Глава третья. «ПСИХОПАТИЧЕСКОЕ НАСТРОЕНИЕ»
Глава третья. «ПСИХОПАТИЧЕСКОЕ НАСТРОЕНИЕ»
Переписка Чехова и Суворина прервалась до телеграммы из Петербурга о смерти Свободина. Он умер в театре, во время спектакля, в одной из лучших своих ролей, в пьесе Островского «Шутники». Павел Матвеевич успел дважды побывать в Мелихове, весной и летом. Тогда Чехов понял, что, может быть, это их последняя встреча. Он написал Суворину: «Был у меня Свободин. Похудел, поседел, осунулся и, когда спит, похож на мертвого. Необыкновенная кротость, покойный тон и болезненное отвращение к театру. Глядя на него, прихожу к заключению, что человек, готовящийся к смерти, не может любить театр».
Мало о ком Чехов говорил то, что сказал о Свободине: «Я потерял в нем друга, а моя семья — покойнейшего и приятнейшего гостя». Он назвал его своим «заступником», видимо, памятуя приезд Свободина в Сумы летом 1889 года в печальные дни для семьи Чеховых; историю с «Лешим»; участие друга в его примирении с Лавровым. Вообще чтил в нем человека, который, по его словам, «искренно привязывался и искренно любил, не разбирая, великие или малые дела мы совершаем».
Чехов не смог поехать на похороны. Телеграмма пришла поздно, а главное, как он объяснил Суворину: «<…> в 30 верстах от нас холера, и я не могу оставить своего пункта. Заболело 7 человек в одной деревне и уже умерло 2. Может холера забраться и в мой участок. <…> До сих пор у меня не было ни одного случая холеры, но были эпидемии тифа, дифтерита, скарлатины и проч. <…> Писал мало, а о литературе думал еще меньше. Впрочем, написал две небольшие повести — одну сносную, другую скверную, которые буду печатать, должно быть, в „Русской мысли“. Я получил от Лаврова очень симпатичное письмо и помирился с ним вполне искренно».
Переписка Чехова и Суворина летом и осенью 1892 года таила откровенное и скрытое недовольство друг другом. Алексей Сергеевич жаловался на головные боли. Чехов сочувствовал и рассказывал, что лечит бабу Авдотью, тоже от головной боли: «Ей помогает салициловый натр и, чтобы получить 2–3 порошка, она ходит ко мне за 5 верст. <…> Около нас было 11 холерных. Это цветки, ягодки будут весной. Высокая смертность — это серьезный тормоз. Мы ведь бедны и некультурны оттого, что у нас много земли и очень мало людей».
В этих словах, судя по числам, заключен ответ на то самое рассуждение Суворина в «Маленьком письме» об отставании России от Европы, на противопоставление щеток и метел и на замечание о «дыме отечества», которым не стоит якобы утешаться. Видимо, чувствуя, что Чехов может отдалиться, Суворин уже не в первый раз предложил ему стать сотрудником «Нового времени» с «основательным содержанием». Чехов отказался: «<…> на первое, т. е. на сиденье, у меня не хватит пороху, ибо я плохой и ленивый журналист, а второе я уже взял». Чехов имел в виду свой долг типографии Суворина. На «содержание» к Суворину он не пошел бы ни за что, что бы ни сочиняли на этот счет Ясинский и его приятели. Но по-человечески был к Суворину еще привязан. Поэтому, получив письмо Анны Ивановны, что он плох, Чехов тут же, 30 октября, выехал в Петербург: «Для меня это была бы такая потеря, что я, кажется, постарел бы лет на десять!»
Но тревога оказалась преувеличенной. Чехов успокоил взволнованного Щеглова: «Старость, ничего не поделаешь. <…> А[лексей] С[ергеевич] выглядит бодро, работает каждый день, гуляет, много говорит, и вообще в его жизни не замечается никаких перемен». Сказано об этом с какой-то скрытой иронией. Перемен не было и в среде петербургских литераторов. Фидлер записал в дневнике 5 ноября в день отъезда Чехова: «В одном купе с Альбовым случайно оказался и А. П. Чехов, который пробыл здесь всего несколько дней; в качестве врача он консультировал больного Лескова <…> и предсказал ему всего-навсего год жизни. Эта встреча, похоже, пришлась Альбову не по душе; недавно он провел с ним (Чеховым) час-другой и заявил <…> что Чехов ему несимпатичен: у него, мол, „мазурницкие глаза“».
Неприязнь Альбова к Чехову отмечали и другие современники. Но этот часто угрюмый человек, сетовавший на непонимание, несчастный в личной жизни, не жаловал многих. То ли эпигон Достоевского, то ли невнятный предтеча увлечений мистикой, сверхъестественным, он искал и не находил свой тон. Это, видимо, влияло на его настроение. Чехов, конечно, чувствовал отношение Альбова и был с ним всегда подчеркнуто вежлив. Наверно, в пути речь шла об участии Чехова в журнале «Северный вестник», где Альбов был одним из редакторов, но скорее числился, чем влиял на жизнь журнала. Главную роль здесь в это время играл Аким Волынский.
Чехов отвечал неопределенно. Месяц назад он уже сообщал нынешней издательнице этого журнала Гуревич, что написанные им летом повести не годятся для «Северного вестника», и просил «дать отсрочку». Обе повести предназначались в «Русскую мысль». И хотя Чехов обещал Суворину «угостить» его новой повестью [ «Рассказ неизвестного человека»] еще в корректуре, в Петербург он ее не брал, потому что работал над последней главой. Таким образом, в 1892 году всё написанное Чеховым являлось Суворину, как всем читателям, в журнальной книжке.
