Глава двенадцатая. «РЕШЕНО: ВОН ИЗ МОСКВЫ!»
Глава двенадцатая. «РЕШЕНО: ВОН ИЗ МОСКВЫ!»
В Москве Чехов застал сборы на дачу. Ни в Бабкино к Киселевым, ни в Сумы к Линтваревым Чеховы не поехали, хотя их приглашали. Новое место нашел Михаил — недалеко от своей службы, в городке Алексин Тульской губернии. Расписал прелести дачи, дешевизну продуктов, уговорил, улестил.
На самом деле домик оказался тесным и неудобным. Недалеко вокзал, соседи-дачники. Из окна своей комнаты Чехов видел проходящие поезда и, как признавался в письмах, вспоминал Италию. Он рассчитывал на даче отдохнуть, но пришлось впрячься: «В понедельник, вторник и среду я пишу сахалинскую книгу, в остальные дни, кроме воскресений, роман, а в воскресенья маленькие рассказы. Работаю с охотой». Мешало обилие домочадцев: отец, мать, сестра, младший брат, прислуга. Чехов уподоблял себя раку, сидящему в решете с другими раками.
Весной 1891 года Павел Егорович покинул службу в «амбаре» и теперь обретался дома, с семьей. Получал ежемесячно от старшего сына пять рублей на личные мелкие расходы. Всё остальное — кров, питание, одежда, дорожные расходы, вообще все расходы оставались заботой среднего сына. Он был кормильцем, а себя Павел Егорович по-прежнему считал главой семейства. О чем любил порассуждать за обедом, особенно наедине с женой или в отсутствие сыновей, которые называли эти отцовские словоизлияния «благомыслием».
На алексинской даче Чеховы пробыли около двух недель. И вдруг подвернулся случай переехать — да не куда-нибудь, а в старинное поместье, в большой двухэтажный дом. Махнули рукой на задаток и двинулись в имение Е. Д. Былим-Колосовского. Огромный парк, рыбная ловля около старой заброшенной мельницы, рядом церковь — всё устраивало всех, и старых и молодых. А главное для Чехова — просторная комната, настоящая зала, с колоннами, высокими потолками, большими окнами с широкими подоконниками и необычных размеров диваном из карельской березы.
Он вставал в четыре-пять часов утра, варил себе кофе и садился работать. Но не за стол — писал на подоконнике. У него к этому времени возникла одна привычка. Ему легче думалось, если, поднимая голову от листа, он видел за окном сад, лес, поле. В городе этого не было, и там, как запомнили наблюдательные окружающие, Чехов, отрываясь от рукописи, закрывал глаза. Работал он часов пять-шесть, потом уходил ловить рыбу или в лес. В полдень семья обедала. С трех часов дня и до вечера Чехов продолжал писать.
В Богимове собралась в то лето интересная компания. Зоолог В. А. Вагнер с семьей, художник А. А. Киселев с семьей, а еще три «социалиста» (так Чехов звал поднадзорных студентов). Хозяин, Евгений Дмитриевич, был дворянином из мелкопоместных, моложе Чехова на шесть лет. Он недоучился в Петровской земледельческой академии и теперь пополнял знания опытом ведения своего хозяйства. Был покладист, мягок. Зато особу, руководившую в имении молочным делом, дачники не жаловали за нелюбезность и ее редкое имя Анимаиса Орестовна переделывали на все лады — косоокая Аменаиса, Аменаиса Эрастовна, Семирамида, Мюр-и-Мерилиз, косая Усириса. Так повелось еще с бабкинских времен: всем обитателям давали прозвища. Вагнера звали «паучок», хозяина имения — «Геге». Чехов — «гвоздика» (может быть, после игры в «флирт цветов»).
Богимовские вечера дачники проводили по-дачному. Ставили любительские спектакли, ездили на пикники, организовали «клуб» для споров и решения «умных» вопросов. Один из них чрезвычайно занимал Чехова. Не раз говоря, что он фаталист, что всё в жизни предрешено, Чехов, однако, полагал, что в рамках предопределенного человек может что-то исправить, одолеть душевными усилиями, самопознанием, самоограничением. В своем экземпляре книги «Размышления императора Марка Аврелия Антонина о том, что важно для самого себя» (перевод князя Л. Урусова), он отметил записи: «Иметь над собою власть воздерживаться и сохранять умеренность в пользовании — вот черты человека с сильным, непобедимым духом»; «тебе отмерено время, которое, если ты им не воспользуешься, чтобы понять смысл жизни, пройдет бесследно и безвозвратно вместе с тобой»; «никто на свете не может помешать тебе сделаться человеком свободным, честным, помогающим ближнему…».
