленная девушка. Не называя фамилии, Чехов в письме Суворину написал, что его вызвали «к больному». Что было правдой. Мрачное настроение Левитана усугублялось болезнью сердца. О своем здоровье Чехов мог не говорить другу. Кашель не оставлял его ни на день. А в такую пасмурную, хмурую погоду, какая стояла в эти дни, кашель усилился.
Из имения Чехов поехал в Петербург по просьбе Суворина. Лейкин записал в дневнике после встречи: «Худ, желт, покашливает и имеет нездоровый вид. Спрашивал его, у кого он был в Бологово. Оказывается, гостил в семействе Турчанинова, нашего помощника градоначальника. Рассказывал, что у Турчанинова очень хорошенькие дочери-девицы».
Наверняка любопытный Лейкин расспрашивал Чехова, зачем Суворин вызвал его телеграммой. Чехов не упомянул Левитана и не назвал причину приезда в столицу на один день. Может быть, Суворин попросил приехать, чтобы посоветоваться о своем театре, который он затевал в это время и который открылся вскоре? Может быть, говорил о будущем репертуаре и не отдаст ли Чехов «странную» пьесу, в шутку или всерьез обещанную ему в мае?
Второе лето подряд летние планы Чехова менялись, рушились. Не состоялось путешествие с Лейкиным на прибалтийские курорты. Не склеилась поездка с Сувориным в Феодосию. Как будто что-то помимо денежных соображений удерживало Чехова от дальней дороги.
8 августа он поехал в Ясную Поляну. Один, как и хотел. Его ждали. Еще накануне говорили о нем у Толстых. С. И. Танеев записал в дневнике слова Толстого, что «Чехов не всегда знает, чего он хочет». Это была его давняя точка зрения. Упоминания Чехова в письмах и дневнике Толстого, начиная с 1889 года, сводились до сих пор к главному: прекрасная форма, но нет ясного миросозерцания. Нет понимания того, что есть добро, что есть зло, нет «окна в религиозное».
Чехов, пережив и изжив «постой» толстовской морали в своей душе, по-прежнему ставил его выше всех в литературе. Но в последнее время, особенно после участия Толстого в помощи голодающим в 1891 году, чаще говорил о Толстом-чело-веке, который его интересовал. В те дни в яснополянском доме собралось много гостей: И. И. Горбунов-Посадов, Н. Н. Страхов, В. Г. Чертков, С. Т. Семенов. Толстой в это время работал над романом «Воскресение». Предполагалось чтение готовых глав. Без автора. Он был не совсем здоров. Но потом все собрались в кабинете хозяина дома. По воспоминаниям Семенова, Чехов «тихо и спокойно стал говорить, что все это очень хорошо. Особенно правдиво схвачена картина суда. Он только недавно сам отбывал обязанности присяжного заседателя и видел своими глазами отношение судей к делу: все заняты были побочными интересами, а не тем, что им приходилось разрешать. <…> Неверным же ему показалось одно — что Маслову приговорили к двум годам каторги. На такой малый срок к каторге не приговаривают. Лев Николаевич принял это и впоследствии исправил свою ошибку».
К вечернему чаю Толстой не вышел. Чехов беседовал с хозяйкой дома и ее дочерью, Татьяной Львовной. Назавтра, 9 августа, Чехов уехал из Ясной Поляны. В дневнике Толстого за эти дни записей нет. Лишь 4 сентября он написал сыну Льву Львовичу: «Чехов был у нас, и он понравился мне. Он очень даровит, и сердце у него, должно быть, доброе, но до сих пор нет у него своей определенной точки зрения». 7 сентября, в дневнике, Толстой назвал состоявшееся чтение напрасным, так как был недоволен романом.
Чехов ограничился двумя словами в письме Суворину: «Я был у Льва Николаевича, прожил у него 1 ? суток. <…> Если пришлете свой настоящий адрес, то я опишу Вам свое пребывание у Л[ьва] Николаевича]». Однако вернулся к поездке в октябрьских письмах: «Впечатление чудесное. Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Л[ьвом] Николаевичем] были легки. При свидании расскажу подробно»; — «Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо, если бы он был неискренен и не безупречен, то первые стали бы относиться к нему скептически дочери <…>. Невесту и любовницу можно надуть как угодно, и в глазах любимой женщины даже осёл представляется философом, но дочери — другое дело».
Оба оценили человеческие свойства друг друга. Но не вели тех разговоров, к которым, наверно, привык Толстой. У него обыкновенно искали ответа, с ним спорили, ему внимали и вслушивались в каждое его слово. Чехов, по своему обыкновению, больше молчал, наблюдал и не торопился вступать даже в общие разговоры. Да и пробыл всего один день.
В Мелихово он вернулся совершенно больной, говорил, что сильно простудился в Ясной Поляне или на обратном пути. Через два года Чехов рассказал двум молодым современникам, что к Толстым он приехал тогда рано утром и будто бы хозяин повел гостя купаться и «первый разговор у них происходил по горло в воде». Если это не шутка Чехова, именно это купание могло ему выйти боком. Он написал Лейкину: «9-го авг[уста] у меня заболели волосы и кора правой половины головы, затем боль шла всё crescendo, и 15–16-го у меня начались сильные невралгические боли в правом глазу и в правом виске. Поехал я в Серпухов, вырвал зуб, принял чёртову пропасть антипирина <…> и проч. и проч. — и ничего не помогло».