Что заставило Суворина написать автору «резкое» письмо о «Палате № 6»? Потом показать Смирновой ответ Чехова с комментарием, чтобы она не сомневалась, будто тот сходит с ума. Софья Ивановна отделила впечатление от повести и оценку письма Чехова. О повести она высказалась без порицания: «Чехов <…> спустился <…> до палаты умалишенных, до самого страшного предела, куда мы неохотно заглядываем. Жутко, неприятно, что говорить <…>. И я <…> считаю огромной заслугой с его стороны, что он не побоялся этой тьмы. <…> Я удивляюсь, как Вы, такой нервный, чуткий человек, не оценили чеховского рассказа. В нем каждая строка бьет по нервам, и не описанием кровавых сцен, как у Зола в его „B?te Humaine“, а той внутренней борьбой человеческого духа, когда он то поднимается на страшную высоту, то падает в пропасть».
Суворин прочел повесть Чехова за две недели до появления в «Новом времени» первых глав собственного романа «В конце века. Любовь». В нем, по сравнению с рассказом, изменился сюжет, умалилось, но не исчезло совсем то, что Чехов назвал «областью чудесного» (видения, двойники, скелет, гипнотизм и т. п.). А «разговорцы» разрослись до многословных монологов и диалогов о современном браке, семье, эмансипации и т. п. Суворин, наверно, ждал успеха, обещанного Чеховым, и не только им. Это был газетный роман — не потому лишь, что впервые появился в газете, а потому, что был рассчитан на определенную публику. Вряд ли Суворин думал об успехе у серьезной публики, у думающего читателя. Почему же он так ополчился против «Палаты № 6», а письмо Чехова демонстрировал как свидетельство его душевного нездоровья, будто отождествлял автора повести с ее героем, зачастившим во флигель для бесед с душевнобольным пациентом.
В своем ответном письме Чехов предложил оставить в стороне и его самого, и повесть, а сосредоточиться на главном: «Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну… Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь». Из всех убийственных потерь Чехов назвал утрату зрения, которая лишила бы его и сочинительства, и врачевания. На самом деле не страшился?
За месяц до этого разговора с Сувориным, 24 октября, Чехов написал Щеглову нечто, выдавшее его состояние: «Я уже давно не писал с удовольствием, а это дурной знак». В письмах 1892 года, когда речь заходила о литературной работе, он несколько раз прибегал к определению — «туго». О повестях сказал «тугие». О себе, что пишет «с натугой», что он «тугой автор», будто радость сочинительства, о которой он летом писал Суворину («талант будет прыгать у Вас в душе…»), его покинула. Может быть, он боялся этого больше, чем смерти и слепоты. Потому что, когда действительно пишется «машинально», живется «кисло и скучно», а всё написанное, по его словам, — всего лишь, в лучшем случае, — «мило, талантливо». Но можно было бы и не писать, потому что «кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником».
Одной повестью больше, одной меньше — не все ли равно, одинаково получается «лимонад», приятный литературный напиток. Все равно — пустота, прикрытая «чужими лоскутьями». Одни скрывают ее идеями прошлых лет, другие новомодными увлечениями. Но за всем этим — пустота, которой боятся только такие болезненно-чуткие натуры, как Гаршин, который предпочел другой провал. Чехов, наверно, не случайно вспомнил его в послании Суворину: «Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее».
Такие заявления, с точки зрения Суворина, выглядели, видимо, либо фразой, либо симптомом душевного расстройства. Он предпочел второе объяснение, а Смирнова первое, потому и написала Суворину: «Как! писатель, художник, большой талант, по его же словам, заканчивает новую повесть, и говорит: „Ничего не хочу, ни на что не надеюсь…“ <…> письмо его мне так же непонятно, как Вам его рассказ».
Ошиблись или, может быть, испугались оба. Для Суворина понять «Палату № 6» и письмо Чехова значило согласиться, что его собственный роман, уже набранный, готовый к печати — тоже пустота, а все многостраничные рассуждения героев о «женском вопросе», вся эта мишура вроде видений, скелетов и прочего — чужие и довольно жалкие «лоскутья». Для Смирновой согласиться с оценкой, данной Чеховым поколению «людей в возрасте 30–45 лет», к которому принадлежала и она, равносильно было бы, наверно, приговору самой себе, писавшей в 1870-е годы романы на актуальные, даже сенсационные, темы. И вот всё это «лимонад»? Всё «шаром покати»?
Смирнова ответила на это целым манифестом в своем письме Суворину: «Я не думаю, как Чехов, что мы переживаем какую-то болезнь, что у нас за душой ничего нет. Я верю в жизнь, в ее светлые минуты, ради которых не только можно, но и должно жить, верю в человека, в хорошие стороны его души, в его бесконечное совершенствование, верю, что в каждом из нас есть искра Божия и что назначение писателя не гасить, а разжигать ее». Суворин послал письмо Смирновой в Москву. Это походило на «переписку втроем», причем без разрешения на то двух участников, что покоробило Чехова. Он написал Суворину: «По-видимому, она хороший человек, но все-таки напрасно Вы показали ей мое письмо. Она для меня чужая, и мне теперь неловко».
Суворин грешил привычкой передавать чужие слова, показывать чужие письма. Подобное было в поведении Митрофана Егоровича, над чем братья Чеховы иронизировали, за что сердились. Но таганрогский дядюшка поступал так из «высоких» соображений: он гордился родней, он наивно хвастался и простодушно величался чужими успехами. Суворин будто тешился, заочно сталкивая людей. По некоторым признакам он знакомил Буренина с отзывами Чехова о нем.
О кредо Смирновой, провозглашенном ею с неподдельным пафосом, Чехов отозвался почти небрежительно: «Это не воззрение, а момпасье. Она подчеркивает „можно“ и „должно“, потому что боится говорить о том, что есть и с чем нужно считаться. Пусть она сначала скажет, что есть, а потом уж я послушаю, что можно и что должно. Она верит „в жизнь“, а это значит, что она ни во что не верит, если она умна, или же попросту верит в мужицкого Бога и крестится в потемках, если она баба».