Хотя, казалось, его житейский опыт не располагал к таким надеждам. Сколько сил он положил на старших братьев, сколько пережито упований, что они справятся с собой, одумаются, опомнятся. Николай остался невысказанной, скрытой болью. Александр — постоянной тревогой, ощущаемой в письмах Чехова. Летом 1891 года ему исполнилось 36 лет. В день рождения он написал в Богимово: «Что будет впереди — ведает Аллах, а назад оглядываться не хочу, ибо в итоге моей деятельности — ноль». Он по-прежнему жил от жалованья к жалованью, от гонорара к гонорару, а семья увеличилась. В августе 1891 года он стал отцом в четвертый раз — третьего сына назвали Михаилом. Это был будущий всемирно известный актер и режиссер.
Письмо о рождении сына «петербургский брат» закончил в своем духе: «Для дедушки и бабушки это — кажется первый случай появления законного внука. Незаконные кланяются». А в следующем письме, может быть, имея в виду беспокойство Павла Егоровича, написал: «Чадо новорожденное <…> ни обряду обрезания по закону матери, ни таинству крещения по закону отца еще не подвергалось». И попросил об одолжении: поискать в его письмах из Новороссийска домой дату рождения сына Антона. Он ее не помнил, поскольку пребывал тогда в тяжелой душевной смуте. В письмах родным он высказывался насчет своего малодушия, запоев, срывов. Прямо или косвенно искал причины в юношеском безрассудстве и в своих ошибках с выбором профессии, жены и т. д. и т. п. Но однажды упомянул и «общую фамильную кровь (кстати сказать, золотушную)», врожденную склонность к худосочию, тщедушности, которую находил у себя и у брата Николая.
Действительно, на семейной фотографии таганрогских лет старшие сыновья Чеховых выглядели, как говорят в народе, нескладно скроенными, неладно сшитыми. Будто какой-то сбой, выверт природы. Словно изначально проступила во внешности братьев какая-то болезненная исключительность. Потом она проявилась в их очевидной художественной одаренности, которую они возбуждали и одновременно губили в себе алкоголем и беспутством.
Спасая братьев, их талант, Чехов говорил им в те годы о невоспитанности ума и души и набросал кодекс воспитанного человека: уважение к чужой личности и чужой собственности; сострадательность; чистосердечие; отвращение ко лжи; чувство собственного достоинства; нравственная и физическая чистоплотность. Говорил и писал им, что это воспитывается душевными усилиями, волей, штудировкой, муштрой… Судьбы старших братьев, видимо, не умалили этого убеждения. Среди итальянских записей Чехова 1891 года есть запись о неизбежном неравенстве людей: «Вследствие разницы климатов, умов, энергий, вкусов, возрастов, зрений, равенство среди людей никогда невозможно. <…> Но мы можем сделать неравенство незаметным, как это делаем с дождем или медведями. В этом отношении многое сделают воспитание и культура».
Так можно ли избавиться от дурных привычек? Обуздать в себе разрушительные наклонности? В богимовском «клубе» Вагнер, однокурсник Александра Чехова по университету, доказывал, что природные отклонения необратимы. Чехов, если точны воспоминания его младшего брата, возражал: наследственные недостатки, вырождение одолимы силой духа, самовоспитанием, поиском причин внутри себя.
Так что этот спор с зоологом по-своему продолжал давние размышления Чехова и обнаруживал работу над повестью «Дуэль», которую Чехов завершал в Богимове летом 1891 года. Ее герой — слабый, лукавящий перед собой и людьми, который в родном саду «за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал…». В историю Лаевского, его бегство на Кавказ с чужой женой, ненависть к службе, тяжелые взаимоотношения с людьми, будто вплетена судьба Александра — сожительство с Хрущовой-Сокольниковой, служба в Таганроге и Новороссийске и «ноль» в прошлом. Так «скрутить» себя, так изменить свою жизнь, как Лаевский, который в ночь перед дуэлью мысленно развернул перед собой «свиток» прошлой жизни и проклял ее, Александр Павлович, наверно, смог бы. Но надолго ли?