Чехову казалось, что лето прошло «прахом», он не писал пьесу, вообще ничего не написал и всего лишь, по его признанию, «немножко полечивал, немножко возился в саду». А еще осваивал французский язык, шутил, что теперь не будет чувствовать себя в Париже дураком и сможет «спросить поесть и поблагодарить гарсона». Ему в это время постоянно приходилось отказывать журналам. Его обещания относились к неопределенному сроку. Он говорил, что работает «туго, мало и кропотливо, как японец» и потому заказывать ему надо «по крайней мере за год». Чаще сваливал на «хохлацкую лень», но кому-то признавался, что болел. И все-таки что-то было еще, невысказанное, но ощутимое. Все его письма былым приятелям летом и осенью 1895 года печальны. В начале октября он откликнулся на дружеский призыв Щеглова встретиться, поужинать, «вспомнить старину»: «26 сент[ября] освящали памятник на могиле Плещеева. Была вся его богатая родня. Я слушал пение монашенок, думал о padre, о Вас. Пишете ли Вы пьесы? Право нам есть о чем поговорить. Давайте встретимся в Москве».
Щеглов в эти годы всё сильнее страдал от мизантропии, считал свою жизнь неудавшейся, нелепой. То впадал в пафосное увлечение толстовством, то народным театром. Но для Чехова при всем при том оставался «милым Жаном». Письмо к нему Чехов закончил уверением: «Я Вас ценю, высоко ценю».
Билибин целиком ушел в свое не очень удачливое писательство всё в тех же «Осколках». На его новогоднее предложение возобновить переписку Чехов ответил полным согласием: «Душа моя по-прежнему лежит к Вам…» Но регулярной, «хотя бы раз в месяц», переписки не получилось. Всё осталось в былом, в молодости.
Наверно, не только возраст и расстояние разводили Чехова с давними добрыми приятелями. Несмотря на дружеские застолья зимой в Петербурге, на «ты» после того, как выпили на брудершафт, так и не ожила переписка Чехова с Баранцевичем. Что-то подтачивало незлобивого Казимира Станиславовича с некоторых пор. Ему, судя по некоторым записям в дневнике Фидлера, было не очень уютно около Чехова. Он словно боялся, что его могут заподозрить в искательстве, в навязывании. Он будто был порабощен своими разочарованиями в себе, в людях. Однажды всерьез уверял собеседника, что Чехов «добился известности, потому что вел себя как трезвый политик». И вообще, Александр Чехов — «более талантлив. Но ничего не добьется: он — человек настроения и неумеренно пьет. А как хороши его рождественские рассказы!». Баранцевич имел в виду сборник «Святочные рассказы» А. Седого. Его одобрение и даже похвала не удивительны. То, о чем и как писал Александр Павлович, было близко Баранцевичу. Не могло не нравиться. Тот же мир, те же герои, одинаковые беллетристические приемы. И, вероятнее всего, общий читательский круг.
Когда в 1894 году Суворину прислали из Академии наук на официальный отзыв роман Баранцевича «Две жены» в связи с присуждением Пушкинской премии, тот адресовался к Чехову. Его мнение, как бывало не раз с «письмами» и статьями в «Новом времени», Суворин положил в основу своего отзыва. Чехов ответил так, словно продолжал давний разговор о современной литературе: «Это буржуазный писатель, пишущий для чистой публики, ездящей в III классе. Для этой публики Толстой и Тургенев слишком роскошны, аристократичны, немножко чужды и неудобоваримы. <…> Станьте на ее точку зрения, вообразите серый, скучный двор, интеллигентных дам, похожих на кухарок, запах керосинки, скудость интересов и вкусов — и Вы поймете Баранцевича и его читателей».
Такова, по словам Чехова, «неколоритная» жизнь публики, предпочитавшей и «неколоритного» певца своего быта, своих чувств, вялых, однообразных, скучных. Чехов сравнил подобные сочинения с холодной, давно жареной, неаппетитной рыбой в буфете III класса. Но ее едят, и «есть люди, которые находят ее вкусной».
Чехов давно знал уже петербургский литературный мир, избегал его. Но с Баранцевичем встречался охотно и жалел его, прикованного, как каторжный к тачке, к своей нелюбимой службе и безрадостному сочинительству. Жалел и брата, невольно отмечая, во что превратилась его журналистская и литературная работа. Александр и сам не скрывал этого. 19 октября 1895 года он признался: «Милый Антошенька! <…> Послал я тебе на Лопасню второе издание своих „Святочных рассказов“ бандеролью. <…> Работаю много, но всё, что пишу, мне ужасно не нравится. Рву массу исписанного. Часто не досыпаю. Нервы расстроились. Поймал себя неожиданно на том, что мне одному вдруг стало страшно в комнате, страшно неизвестно чего и отчего. <…>Писанье вообще, самый процесс до того мне осточертел и опротивел и в голове так пусто, а душу „убивает такой индифферентизм“, что просто жаль становится прежней жизнерадостности, которая иногда ощущалась. Интересно, бывают ли у тебя жизнерадостные моменты, этакие беспричинные? <…> Пишу глупый роман <…>. Надо поспеть к Рождеству, а я сижу только на 2-м листе. <…> Старюсь здорово и быстро. Твой Гусев».