В своем первом письме он поступил именно так. Сначала сказал, что есть в современной литературе. Потом о том, чего нет, но должно быть: «Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение».
Это размышление могло особенно раздражить Суворина. Он, публицист, журналист, автор «Маленьких писем», без конца говорил, твердил, провозглашал цели. Он направлял, указывал, убеждал. Слова «надо», «должно», «следует», «требуется» и т. п. мелькали в его фельетонах, статьях. Как и в романе «В конце века. Любовь», в диспутах и спорах героев.
Но Чехов говорил не об этом, не о словах, уточняя «важный признак» в сочинениях «вечных или просто хороших» писателей: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы!»
Это было продолжение послесахалинского разговора о том, что и как видеть.
Смирнова прочла в письме Чехова отрицание всяких целей. Это ее удручило, и она, отклонив «высшие и отдаленные» цели («наша беда»), как бесплодные и даже вредные, нашла спасение в повседневности: «Цель жизни — это сама жизнь». Вторя ей, Суворин тоже писал Чехову о «жизни для жизни». Это уже удивило, даже изумило Чехова: «Я пишу, что нет целей, и Вы понимаете, что эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошел искать их, а Сазонова пишет, что не следует манить человека всякими благами, которых он никогда не получит… „цени то, что есть“ <…>. Если это не бабья логика, то ведь это философия отчаяния. Кто искренно думает, что высшие и отдаленные цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях „вся наша беда“, тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить лбом об угол сундука».
* * *
Итак, оба оппонента Чехова свели всё к разговору о целях жизни и литературы. К тому, о чем говорили критики, рассуждая о повестях и рассказах Чехова, отыскивая в них знакомые, прямо высказанные идеи, а когда не находили, как, допустим, Михайловский, прочитав «Палату № 6», тогда отказывали Чехову не в таланте, а в звании «большого писателя».
Между тем Чехов писал Суворину совсем о другом. Вот этого Суворин не понял ни в рассказе, ни в письме. Или слишком хорошо понял. Но свое непонимание или крайнее раздражение приписал неискренности Чехова. После такого мнения дальнейший разговор терял смысл. Чехов завершил его 3 декабря: «В своих письмах к Вам я часто бываю несправедлив и наивен, но никогда не пишу того, что мне не по душе. <…> Будьте здравы и никогда не пишите мне, что Вы откровеннее, чем я. Желаю всех благ. Ваш А. Чехов».
Всё лето томило Чехова желание поговорить с Сувориным. Он напрашивался в Крым, открылся в письме. А когда в ответ получил упреки, которые давно стали жупелом, испытал неловкость и усталость. Они в финале письма: «У нас уже ездят гусем и варят постные щи со снидками. Была два раза сильная метель, которая попортила все дороги, а теперь тихо и пахнет Рождеством».
В истории с «Палатой № 6», наверно, самое значимое — не бестактность Суворина, распоряжавшегося чужими письмами, но угасание интереса Чехова к Суворину, всё менее его понимавшему. Еще три года назад Чехов просил не искать пива в кофе, то есть не приписывать ему мыслей героя «Скучной истории». И вообще не цепляться за мнения, ибо они в сути своей переменчивы и не новы. Самое интересное — происхождение этих мнений, манера высказывания, природа мнений, зависимость от внешних влияний и пр. Вот в чем суть. Вот в чем секрет воздействия на читателя.
Но Суворин по-прежнему исходил из словесных мнений героев, в них видел центр тяжести. Не понимал, не улавливал, что так восхищало знакомых в повести Чехова. Например, Репина, который изумился и признался Чехову через полгода после появления повести: «Даже просто непонятно, как из такого простого, незатейливого, совсем даже бедного по содержанию рассказа вырастает в конце такая неотразимая, глубокая и колоссальная идея человечества. <…> Я поражен, очарован <…>. Спасибо, спасибо, спасибо! Какой Вы силач!»
В дружеских взаимоотношениях литераторов, художников, музыкантов, видимо, что-то нарушается, когда один перестает понимать другого. Начинается раздражение, которое впоследствии объясняю! другими причинами, тогда как дело именно в этом. И тут ничего нельзя поделать. Остаются личные отношения, но радость взаимопонимания утрачивается. Что-то подобное уже случилось у Чехова с Билибиным. Потом с Григоровичем после злосчастного обсуждения «Лешего». С Плещеевым после «Дуэли». Теперь еще сильнее обозначилась разладица с Сувориным.
Конечно, не она определяла настроение Чехова в это время, но и не прошла бесследно. В конце года он словно подвел итоги: «В моей личной жизни перемен никаких не произошло: пишу, лечу, мечтаю о путешествиях, не женат, денег нет и нет надежды, что они когда-нибудь будут. Новых привязанностей нет, а старые ржавеют мало-помалу и трещат под напором всесокрушающего времени. Осенью потерял Свободина. Прочие же стареют, брюзжат, хандрят…»
Письма опять стали походить на прозу, выдавая скрытую работу над новой повестью: «Сейчас нужно ехать в два места на практику: паралич и дифтерит. Мороз. <…> Иваненко играет на рояли, Миша починяет электрический звонок, Маша собирается в Москву… Вечер».
19 декабря Чехов как-то внезапно выехал в Петербург. Остановился у Суворина. Здесь он, по его словам, «выматывал из души» рождественский рассказ «Страх». Он появился 25 декабря и оказался последним рассказом Чехова, опубликованным в «Новом времени». Что повлекло его в столицу? Казалось бы, только-только говорил, что ему «надо писать, писать и спешить на почтовых», ибо «не писать значит жить в долг и хандрить», хотя здесь ежедневно гости, гости, гости… Но и в Петербурге ему работалось «вяло и мало». А в Москве, в гостиничном номере, по его словам, он бы «издох от скуки». В общем, везде плохо, и за всем угадывалось то настроение, которое не проходило. Оно было в повестях «Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека», в новой, занимавшей его мысли и время повести «Три года». Они завершались или начинались смертью одного из героев.