Лаевский в страшную ночь, в грозу, «проклинал себя, плакал, жаловался, просил прощения; несколько раз в отчаянии подбегал он к столу и писал: „Матушка!“ <…> „Погибла жизнь! — бормотал он, потирая руки. — Зачем же я еще жив, Боже мой!.. <…> Искать спасения в людях? В ком искать и как? <…> Спасения надо искать только в себе самом, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и всё…“». Однако спасся ли герой Чехова пережитым в грозу, во время дуэли и последовавшими переменами? Ответа, как и в рассказе «Огни», не было. Лишь умозаключение, объединившее в финале двух врагов, Лаевского и фон Корена: «Никто не знает настоящей правды…» Что же спасло Лаевского, если спасло? Что нашел он спасительного в себе самом?
Может быть, в спорах с Вагнером о вырождении Чехов размышлял о том, как человеку «скрутить» себя? Но в его письмах той поры следов таких разговоров нет. Они могли раствориться в повести и в рукописи книги «Остров Сахалин», над которой он напряженно работал в Богимове. Он полагал закончить ее к осени. Но мешала повесть «Дуэль», рассказ «Бабы». Отвлекали больные: «Соседнего помещика трахнул нервный удар, и меня таскают к нему на паршивой бричке-трясучке. Больше всего надоели бабы с младенцами и порошки, которые скучно развешивать». В «часы мнительности» ему, по собственному признанию, хотелось отодвинуть рукопись книги, чтобы посидеть над нею несколько лет и писать не спеша.
Вероятно, душевная травма от каторги отходила тяжело и медленно. Впечатления не выплескивались просто так на бумагу. Они, наверно, еще не процедились и не остались на «фильтре» памяти. В конце концов Чехов отложил сахалинский труд. Раздраженный, недовольный «Дуэлью», он просыпался даже ночью с мыслью об этой повести и признался Суворину: «Пока я писал ее и спешил чертовски, у меня в голове всё перепуталось и работал не мозг, а заржавленная проволока. Не следует торопиться, иначе выходит не творчество, а дерьмо».
Торопило его безденежье. Поездка на Сахалин обошлась Чехову в 4–5 тысяч. Большая часть суммы — это гонорары, собранные им зимой 1890 года. Меньшая — деньги, взятые в кассе «Нового времени» в счет продажи его сборников, издаваемых типографией всё новыми и новыми тиражами в тысячу экземпляров каждый. После заграничного вояжа образовался его личный долг Суворину в 800 рублей. Досадный, тяжелый долг, потому что это была невольная дань комфорту, с которым путешествовало по Европе богатое семейство.
«Арифметика» богимовского лета (расходы на дачу) дала внушительную цифру. Чехов был должен свыше трех тысяч. И не знал, полагается ли ему что-то за книги. Так велись дела в конторе газеты. Так бухгалтерий вела себя по отношению к Чехову. Он никогда не знал: он ли должен, ему ли должны. Летом 1891 года Чехов едва ли не с робостью и извинениями писал Суворину: «В каком положении находится эта выручка, я не знаю; если печатается уже пятое издание, то деньги должны быть». Он шутил, что «ниш и убог, как Сидорова коза», что сидит «буквально без гроша» и спешит писать, чтобы «нажить капиталы», что — тонет в «пучине грошовых забот и мелких страхов».
Как быть? И Чехов опять шутил: «Жениться на богатой или выдать „Анну Каренину“ за свое произведение. А так как это невозможно, то я махнул на свои дела рукой и предоставил им течь, как им угодно».
Почему Чехов, щепетильный в своих денежных расчетах с другими, терялся и терпел годами бестолковость нововременской «конторы», странные ошибки, отдававшие чуть ли не жульничеством? Он всё время ходил в должниках у типографии и у Суворина, которому к тому же был «должен» за то, что тот держал в газете Александра, протежировал Михаилу в продвижении по службе. Он с нескрываемой иронией благодарил Суворина за копеечную прибавку к построчному гонорару и вместе с тем позволял книжному магазину «Нового времени» играть втемную, водить его за нос. Досаду он не скрывал и написал старшему брату в июле 1891 года: «В общем живется мне скучновато; надоело работать из-за строчек и пятачков, да и старость подходит всё ближе и ближе». Это был симптом недовольства собой, газетой, но пока всё оставалось по-старому в денежных взаиморасчетах с типографией. Чехов длил неопределенность, не пытался или не хотел внести ясность.