В следующем письме Александр Павлович прислал вырезку из газеты с коротким сообщением, кто является любимым автором у читателей одного из провинциальных российских городов. На первом месте Ф. Шпильгаген, чрезвычайно популярный немецкий романист минувших десятилетий, еще читаемый в 1890-е годы, автор романа «Загадочные натуры». В 1883 году Чехов опубликовал в «Осколках» рассказ «Загадочная натура», пародию на героев Шпильгагена, на расхожие беллетристические штампы, на вкусы публики и ее представления о литературном труде. Он перечислил их. Точнее, их перечислила, как свои чувства, убеждения, мысли, «хорошенькая дамочка», полулежавшая на дорожном диване, обитом малиновым бархатом. Она «исповедовалась» перед попутчиком, «начинающим писателем», сочинявшим «новэллы»: «Я страдалица во вкусе Достоевского»; «дух времени и среды»; «нужда, борьба за кусок хлеба, сознание ничтожества»; «ошибки молодости»; «борьба со средой»; «слава… шум, блеск»; «самопожертвование, самоотречение»; «подруга, помощница, носительница идеалов».
Прошли годы, но Шпильгаген по популярности обогнал в захолустном городе и Толстого, и Тургенева, и Достоевского. На его сочинения было 420 требований! Из молодых литераторов провинциальная публика предпочитала Потапенко. Некоторые критики могли говорить, что в нескольких томах его сочинений меньше психологического содержания, чем в одном удачном рассказе Гаршина, Чехова, Короленко. Но читатели устанавливали свою иерархию. Потапенко писал о том, о чем говорили, спорили, что было злобой дня и занимало читающего русского обывателя. Он давал ответы даже названиями своих рассказов, повестей и романов — «Здравые понятия», «Любовь», «Звезда», «Семейная история», «Земля», «Генеральская дочь», «Крылатое слово», «Не герой».
Одни критики продолжали противопоставлять Чехова и Потапенко, у которого находили «идеального героя». Другие сожалели, что Боборыкин и Потапенко «первенствуют» в современной литературе, ничем не обогащая ее. Однако Чехова всё чаще отделяли от «модных» литераторов. В том числе, как написал один из критиков, и от «уличного» Потапенко, о котором говорили, что он «льстит интеллигентной толпе». Внутри критической «табели» началось перемещение. Потапенко отводили уже место в конце списка. Но читатели, особенно в провинции, по-прежнему его предпочитали многим и многим. И только еще — в массе своей — вчитывались в прозу Чехова.
Зато любили водевили Чехова. Они заполонили русскую сцену. Казалось, не было города, где бы не значились в афише «Предложение», «Медведь», «Юбилей». По числу постановок они не уступали популярным пьесам самых плодовитых драматургов, сочинениям Сумбатова (Южина), Тарновского, Шпажинского. Копеечные отчисления складывались в рубли. Чехов шутил, что водевили «кормят» его. К этой «славе» он относился иронически. И даже, может быть, досадовал, что оставался в глазах зрителей всего лишь автором водевилей. «Иванов» и «Леший» шли очень редко. Чехов знал об этом.
Правда, к этому времени он вообще «оравнодушел» к своему успеху и неуспеху. Видимо, поэтому никак не откликнулся на присланную братом газетную вырезку. А по поводу его обид — Лейкин вычеркнул в газетной заметке имя Александра Павловича из списка участников обеда литераторов; Ясинский прошелся в фельетоне насчет «двойников» («Лев Толстой великий и Лев Толстой маленький», «Чехов Антон и Чехов Александр») — ответил: «Вообще всякие антикритики, обидчивые письма и напоминания о литературных приличиях надо предоставить Кугелю. <…> Интересно, что как только о тебе стали поговаривать там и сям, ты уж стал нервничать. Genus irritabile vatum![11] — сказал Гораций».
И перешел к домашним новостям и делам: «Миша получил перевод в Ярославль. Иван представлен к медали на шее, чего и тебе желаю».
* * *
Весь этот год Чехова одолевали просьбами со всех сторон. Кундасова просила похлопотать перед Сувориным и Сытиным о пополнении библиотеки в земской психиатрической больнице и народной библиотеки. Каратыгина умоляла слезно устроить ее в новый Суворинский театр, так как устала странствовать по провинции: «Суворин Вас обожает и всё сделает. <…> Милый, хороший, действуйте». Левитан просил помочь с изданием пьесы его знакомого. Толстой, во время визита Чехова в Ясную Поляну, попросил принять участие в судьбе слепого странника, пришедшего в тот день в Ясную Поляну за милостыней. Горбунов ходатайствовал о вдове литератора Астырева — просил найти ей место заведующей родильным приютом и пристроить остаток книг ее покойного мужа в книжный магазин Суворина. Киселев хлопотал через Чехова об издании сборника рассказов своей жены. Назойливый литератор Тищенко, за которого просили осенью прошлого года Линтваревы, теперь посылал Чехову свои рукописи. Да еще указывал, куда их потом направить, а еще хорошо бы найти ему место. Просил этот беспокойный человек, как все прилипчивые, самолюбивые люди, не сомневаясь в своем праве обременять собой всех вокруг и уверенный в своих литературных способностях: «Вы маг и волшебник. Вы что захотите, то и сделаете. <…> Между нами так много общего: Вы пишете, и я пишу. Разница только в том, что Вы печатаетесь, а я нет. <…> Антон Павлович, помогите».
За кого-то Чехов хлопотал охотно. Иногда просто уступал настойчивому напору просителя. Многим помогал из сочувствия, хотя видел, что человек неустроен в силу своей глупости, безволия, пристрастия к алкоголю, из-за какого-то сбоя в психике. Были просьбы, которые Чехов воспринимал как долг, как личное дело, исполнял неукоснительно и упорно. Одна из них в 1895 году — спасение «Хирургической летописи».