Это состояние вдруг приоткрылось в письме Суворину от 8 декабря: «Всё хочется мне устроить свою внешнюю жизнь, я и так и этак, и вся эта возня с собственной особой кончится тем, что какой-нибудь строгий Икс скажет: как Вы ни садитесь, а всё в музыканты не годитесь! <…> Вы кончили свое письмо с шиком: „Morituri te salutant![7]“. Все мы Morituri, потому что никто из нас не может сказать про себя: natures sum[8]».
Чехов словно опять одолевал что-то. Говорил, что в Петербург позвали какие-то служебные дела. Какие? И что вернется, «не знает когда», может быть, через месяц. А не исключено — снимет квартиру и проживет до середины февраля. Но квартиру не снял. Заскучал по деревне, однако остался в Петербурге. Поехал больной и там болел: «свирепый кашель и жар». И все-таки ходил в гости. Почти весь январь — встречи с литераторами, то, от чего он зарекался, чего чурался в последние годы. И друг… То у Тихонова, то у Гнедича, то у Лейкина. То затеял в Татьянин день, 12 января, «обед беллетристов» в ресторане «Малый Ярославец». Словно вспоминал молодость, студенческую «Татьяну». «Беллетристический» обед удался — Григорович, Суворин, Лейкин, Максимов, Мамин-Сибиряк, Тихонов, Вас. Немирович-Данченко, Ясинский, Ежов и др.
Через день опять встреча в ресторане (Баранцевич, Альбов и др.). Фидлер оставил в дневнике обстоятельную запись от 14 января: «Чехов пил очень умеренно: красное вино с сельтерской. Утверждал, что никогда в жизни не напивался и не испытывал похмелья (а потому и не выбалтывал никому своих секретов). <…> Он разделяет мою привычку — есть один раз в день, зато основательно, рано ложиться спать и вставать в четыре часа утра».
Из «Ломача» (ресторан на Садовой) Чехов и Фидлер отправились в винный погребок на углу Литейного и Невского. Спутник и собеседник запомнил и записал в дневник разговор с Чеховым: «В минувшем году его книги принесли ему пять с половиной тысяч дохода, однако три из них ушли на уплату счетов суворинской типографии (в сущности, он сам издает свои произведения, а не Суворин, как указывается на обложках его книг), а остальная часть — на погашение долга, который он все еще выплачивает за свое имение под Москвой».
Фидлер уловил суть издательского «круговорота». Суворин не вкладывал свои средства в издание книг Чехова, типография «Нового времени» печатала их в счет продажи. Поступавшие от продажи деньги гасили долг Чехова типографии, а то, что оставалось сверх этой суммы, шло на погашение отдельного долга, взятого не из личных средств Суворина, а у «конторы». Вероятно, Чехов приехал, чтобы уяснить положение дел, которое всегда оставалось от него скрытым. Он хотел скорее избавиться от долга, возникшего в связи с имением. Тогда его денежные отношения с типографией остались бы чисто деловыми, хотя это вряд ли остановило бы недругов, распускавших злоязычные слухи и сплетни о денежном покровительстве Суворина, о том, что Чехов находится на его «содержании».
В том разговоре в погребке Чехов сказал собеседнику: «Я пишу очень мало, каких-нибудь десять листов в год и заработал всеми своими сочинениями в целом не более сорока тысяч». Он не знал и не мог знать, сколько заработала на нем суворинская «контора». И не хотел знать. Но какое-то невысказанное намерение — издать свое собрание сочинений (у Суворина или кого-то другого) угадывалось в его словах, сказанных январским вечером в ресторанной беседе: «Сюжетов у меня предостаточно. Ранее, однако, я был весьма плодовит; должно быть, я написал около пятисот маленьких рассказов, но не могу собрать их вместе: они разбросаны по различным журналам и газетам, экземпляры которых я не сохранил. Как же мне их теперь отыскать?!»
На следующий день, 15 января 1893 года, Чехов сообщил Н. М. Линтваревой, что выслал ей долг, 500 рублей, и обрисовал свое положение: «По обыкновению стражду от безденежья.
Всё хожу и нюхаю, где бы достать денег. Впрочем, в этом году мне повезло. По счету за книги мне пришлось получить больше 5 тысяч, так что я заплатил долги: 3 тысячи в типографию и 2? тысячи Суворину, у которого взял 5 тысяч на покупку имения. Рассчитываю к будущему году очиститься от всех долгов, кроме банковского (сей долг меня не стесняет), а потом опять возьму взаймы уж не 5, а 10 тысяч и выстрою себе дворец в другом участке».
Шутки насчет отдельного дома на дальнем участке («изба»; «дворец»; «хутор» с вишневым садом, где бы он жил, «как старец Серафим» или стал бы «колдовать и стрелять лосей»; «замок», к которому бы вела просека, поэтичная и величественная) относились к планам, возникшим сразу после переезда в Мелихово. Чехов то и дело признавался, что мечтает переселиться в это глухое, красивое, одинокое место, где построил бы пасеку, посадил фруктовые деревья. В Мелихове, в тесном доме с маленькими комнатами, где с трудом размещали гостей, не то что работать, но жить порой становилось тяжело. Гости, разговоры отца, а с осени 1892 года безвыездное пребывание младшего брата, переведенного из Алексина в Серпухов… Михаил тщился вовлекать брата в умные беседы о литературе, общественной жизни, демонстрировал, какой он умелый хозяин… Чехов иронизировал над ним и над собой: «Миша <…> люто хозяйничает, я же по-прежнему ничего не делаю, и вмешательство мое приносит один только вред».
Он, вероятно, уехал в Петербург, в том числе и от домашних. Ходил по ресторанам, бывал в театре. Но говорил, что живется ему здесь «скучновато»: «Старых знакомых становится всё меньше и меньше, а новых не завожу». В свой день рождения он неожиданно, в двенадцатом часу ночи, появился у Фидлера и помешал разговору хозяина с Альбовым и Баранцевичем. Назавтра Фидлер описал в дневнике этот визит: «Чехов говорил все время — живо, хотя бесстрастно, без какого бы то ни было лирического волнения, но все же не сухо. <…> Потом рассказывал о своем пребывании на Цейлоне, своей медицинской практике, своем имении и уговаривал нас провести это лето рядом с ним <…>. Он любит путешествовать, но его тянет домой, в свое имение, которое ему очень дорого — он затратил на него немало сил и стараний. „Да и жить по-настоящему можно только в России: такой еды, как у нас, вы не найдете нигде“. Я спросил его, является ли он врачом по убеждению, и он ответил, помедлив: „Да… я почти уверен и знаю по собственному опыту, что медицина в одних случаях может значительно облегчать страдания, а в других — удлинять человеческую жизнь“. Ужасно страдает от геморроя и намерен оперироваться в Серпухове. Произойдет это, видимо, скоро, ибо уже во вторник он уезжает из Петербурга. „Я должен, наконец, приступить к работе; здесь мне это никак не удавалось“. Вчера у него был день рождения, а сегодня — именины; в связи с этим он пригласил нас в „Палкин“, но на часах было около трех».
Через день, 19 января, опять встреча с литераторами (Григорович, супруги Мережковские, Кигн-Дедлов, библиограф П. В. Быков, драматурги А. А. Потехин и Д. В. Аверкиев) в Русском литературном обществе на выступлении сказителя И. Т. Рябинина.
М. О. Меньшиков, литературный критик, публицист, в те годы сотрудник газеты «Неделя», был на этом вечере и оставил в своем дневнике запись: «Чехов производит на меня поразительное впечатление. <…> Он мне непобедимо нравится физически, и, мне кажется, нет той дуры, которая отказала бы ему в любви. Тут не обаяние большого имени: я видел же кое-кого не меньше Чехова: Полонского, Лескова (в смысле имени), Надсона <…>. Он красив, но видел же я мужчин и красивее, но он… родной, милый, гениальный, русский. <…> Какая страшная сила, страшное обаяние! Шел я домой и думал: что мог бы сделать такой человек с его талантом и нравственною и физическою красотой, если бы вдохновился проповедью!»
Может быть, тогда же Чехов условился с Репиным о посещении мастерской художника. Репин показал ему картину «Христос в Гефсиманском саду». Библейский сюжет — о рабе первосвященника, который пришел с другими слугами и воинами за Христом и которому один из учеников отсек правое ухо, а Христос исцелил его, — Репин написал в темных тонах. Словно в соответствии со словами Христа, как они приведены в Евангелии от Луки. Словами, обращенными к тем, кто собрался против Него: «Теперь — ваше время и власть тьмы». Но на самого Христа падал лунный свет.
Репин не знал точно, какая тогда была ночь, и спрашивал Чехова. Тот обещал справиться у богословов. Слово свое сдержал и 23 января написал Репину, приложив письмо священника, который, судя по всему, точного ответа не дал. Сам Чехов склонялся к тому, что луна была, и признался: «Я вижу Вашу картину ясно во всех подробностях. Значит, она произвела на меня сильное впечатление. А вы говорили — скучный сюжет». Послал он и обещанный оттиск своей повести.
Репин в эти последние дни января прочел повесть Чехова и написал Т. Л. Толстой: «Какая чудесная вещь Чехова „Палата № 6“, вот сила! И в какой скромной форме! Как незатейливо просто и как глубоко!»
* * *
Ни в письмах Чехова в Москву, ни в дневнике Суворина не осталось следов каких-либо разговоров о литературе, о повести. 26 января Суворин записал: «Чехов уехал». Ничего более. А далее — петербургские сплетни о придворных, министрах, журналистах, актерах. Как уточнял сам Суворин, «пропасть сплетен», обнажавших сходство нравов в великосветских будуарах, закулисных уголках и редакционных помещениях. Любовные связи, взятки, интриги, продажность, ненавистничество.
И вдруг 8 февраля запись: «Скоро 35 лет моей литературной деятельности. Вот те раз. Писал, писал, писал и жизни не знал и мало чуял ее. Что за жизнь, которую я провел? Вся в писании. Блестки счастья <…> которое дается успехом удачной статьи, удачной пьесы, а простого истинного счастья, счастья любви, почти не было. Все мимо шло. Некогда было.<…> Что было в душе правдивого, честного, горячего — то выливалось в урезанные формы; мысль и чувства сжимала цензура».
Откровенен ли и искренен Суворин в этом признании? Современники говорили о нем, что лжив, хитер, как лис. Одна ли цензура угнетала хозяина «Нового времени»? Ответ в том числе, наверно, в его «Маленьких письмах» в связи с Панамским скандалом, вскрывшимися грандиозными аферами. Он писал в газете зимой 1893 года о «русских банкирах с иностранными фамилиями», о финансовых посредниках «более или менее еврейского, западного или юго-западного направления», составлявших планы и проекты, «очень чистенькие по виду и очень черные внутри».
Он ратовал за «разумную финансовую систему, вполне национальную, вполне самобытную, которая была бы соображена с нуждами населения самым справедливым образом. <…> Будем русскими, но просвещенными, честными русскими, которые не забывают, что есть Бог, есть христианская нравственность, есть масса бедного народа <…>».