Хороший нужный журнал издавался с убытками. Долг покрывал один из двух редакторов, хирург Н. В. Склифосовский, но его ресурсы истощились. Второй редактор, хирург П. И. Дьяконов, спасал журнал, как мог, искал средства. Чехов взялся помочь, бросился к издателям и вроде бы получил согласие Сытина. Обрадовался — и вдруг узнал, что издатель изменил свое решение.
Дело было не в отказе, не он оскорбил Чехова, но поведение Сытина. Черновик объяснительного письма Чехов написал с таким же гневом, как в 1890 году письмо Лаврову: «Эти длинные переговоры, признаюсь, поставили меня в глупое и смешное положение, в каком я никогда не бывал раньше. <…> Вы отнеслись на словах к предложению моему сочувственно <…> я <…> всюду трезвонил, что журнал устроен, поздравлял хирургов, все меня благодарили, и я принимал благодарности. <…> Но вы почему-то предпочли отказывать и обещать в одно и то же время, и притом обещать мне, а отказывать Д[ьяконову]. Для чего? Простите, всё это мне непонятно. Конечно <…> журнал будет устроен, но забыть того, что я пережил благодаря Вам, я уже не могу. Убедительно Вас прошу больше ничего не писать Д[ьяконову] и прекратить переговоры».
Неизвестно, послал ли Чехов переписанное письмо Сытину. Но дальнейшие переговоры осенью 1895 года он повел с Сувориным, обрисовав свою роль «маклера-неудачника»: «Узнав, что журнал погибает <…> я усердно искал, просил, унижался, ездил, обедал чёрт знает с кем, но никого не нашел. <…> Если бы не постройка школы, которая возьмет у меня тысячи полторы, то я сам взялся бы издавать журнал за свои деньги — до такой степени мне больно и трудно мириться с явной нелепостью. <…> Чтобы спасти журнал, я готов идти к кому угодно и стоять в чьей угодно передней <…> ибо спасти хороший хирургический журнал так же полезно, как сделать 20 000 удачных операций».
Суворин тут же выслал 1500 рублей и посоветовал обратиться к министру финансов Витте за субсидией. Алексей Сергеевич в таких случаях не раздумывал долго и помогал бескорыстно. Чехов возликовал и обещал вернуть, рано или поздно, одолженную сумму. Сытин, узнав об участии в этом деле издателя-соперника, тут же согласился сам издавать «Хирургическую летопись». Но потом опять то соглашался, то отказывался, то менял условия с выгодой для себя. Вел себя так, как вели обыкновенно удачливые предприниматели. Особенно с такими наивными в этих делах людьми, как профессор Дьяконов, с такими людьми, как Чехов, нетерпимыми, когда речь шла о невыполненном обещании, лукавстве, скрытых расчетах.
О какой новой школе Чехов писал Суворину? И как же «странная» пьеса, давно упомянутая и, видимо, отодвинутая летними поездками к Левитану и Толстому, а потом длительными головными болями?
Имелась в виду школа в селе Талеж, где Чехов состоял попечителем. Он уже успел купить для школы новые парты, отдал на школьные нужды 100 рублей, помогал материально учителю. Но с самого начала своего попечительства Чехов задумал то, о чем теперь написал Суворину: «<…> весною я буду строить новую школу в селе, где попечительствую; загодя нужно составить план, сметы, съездить то туда, то сюда и проч.».
«Туда-сюда» — означало взять на себя все хлопоты с постройкой. Порядок был такой. Крестьяне нескольких деревень собирались на сход и договаривались, что согласны на строительство нового здания школы в таком-то селе или деревне. И просили у губернского земства 500 рублей безвозвратного пособия и 500 рублей беспроцентной ссуды. С обязательством выплатить ссуду в течение десяти лет под поручительство уездного земства. К тому же крестьяне соглашались в дальнейшем делать ремонт и содержать сторожа. В конце приговора указывалось, кого крестьяне избрали «строителем» школы.
Это ходатайство, план школы, смета рассматривались уездной земской управой. В случае одобрения уездным земским собранием документы направлялись в губернскую управу. Если губернское собрание давало согласие, то выделялась сумма в тысячу рублей. На оформление бумаг, то есть на разрешение, уходило более года. Чехову в этих бумажных делах, в их прохождении через управы помогал сосед, князь Сергей Иванович Шаховской, потомок знаменитого рода, в его ветви сильно оскудевшего. Господский дом в селе Васькине и земля находились во владении нескольких наследников, уже продававших землю В. Н. Семенковичу, инженеру-механику, племяннику поэта Фета, человеку совсем иного склада, чем Шаховской. Князь был умен, доброжелателен, энергичен, громогласен. Хозяйством он не занимался и рвался к полезной общественной деятельности, в члены уездной земской управы. Надеялся противостоять «партии» местных помещиков, охранявших только свои интересы.