В дневнике в эти же дни Суворин писал: «У нас нет правящих классов. Придворные даже не аристократия, а что-то мелкое, какой-то сброд». Он упоминал архиепископа, бравшего взятки деньгами и подношениями. Иронизировал над министрами: «Турецкие, серальные нравы: друг друга поедают, интригуют». Записал в феврале о бывшем министре финансов: «Вышнеградский выиграл биржевою игрою до 10 миллионов руб. Играл на имя зятя своего Филипьева. Ему известно было, какая бумага повышается, какая понижается. Себе не враг». Он надеялся на какие-то культурные силы, о чем писал в очередном «письме»: «Русский человек должен быть носителем культуры <…> не худо бы иметь университетские факультеты по крайней мере в Нижнем, Пензе или Симбирске, в Саратове, в Курске, в Воронеже. Русский человек должен блистать образованием <…>»
Это отвлеченное прекраснодушие, наверно, раздражало Чехова, читавшего «Новое время». Слова «блистать», «носитель культуры» и рассуждения о «русском человеке» вообще могли показаться неуместными или пустыми. Суворин рассуждал о «власти таланта, знания, просвещенной инициативы», обращаясь к некоему абстрактному «русскому человеку». 13 февраля, то есть в эти же дни, университетский человек, безвозмездно лечивший крестьян у себя в Мелихове, рассказывал ему в письме о своих буднях: «В среду, когда я принимал на пункте, привезли 3-х летнего мальчика, который сел в котел с кипящей водой. Ужасное зрелище. Больше всего досталось заднице и половым органам. Спина обварилась всплошь».
Чехов упомянул в этом письме свой медицинский отчет в земскую управу, но не написал Суворину о том, что включил в отчет свое впечатление от земской школы в селе Крюкове: «Теснота, низкие потолки, неудобная, унылая, железная печь, стоящая среди классной комнаты, плохая старая мебель <…> в маленьких сенях спит на лохмотьях сторож и тут же стоит чан с водой для учеников; отхожее место не удовлетворяет даже самым скромным требованиям гигиены и эстетики. Учитель с женой помещаются в одной небольшой комнате. Сарая при школе нет». Эта школа в центре России была не лучше сахалинских, о которых Чехов говорил, что они «бедны, обставлены нищенски». Школы, подобные Крюковской, Чехов видел в других селах и деревнях своей волости, да и всего уезда.
«Университетский человек», которого Суворин призывал явиться «на окраинах, как власть имеющий культурную», не поехал бы в такие школы ни за какие коврижки. А «коврижки» — это 200–300 рублей в год жалованья, иногда помощь попечителя, если даст на дрова, на керосин, на учебники. Кто шел в земские учителя? Выпускники учительских и духовных семинарий, недоучившиеся гимназисты и гимназистки, сдавшие соответствующий экзамен на народного учителя, как сдал в свое время Иван Павлович. Он с трудом выдержал год в Судогде. Перед кем «блистали» бы замученные нищетой учителя? Перед мужиками, сомневающимися, что их детям нужна грамота? Перед священниками сельских приходов, часто относившимися к учителю с подозрением? Некоторые усматривали в учителе источник крамолы и доносили о своих сомнениях начальству.
По земским делам и медицинским вызовам Чехов много разъезжал по уезду. Видел, во что превращались реки из-за стока производственных отходов многочисленных фабричек, заводиков, промыслов. Строили их там, где им не полагалось быть, но владельцы всем пренебрегали. Как писал Чехову из Полтавской губернии Иваненко, винокуренные заводы спускали в реки всю «нечисть». Приезжала комиссия — «понюхает, пообедает, выпьет, закусит, оштрафует на 25 рублей тех, кто в день тысячи наживает, и тем дело кончается». Среди пациентов Чехова хватало людей, пострадавших от плохой воды или отравленных испарениями, кислотами в процессе изготовления кожаных изделий.
Этот реальный мир во всех смыслах был далек от Суворина, а Чехова не занимали журналистские страсти, газетная брань критиков, «душная», как он говорил, атмосфера неприязни, зависти. Зимой 1893 года Суворин пожаловался на критика «Русской мысли» Протопопова. Тот дал в своей статье нелицеприятную оценку «Новому времени», отцу и сыну Сувориным. Чехов начал ответ со слов, что лично с Протопоповым не знаком. Знает, что он писал о нем, но ни разу не читал. Действительно ли Чехов не читал статей Протопопова о себе или следовал выработанной уже привычке: на критику в свой адрес не отвечать? Хотя рецензенты писали о нем порою так, будто намеревались убить словом.
Он словно не замечал. Правда, в письме от 24 февраля 1893 года не скрыл своего чувства от журналиста Суворина: «Я не журналист: у меня физическое отвращение к брани, направленной к кому бы то ни было; говорю — физическое, потому что после чтения Протопопова, Жителя, Буренина и прочих судей человечества у меня всегда остается во рту вкус ржавчины, и день мой бывает испорчен. Мне просто больно. <…> Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба. Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах. Я не могу и не могу».
Он посоветовал Суворину не отвечать Протопопову, потому, что «не стоит», потому, что при таком подходе Суворин тоже виноват в писаниях Буренина. Наконец, потому, что бранили не сына А. С. Суворина, а журналиста А. А. Суворина, который и сам бранил других в своей газете. И вообще: «Клеветническая или, говоря мягко, неразборчивая статья Протопопова ничего не прибавит и не убавит; количество друзей и врагов останется у Вас всё то же. А я понимаю Ваше настроение, сильно понимаю… Ну да Бог с ними!»
Но Алексей Алексеевич Суворин был из тех истеричных, завистливых, интригующих натур, которые чужую боль не брали в расчет, зато свою ощущали очень сильно. Не щадя чужие репутации, оскорбляя чужое достоинство, такие люди защищают свою честь бесчестными средствами. В начале марта он приехал в Москву выяснять отношения с редакцией «Русской мысли». Дело кончилось пощечиной, которую он дал Лаврову. Суворин записал в дневнике: «Бедный и милый Леля. Нехорошо, что я его пустил в Москву». Далее следовала брань, грубая и злая.
Всё случившееся он изложил по-своему в письме Чехову. Чехов собрался ответить, но раздумал. Однако выразил свое отношение в письме сестре от 11 марта: «Сукин сын, который бранится ежедневно и знаменит этим, ударил человека за то, что его побранили. Хороша справедливость! Гадко».
20 марта Суворин уехал в Италию. Но до отъезда он показал сыновьям письмо Чехова от 24 февраля. Об этом Чехову опять рассказал Александр: «В редакции у нас идет страшная сволочность и скандал следует за скандалом. <…> Я еще держусь, но и мне сообщено стороною, что после твоего письма старику ни один Чехов терпим в редакции быть не может. <…> упрекают тебя в самой черной неблагодарности. Ты-де всем от первой нитки до последней, от денег и до славы обязан старику. Без него ты был бы нулем. Ты же в знак благодарности суешь свой нос в семейные дела и восстановляешь его против детей. Об этом у нас говорят в редакции громко, даже в моем присутствии. <…> Я лично не чувствую себя достаточно твердо на своем месте в нашей редакции и не обманываю себя. Рано или поздно, если я не догадаюсь уйти сам, предложат удалиться. <…> Если оставить в стороне мою беллетристику, как кусок хлеба, то, как добросовестный и дельный репортер, я пользуюсь таким доверием в других редакциях, что буде уйду из „Нов. Вр[емени]“, то в убытке не буду. Стесняет меня только мой долг в контору. Скажут: задолжал, мерзавец, и ушел, чтобы не платить».
Как и в случае с печатанием «Дуэли» осенью 1891 года, Александр зачем-то передал брату редакционные сплетни и дрязги. Не мог он забыть, что тогда выбил брата из душевной колеи. Сам же утешал, получив ответное письмо. Правда, не пожалел о своем поступке, мол, хотел «хоть немного познакомить с царствующим в редакции духом». И вот снова… Наверно, не долг «конторе» удерживал должника. Но его так называемые «тифы», то есть запои. Суворин терпел их не только потому, что Седой хорошо делал репортажи, бойко писал статьи на разные темы. Но и потому, что Александр Павлович оставался заложником, так сказать, зримым долгом Чехова «хозяину» «Нового времени».
Его, может быть, тешило, когда «больной» припадал к стопам благодетеля, «доброго г-на Суворина» и слал после очередного «тифа» унизительное письмо: «Откуда в Вас такая сила доброты? Утешьте меня, больного, тем, что Вы на меня не сердитесь. <…> Вас эта ласка не разорит, а для меня важнее, чем Вы думаете». Такие послания старшего из братьев Чеховых были схожи с посланиями младшего: то же подобострастие, малодушие. Не выгнали Александра Павловича и на этот раз. Оставили в покое. Пока…
Чехов написал Александру, что «старое здание затрещало и должно рухнуть», что «старика» ему жалко, что Суворин прислал «покаянное письмо» и с ним, вероятно, «не придется рвать окончательно». А дальше признался, почему навсегда ушел со страниц «Нового времени», но пока сохранил отношения с Сувориным: «Я оравнодушел в последние годы и чувствую свою animam[9] настолько свободной от забот суетного света, что мне решительно всё равно, что говорят и думают в редакции. <…> Но к чему я никогда не могу оравнодушеть, так это к тем передрягам, которые тебе volens-nolens[10] приходится переживать чуть ли не каждый месяц».
Чехов догадывался о душевном состоянии брата: «Чем глубже погружаюсь я в старость, тем яснее вижу шипы роз, коими усеян твой жизненный путь и тем грубее представляется мне материя, из которой сшиты подштанники нашей жизни». Он не корил за «тифы», не предлагал уйти из «Нового времени», не учил. Чехов сделал то, чего не мог не сделать — ушел сам из газеты. Но не сделал того, чего не мог пока сделать — прервать издание своих книг в суворинской типографии, потому что оставался должен «конторе». Утешая брата, он говорил и о себе в этом апрельском письме: «Детство отравлено у нас ужасами, нервы скверные до гнусности, денег нет и не будет, смелости и уменья жить тоже нет, здоровье скверное, настроение хорошее для нас почти уже недоступно <…>»
* * *
Зима 1893 года, первая, проведенная в Мелихове, оказалась невеселой. Недомогал Павел Егорович. Почти весь февраль сильно болела Мария Павловна, наводя ужас на мать и брата стоном: «Я умираю!» Чехов сам не мог несколько недель выбраться из гриппа, который измучил его.
В распутицу «неуклюжее» Мелихово оказалось отрезанным от станции: не проехать ни на санях, ни на колесах. Выяснилось, что зайцы съели молодой сад, посаженный осенью. Всё шло как-то нескладно. Михаил всё время представлял брату счета, которые надо было оплатить, и планы переустройства усадьбы, тоже требовавшие расходов: «Антоша, брат, пора запасать семена. <…> Соломы продадим, вероятно, рублей на 50 и ржи, вероятно, на столько же — все-таки! Надо бы крыть железом каретник, но уж это обдумаю я. Заметь: нам еще строить баню, кухню и ремонтировать дом, т. е. ломать печки, перестилать полы и весь нижний венец переменить, строить теплый нужник, так что получится немножко страшная цифра — рублей 600. Я безумно дешево куплю сеялку».