Сколько стоило строительство нового здания школы на самом деле? От полутора до трех тысяч. Чехов вложил в нее около трех тысяч рублей и свой большой труд, так как подрядчиков на такой стройке не полагалось. Все расчеты и отчетность избранный «строитель» вел сам с помощью учителя Михайлова. Письма и записки учителя к Чехову — это хроника стройки и летопись жизни земского служащего: «Крестьяне и староста не могут без Вас отмерить земли под постройку училища»; — «Покорнейше прошу Вас, будьте так добры, пришлите мне сегодня сена»; — «Крестьяне <…> для школы дают ту землю, на которой растет кустарник»; — «Завтра утром каменщики хотят класть фундамент, а потому прошу Вас сообщить о том, какой высоты его делать»; — «Кирпич нужен для столбов <…> всего <…> 2000, а для печей я не знаю, сколько нужно <…> прошу сообщить, откуда брать кирпич. Плотникам скоро нужен будет решетник, а потому прошу Вас сообщить, где его будете покупать и когда возить»; — «Антон Павлович, будьте так добры, пришлите конвертов, почтовой бумаги и бумаги для записок»; — «Белила, медянка и 29 ф[унтов] олифы получены, но разводить краски нельзя, так как Роман не дает всего масла. <…> Жду Вашего распоряжения и приказания Роману не удерживать краски».
Бревна, кирпич, белила, доски, клеенка для дверей, гвозди, стекла, пакля, расчеты с землекопами, плотниками, печниками… И все это при противодействии части мужиков, которые считали школу ненужной затеей. Они отказывались перевозить лес и кирпич, шумели на сходах, что «господам» делать нечего, что у мелиховского «барина» есть свои лошади и подводы, пусть на них и возят. Мужики подворовывали на стройке лес, кирпич, тёс, вообще всё, что плохо лежало. Учитель сторожил, как мог, укорял, совестил, стыдил…
Вот в эту заботу Чехов впрягся осенью 1895 года, упомянув о ней в письме Суворину от 21 октября, и тут же назвал еще одно свое важное дело: «Во-вторых, можете себе представить, пишу пьесу, которую кончу тоже, вероятно, не раньше как в конце ноября. Пишу ее не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви».
Итак, через шесть лет после того, как со скандалом «сошла» со сцены театра Абрамовой пьеса «Леший», Чехов вернулся к драматургии. По стечению обстоятельств в ту же осень князь Урусов, все эти годы уверявший автора и своих знакомых, что «Леший» замечательная пьеса, написал Чехову. Исполняя просьбу Волынского, он умолял отдать «несправедливо нелюбимое детище» в журнал «Северный вестник»: «Я его хвалю всем, и все им интересуются»; — «Я всем проповедую поэтическое достоинство пьесы, к которой никто не относится так строго и несправедливо, как Вы».
Упрямый автор уклонился от вопроса насчет печатания, хотя обозначил судьбу злосчастной пьесы: «Я добуду „Лешего“, прочту и тогда пришлю Вам настоящий ответ. Кстати сказать, вчера я кончил новую пьесу, которая носит птичье название: „Чайка“. Комедия в 4-х действиях».
«Чайка» потребовала, судя по письмам, огромного напряжения. Чехов жаловался на головную боль. Говорил, что не может работать ни над чем другим, а ему к тому же мешают. Упоминание в одном письме одновременно странных пьес Метерлинка и пьес Сумбатова, написанных по общепринятым «правилам», тоже, казалось, обнаруживало, что Чехов гнул свою линию. И давним советам Немировича и «запретам» Ленского не внял.
В его корреспонденции этих лет еще мало писем от молодых читателей, если это только не просьба прислать фото или книгу. Но он будто слышал споры и размышления молодых современников о Метерлинке, о декадентах.
Осенью 1895 года, когда Чехов завершал «Чайку», молодой Иван Бунин писал своему тезке, поэту И. А. Белоусову: «Пусть мы маленькие люди, пусть мы только немного приобщены к искусству — всё равно! Во всякой идее, во всяком идейном деле дорого прежде всего даже не выполнение его, а искание этой идеи, любовь к ней!»
В это же время в переписке подруг, Марии Станюкович, дочери известного литератора, и ее петербургской приятельницы воодушевленно обсуждались стихи К. Д. Бальмонта, статья Буренина против молодых современных авторов, высказывания Толстого о декадентах. Столичная барышня подробно, живо рассказывала о спорах в кружке К. К. Арсеньева, уже немолодого юриста, известного литературного критика. Там читали рефераты, а в обсуждении участвовали Вл. Соловьев, Кони, Боборыкин, профессура. В центре полемики часто оказывались сочинения молодых «странных» литераторов. Свой рассказ она закончила словами: «Да и вообще в Петербурге заинтересованы личностью Бальмонта».
Это была, почти слово в слово, реплика из никому еще неведомой пьесы «Чайка». Популярный литератор Тригорин обращался к молодому автору «странной» пьесы и «странных» рассказов: «Вам шлют поклон ваши почитатели… В Петербурге и в Москве вообще заинтересованы вами, и меня все спрашивают про вас». Баранцевич вспоминал впоследствии один из разговоров с Чеховым на Луке в 1888 году. Речь зашла о декадентах. Чехов пошутил: «А что вы думаете? Вот увидите, они завоюют у нас полные права гражданства. Сперва их будут бранить и мало читать, потом перестанут бранить, начнут читать и морщиться. А затем уже станут читать, хвалить и даже восторгаться. А мы к тому времени насмарку и даже гонорары нам понизят!»
Гуревич назвала эти годы эпохой «переоценки ценностей»: «Слова „декадентство“ и „символизм“ уже носились в воздухе <…> интерес к новым литературным течениям уже жил в обществе в то время, когда только нарождалась наша русская молодая литература. И не литераторы, а отдельные „люди из общества“, по тем или другим мотивам следившие за иностранной литературой, доставили нам в 1893–94 гг. первые переводы Метерлинка, Гауптмана, Д’Аннунцио и некоторых других современных европейцев».
В декабре 1895 года в гостиницу, где останавливался Чехов, пришли Бунин и Бальмонт. Бунин запомнил свое первое впечатление от Чехова: «В Москве, в девяносто пятом году, я увидел человека средних лет, в пенсне, одетого просто и приятно, довольно высокого, очень стройного и очень легкого в движениях. Встретил он меня приветливо, но так просто, что я, — тогда еще юноша, не привыкший к такому тону при первых встречах, — принял эту благородную простоту за холодность».
На оттиске своего очерка «На хуторе» Бунин сделал надпись: «Антону Павловичу Чехову в знак глубокого уважения и искреннего сердечного расположения». Бальмонт, этот, по словам одного из тогдашних критиков, «рыцарь лунного света», подарил свою книгу «Под северным небом. Элегии, стансы, сонеты» с дарственной надписью: «Дорогому писателю Антону Павловичу Чехову, от глубоко преданного ему К. Бальмонта». В сборнике было стихотворение «Чайка»: «Чайка, серая чайка с печальными криками носится над холодной пучиной морской…»
Бунин запомнил случайный разговор во время одной из первых мимолетных встреч:
«— Вы много пишете? — спросил он меня однажды. Я ответил, что мало.
— Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным баритоном.
— Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь.
И, помолчав, без видимой связи прибавил:
— По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем…»
Десять лет назад Григорович убеждал Чехова бросить срочную работу, уважать свой талант. Его напутствовали и поддерживали в начале пути «старики» — в жизни и в литературе. Теперь он сам, тридцати пяти лет от роду, казался новому поколению литераторов старшим современником. Хотя разница между Чеховым и Буниным была десять лет, а с Бальмонтом и того меньше.
Григорович, Суворин, Саблин, Плещеев говорили, что молодели в обществе Чехова. Молодые литераторы признавались, что встречи с Чеховым поднимали настроение. Вероятно, у него было свое, особое ощущение собственного возраста. Даже в молодости он казался мудрее сверстников. Может быть, поэтому с ним чувствовали себя легко и просто люди старше его. И вместе с тем время не притупляло в нем острого живого восприятия мира. Болезнь подтачивала физически, но пока не утомила душевно. И он еще не говорил, что отстал от жизни или опаздывает, не успевает за нею.
Молодые литераторы, появившиеся в его окружении, не ощущали Чехова «старым писателем», ментором, мэтром. Никто из них не сказал о нем слов, близких по смыслу тем, что говорил в «Чайке» Треплев о Тригорине: «Сорок лет будет ему еще нескоро, но он уже знаменит и сыт, сыт по горло».
Чехову оставалось до сорока всего пять лет. Но ни «сытым», ни пресыщенным он себя не чувствовал и не казался таковым даже своим недоброжелателям. Может быть, поэтому в том числе он сразу и навсегда заинтересовал Бунина, который до конца жизни надеялся разгадать Чехова, его обостренное ощущение времени в себе и вовне, его самостоянье.
Советуя Суворину поставить Метерлинка, имел ли Чехов в виду отдать ему «Чайку»? Суворин давно составлял репертуар. Ему мерещился театр, где ставились бы зарубежные новинки, появлялись начинающие русские драматурги, новаторская драма, пьесы, отвергнутые казенной сценой.
В 1895 году, уже не в любительском, а постоянном театре Литературно-артистического кружка (в Суворинском театре), шли «Гроза», которой театр открылся 17 сентября, «Власть тьмы» Толстого, «Нора» Ибсена, «Ганнеле» Гауптмана, «Нахлебник» Тургенева, «Чужие» Потапенко, «Родина» Зудермана, «Женитьба» Гоголя, «Тайны души» Метерлинка и среди прочих одноактных пьес «Медведь» Чехова. Суворин хотел включить «Иванова». Однако Чехов воспротивился. Снова, снова и снова советовал: «Я бы ставил декадентские пьесы…»
Хозяин нового частного театра требовал давать каждую неделю новинку, посему заявленная программа сразу нарушилась. Старые пьесы смешались со свежеиспеченными, не самыми интересными. Суворин не смог отказать своей приятельнице Смирновой и включил в репертуар ее пьесу «Муравейник», потом драмы Буренина, Бежецкого, переделки В. А. Крылова, свои собственные комедии и шутки. Происходило то, о чем в переписке Чехова и Суворина шел давний спор.
В своих нововременских «письмах» Суворин не однажды упоминал современные пьесы, которые видел за границей, рассуждал о состоянии театра. В ноябре 1895 года он иронизировал, что публика, даже интеллигентная, ценит драматургов-классиков, но предпочитает на сцене «кокотку, грудь в корсете и без корсета»: «Публика станет всё то слушать и смотреть, что ее забавляет и развлекает, что ново, интересно, пикантно, отрицательно, нравоописательно и т. д., не спрашивая, чье это и какой художественной чеканки. Печать следует за этой толпой со своей рекламой, со своим скороспелым, пристрастным, угодливым отчетом».
Это суждение о «груди без корсета» и об услужливой театральной критике Суворин словно не относил к своему театру и своей газете. Между тем репертуар все более потакал вкусам публики. Время работы над «Чайкой», судя по письмам, стало переломным в давнем разговоре Чехова и Суворина о буржуазном писателе и буржуазном читателе, зрителе, о «модном» искусстве.