Чехов отдавал всё, что у него было в наличии. В том числе гонорар за «Рассказ неизвестного человека», появившийся в мартовской книжке журнала «Русская мысль». О своем настроении он сказал: «Как в пустом горшке из-под кислого молока». Но не говорил, что оно дурное или тяжелое. В его письмах, несмотря на безденежье, ощущалось другое настроение. Он приглашал в гости «живописную Лику». Звал в Мелихово Шехтеля, Дюковского и Гиляровского. Хлопотал о бессрочном паспорте, что требовало хотя бы формальной, хотя бы краткосрочной государственной службы и отставки с оной. Шутил, что в его формулярном списке, в графе о наградах, заслугах и «геройствах», следует записать, что «отец имеет медаль для ношения на шее и брат Иван имеет тоже медаль, но в петлице». Сам он имеет жетон от «Петербургской газеты», а также Пушкинскую премию. Чехов радовался за брата Ивана, уже объявленного женихом. Его невеста, Софья Владимировна Андреева, из обедневших костромских дворян, работала с Иваном Павловичем в одном училище. Но сам Чехов на совет старшего брата — «жиница» — ответил, что не имеет «чертога», куда бы «сунуть свою законную семью, если бы таковая была»: «Где я ее помещу? На чердаке? И <…> характер у меня слишком испортился, чтобы быть сносным семьянином».
Шутками он одолевал «психопатическое настроение», в которое его ввергала болезнь. Чехов обзывал ее «генеральской», «прескверной», раздражающей «до чёртиков», «до гадости» «гнусной», «подлой», а на операцию всё не решался: «Я раздражен, злюсь и проч. Лечусь воздержанием и одиночеством, т. е. стараюсь меньше слушать и еще меньше говорить». Домашние тоже сердились, и отсюда, как он признавался, — «ежедневная грызня», «грызотно-язвительное» настроение.
Этот семейный раздор застал Александр, когда в начале лета приехал в Мелихово. Ему все жаловались. По их словам выходило, что родные желали «кормильцу» добра, заботились о нем. А он хмур, неласков, чем-то удручен, но никогда не скажет чем. Каждый уводил гостя в лес поговорить. Отец считал, что причина только в том, что не слушают его, умного, знающего человека. Мать долго и подробно перечисляла свои заботы по дому, потом задавалась вопросом: а не сглазил ли кто их семью? не напустил ли порчу на Антона? Сестра обиженно недоумевала, за что ей такая мука: хлопочешь, хлопочешь, а вместо признательности — одно недовольство. Она разрывается между Москвой и Мелиховом, всё на ней — делай покупки, тащи с собой — и она же выходит виноватой. Вот Иван вскоре женится, Миша спит и видит, как бы скорей завести семью. Выходит, ей одной заботиться о доме, о хозяйстве?
Александр сбежал из Мелихова. На станции Лопасня, ожидая поезда, написал брату: «Мне очень жаль тебя. <…> Я все время страдал, глядя на тебя, на твое пакостное житье. <…> Словом, все без исключения желают тебе добра, но в результате выходит одно сплошное недоразумение. Примирить все эти недоразумения и взаимные оскорбления, слезы, неизбежные страдания, глухие вздохи и горькие слезы может только одно твое последнее решение, только твой отъезд. Мать тебя абсолютно не понимает и не поймет никогда. <…> Об отче наш’е (П. Е. Чехов. — А. К.) и говорить нечего». Старший брат давал один совет — уехать и как можно скорее: «Ты — добрый и хороший человек. Тебе Бог дал искру. С этой искрой ты везде дома. <…> Тебе во что бы то ни стало надо позаботиться сохранить душу живу. Брось все: свои мечты о деревне, любовь к Мелихову и затраченные на него труд и чувство. Мелихово не одно в мире».
Александр хорошо знал родных. Ропот матери, разглагольствования отца, жалобы сестры входили в ритуал домашней жизни. Вряд ли это были глубокие переживания. Но постигал ли сам Александр глубину и суть противоречий теперь уже не очень знакомой ему жизни семьи и жизни брата? Даже с житейской точки зрения совет выдавал скорее его собственное желание сбежать от своих семейных ссор, от трудных старших сыновей, от опротивевшей газеты.
Он не задался вопросом, кто будет содержать родителей и сестру. Он не выказал желания забрать к себе отца и мать. Не предложил материальную помощь. От него и не ждали этого. Но что значил тогда совет: беги, беги, спасай себя…
За минувшие десять с лишним лет, с тех пор как Чехов взвалил на свои плечи «семейный клобок», такие домашние «бури» случались не однажды. Обыкновенно они совпадали с тяжелым болезненным состоянием Чехова, с кризисом в работе, с душевной тревогой. Ему действительно не прощали такого настроения. Наверно, не по капризу, не из себялюбия. А потому, что, вероятно, не понимали подлинных истоков раздражения, хмурого молчания, скрытой досады сына и брата. Чехову порой, видимо, было легче и проще признаться в чем-то посторонним людям, чем родным. Словно он в семье не имел права на слабость, на срыв, на недовольство. Весной 1893 года Ольга Кундасова писала Суворину за границу, что Чехов жаловался ей на расстроенные нервы. Он, конечно, мог рассказать добрым приятелям, почему раздражен, признаться, что хандрит, злится. Мог назвать свое состояние «психопатическим». Но кому и как он смог бы объяснить, открыть «смертную тоску по одиночеству», томившую его всю весну.
Он и не открывал. Написал Суворину: «Но подул зефир, наступило лето — и всё как рукой сняло». Да, настроение Чехова зависело в том числе и от погоды. Едва потеплело, он повеселел: «Сегодня по случаю теплой погоды ходил пешком в деревню за 3–4 версты к тифозной бабе; шел лесом, солнце грело, и я чувствовал себя королем (не сербским) целые два часа». Но скоро и погода установилась, а Чехов говорил, что ему невесело, что «мыслей всяких много, но веселых мало». Так что и погода не помогла.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.