Чехов высказался на этот счет еще в 1889 году в связи с появлением русского перевода романа Поля Бурже «Ученик». Роман, написанный в преддверии 1900-х годов, «прекрасной эпохи» в истории Франции, имел шумный успех на родине. Не совсем обычен был герой: Сикст — ученый, дотоле атеист, признавал «непознаваемую тайну судьбы» сильнее науки. Чехов заметил тогда по поводу якобы растлевающего влияния научного знания на человека и потому о якобы благотворном предпочтении ему религиозной морали: «Попы ссылаются на неверие, разврат и проч. Неверия нет. Во что-нибудь да верят <…>. Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не Сиксты и не Менделеевы, а поэты, аббаты и особы, исправно посещающие посольские церкви».
В том настроении, в каком Чехов находился перед сахалинской поездкой, роман Бурже задел его, судя по письмам, тем же, чем раздражала уже тогда толстовская мораль. В декабре 1889 года Чехов объединил двух писателей — чей талант он признавал, а Толстого высоко ставил, — в своем размышлении о разрушающем влиянии пресыщенного искусства. Возвращаясь к разговору, который продолжался в течение всего 1889 года, Чехов написал Суворину 27 декабря: «Когда я в одном из своих последних писем писал Вам о Бурже и Толстом, то меньше всего думал <…> о том, что писатель должен изображать одни только тихие радости. Я хотел только сказать, что современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. Одни из них, как Толстой, говорят: „не употребляй женщин, потому что у них бели; жена противна, потому что у нее пахнет изо рта; жизнь — это сплошное лицемерие и обман, так как человек по утрам ставит себе клистир, а перед смертью с трудом сидит на судне, причем видит свои исхудалые ляжки“.
Другие же, еще не импотенты, не пресыщенные телом, но уже пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зеленых чёртиков и <…> компрометируют в глазах толпы науку <…> и третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что всё это, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано „опытами“, если не теперь, то в будущем».
Разговор с Сувориным о Бурже, об опасных литературных «опытах», об «игре в литературу», пробуждающей в человеке низменное, животное, был более чем серьезен. Резкий, этот спор относился не только к французскому романисту — не только к «пресыщенным духом», но и к Суворину, к самому Чехову. Казалось, все минувшие годы Чехов опасался чего-то, схожего с умственным и душевным пресыщением. Страшился, может быть, сильнее, чем показаться читателям скучным, неинтересным.
В 1892 году В. Тихонов начал свое письмо Чехову с семейной зарисовки: «Сейчас моя жена окончила читать Вашу „Дуэль“… Сидит она теперь за чайным столом, сидит и молчит, а я вижу, что она меня презирает… — Хорошо? — спрашиваю я. — Ах, оставь, пожалуйста, ничего, говорит, ты не понимаешь! Скажи, пожалуйста, говорит, ну зачем ты пишешь? (А я только было собрался рассказец настрочить.) Зачем, говорит, все вы пишете? — Как, говорю, матушка, зачем? Для литературы, т. е. чтобы литературу наполнять. Если бы мы, говорю, не писали, что бы ты стала читать, когда у тебя зубы болят? — Чехова, говорит, стала бы читать! <…> Чехов, говорит, не вам чета. Он-то пусть пишет; он должен, непременно должен писать, потому что он настоящий; а вы, говорит, только лишнюю копоть разводите. <…> через ваше бумагомаранье до него насилу доберешься. <…> Ну, говорит, пиши свой рассказ, а я спать пойду… В лоб меня поцеловала, а я вижу, что презирает. А разве я виноват, что не могу писать так, как пишет Чехов?»
Чехов говорил о некоторых литераторах — «настоящий». Он вкладывал в это слово определенный смысл: «настоящий», то есть желающий писать и одаренный чувством жанра («настоящий драматург»; «настоящий прозаик», «настоящий пейзажист»), Чаще всего так Чехов говорил, имея в виду вероятное развитие таланта.
Вл. И. Немирович запомнил слова Чехова о П. П. Гнедиче: «Это же настоящий писатель. Он не может не писать. В какие условия его ни поставь, он будет писать — повесть, рассказ, комедию, собрание анекдотов. Он женился на богатой, у него нет нужды в заработке, а он пишет еще больше. Когда нет темы сочинять, он переводит». Однажды на заданный ему вопрос: «А что бы вы стали делать, если бы вдруг очень разбогатели?» — Чехов ответил, что продолжал бы писать рассказы.
Немирович вынес из разговоров с Чеховым впечатление, что тот не очень много читал, «не запойно, и почти только беллетристику». На самом деле Чехов читал всегда специальную медицинскую литературу, журнал «Врач». Очень внимательно просматривал журнал «Вестник иностранной литературы», почти все «толстые» российские журналы, многое перечитывал. Однажды сказал, что чтение — это «местечко», куда он может «спрятаться от скуки». Судя по откликам на пьесы, романы, повести русских и зарубежных литераторов, за этой «скукой» прятался живейший интерес к современной литературе.
Особенно к той, в которой Чехов улавливал что-то новое. И к «модной», которая, как, например, сочинения Шпильгагена и Потапенко, пользовалась широким спросом.
Весной 1895 года Чехов прочел роман Генрика Сенкевича «Семья Поланецких». В эти годы польский писатель был чрезвычайно популярен в Европе и России. О его романе Толстой написал жене в октябре 1894 года, что прочел «с большим удовольствием» и нашел Сенкевича «прекрасным, благородным, умным». Чехов, не ведая того, разошелся с Толстым в оценке этого романа: «Это польская творожная пасха с шафраном. Если к Полю Бурже прибавить Потапенку, попрыскать варшавским одеколоном и разделить на два, то получится Сенкевич. <…> тут и катакомбы <…> и клевета на декадента, который умирает от морфинизма, поисповедавшись и причастившись, т. е. раскаявшись в своих заблуждениях во имя церкви. Семейного счастья и рассуждений о любви напущена чёртова пропасть <…> что становится в конце концов приторно и неловко, как после слюнявого поцелуя». Казалось, в этом отзыве выплескивалось недовольство не одним только польским романистом, «щеголявшим», по выражению Чехова, «перед буржуазным читателем своею образованностью»: «Цель романа: убаюкать буржуазию в ее золотых снах. Будь верен жене, молись с ней по молитвеннику, наживай деньги, люби спорт — и твое дело в шляпе и на том и на этом свете».
Речь уже, вероятно, шла не о Сенкевиче, но о литераторах, хорошо знавших, о чем и как надо писать, чтобы публика сказала что-нибудь вроде «мило, талантливо» и забыла на следующий день. А главное, чтобы прочитанное не раздражало, не беспокоило: «Буржуазия очень любит так называемые „положительные“ типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают ее на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым». Эту публику Чехов уже обрисовал в том письме летом 1894 года, в котором говорил о читателях Баранцевича: «…чистая публика, ездящая в III классе». Она не замечает фальши в сочинениях своих любимых авторов. А они, по мнению Чехова, «не могут быть не фальшивы»: «Это усовершенствованные бульварные писатели. Бульварные грешат вместе со своей публикой, а буржуазные лицемерят с ней вместе и льстят ее узенькой добродетели».
Апрельское письмо о романе «Семья Поланецких», где каждая страница, по его словам, «пестрела» Рубенсами, Боргезе, Корреджо, Боттичелли, Чехов продолжил вдруг тем самым казусом деревенской жизни: о пьяном мужике и его дряхлой матери, гнавшей сына палкой. Можно подумать, что подступала повесть из деревенской жизни, что она уже сложилась в сознании и Чехов вот-вот начнет ее писать.
Однако прямо или косвенно Чехов всю весну 1895 года говорил о пьесе, о драматургии. Всё выдавало, что он или уже писал, или вот-вот приступит к работе над пьесой. С 1889 года, со времени «Скучной истории» и «Лешего», длился, уходя в тень или становясь главной темой переписки Чехова, разговор о литературе, как средоточии и «зеркале» жизни. И вдруг он продолжился в «Чайке», в которой, по словам автора, «много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви». Словно для тех сюжетов, что теснились в его голове, автору нужно было что-то «сфокусировать» в своем слове, в интонации, чтобы обновить их. Видимо, Чехов начал писать пьесу до поездки в Ясную Поляну, а головные боли прервали работу. В октябре уже, вероятно, завершал. И для этого уехал в Москву. Но и тут ему мешали: «Пьеса моя растет, но медленно». Чехов иногда уподоблял сочинительство взращиванию. Так же порой говорил о росте таланта. Осенью 1895 года написал Вл. И. Немировичу: «Знание жизни у вас громадное и, повторяю (я это говорил когда-то раньше), Вы становитесь всё лучше и лучше, и точно каждый год к Вашему таланту прибавляется по новому этажу».
В ноябре 1895 года Чехов уже знал название своей пьесы. Он хотел увидеть ее на сцене московского Малого театра. И уже нервничал: «Должно быть, от пьесы перебои мои участились, я поздно засыпаю и вообще чувствую себя скверно <…>» И, как всегда, заговорил, что неудовлетворен (кажется, он дотоле ни разу не похвалил себя ни за что написанное им): «Вышло не ахти. Вообще говоря, я драматург неважный». Но по некоторым признакам, по оговоркам недовольство «Чайкой» было иным, чем ранее, после «Иванова» или после повестей: «Начал ее forte и кончил pianissimo — вопреки всем правилам драматического искусства. Вышла повесть. Я более недоволен, чем доволен, и, читая свою новорожденную пьесу, еще раз убеждаюсь, что я совсем не драматург».
Уже о «Лешем» говорили как о «повести», ставили в упрек. Значит, Чехов продолжал настаивать на своем, то есть писал, как ему виделось, как хотелось. И, видимо, отдавал отчет, чем всё это может окончиться. В нем нарастала тревога. Она выказывалась в волнениях из-за машинистки, медленно печатавшей «Чайку». Он даже хотел забрать рукопись и послать ее Суворину для чтения. Но все-таки удержался. Однако не мог скрыть своего состояния.
Не страх, не паника, а будто непонятно к кому обращенная просьба уберечь от самого плохого: «У меня болит голова. Если бы в монастыри принимали не религиозных людей и если бы можно было не молиться, то я пошел бы в монахи. Надоело канителить». Спрятаться за монастырскими стенами ото всех, ото всего?
Оборотной стороной серьезного этого желания выглядела странная шутка о женитьбе: «Мне надо бы купаться и жениться. Я боюсь жены и семейных порядков, которые стеснят меня и в представлении как-то не вяжутся с моею беспорядочностью, но всё же это лучше, чем болтаться в море житейском и штормовать в утлой ладье распутства. Да уже я и не люблю любовниц и по отношению к ним мало-помалу становлюсь импотентом». Казалось, будто Чехов вспомнил то, о чем написал родным по дороге на Сахалин: до 35 лет «попробовать личной жизни», а потом приняться за что-то серьезное. И теперь подвел черту под этим сроком, оставляя в прошлом «вакхическое настроение», былые увлечения. Где они, к кому он был сердечно расположен?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.