Может быть, в этом проявлялась обратная сторона самолюбия, раненного еще в детские годы? И страдание, описанное Александром в воспоминаниях о пении в любительском хоре отца, было общим у всех трех старших братьев: «Павлу Егоровичу очень хотелось прихвастнуть <…> и своим хором, и уменьем дирижировать, а главное — уменьем воспитывать своих детей не как-нибудь, а в страхе Божием. Поэтому <…> неумолимо выводил их на середину церкви. <…> К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях <…>. А выставлять напоказ, публично, протоптанную, дырявую грязную подошву — как хотите — обидно, особенно же для гимназиста, которого могут засмеять товарищи…»
В глухом таганрогском трехлетии (1876–1879), наверно, крылось много таких ситуаций, которые задевали самолюбие гимназиста-старшеклассника и при его мнительности могли показаться оскорбительными. Во все годы врачебной практики это же чувство мешало ему брать заслуженный гонорар, а в житейских, в хозяйственных делах настаивать на разумной цене и не уступать нахалам.
В 1890 году в письме из Благовещенска Чехов с усмешкой рассказал Суворину, как он практиковал в пути: «В местечке Рейнове на Амуре, где живут одни только золотопромышленники, некий муж пригласил меня к своей беременной жене. Когда я уходил от него, он сунул мне в руку пачечку ассигнаций; мне стало стыдно, и я начал отказываться, уверяя, что я очень богатый человек и не нуждаюсь. Супруг пациентки стал уверять, что он тоже очень богатый человек. Кончилось тем, что я сунул ему обратно пачечку и у меня все-таки осталось в руке 15 рублей. Вчера лечил мальчика и отказался от 6 рублей, которые маменька совала мне в руку. Жалею, что отказался».
Тоже с усмешкой он обещал родным, что по дороге на Сахалин избавится от двух своих пороков, причинявших ему «немало расходов, хлопот и неудобств; это — уступчивость и сговорчивость». Родные знали за ним эту черту, иногда звали его «киселем», корили за то, что он не умеет отказывать. Но он не отказывал в первую очередь им, своим домашним. С той самой поры, когда родители писали в Таганрог «покорному» сыну и просили, требовали денег. А если долго, как им казалось в их безденежье, не получали, то винили его, не вникая ни во что. И он чувствовал себя виноватым. Постепенно, судя по письмам Чехова, чувство долга и чувство вины перед родными оказались неотделимы друг от друга.
Денежный долг, который Чехов за лето сократил на одну тысячу, все равно тяготил его. Тем более что намерение купить «хутор» не прошло, а усилилось. И он в шутку спрашивал у старшего брата, у кого бы занять тысяч пять «без отдачи». Или делился с ним мечтой о выигрыше в 40 тысяч, «чтобы отрезать от себя ножницами надоевшее писательство, купить немножко земли и зажить байбаком», а рядом поселить братьев, Александра и Ивана. После Сахалина желание уехать из Москвы, осесть на одном месте, в своем доме укреплялось. Ему виделось небольшое имение, даже именьице, например, такое, какое он упомянул в письме Александру: «в 40 десятин с домиком и сараями, садом, лесом и речушкой, стоящее только 2 ? — 3 тысячи. Ах! Вот бы!»
Где взять деньги? У Суворина под книгу о Сахалине? Но тогда покупка отложилась бы на несколько лет, если не влезать в большой долг. Опять иметь дело с нововременскими книжными магазинами, торгующими вяло, не следившими за спросом. Чехову без конца жаловались знакомые и незнакомые люди, что не могут купить его сборники.
В огромной фирме Суворина порядка не было. Казалось, всё происходило и делалось, минуя Суворина. И хотя продажа сборников давала хорошую прибыль, капризный «хозяин» мог прекратить их новые издания. Тогда Чехову пришлось бы содержать семью только на гонорары. Медицина осталась профессией, оказанием помощи, но не заработком. Он уже не повторял шутку о «законной жене» и «любовнице».
От напряженного писания, от холода у Чехова начались головные боли, бессонница, кашель. Настроение: то оживленное, то совсем плохое («мне надоело жить в сильнейшей степени»), Он всё лето зазывал в Богимово гостей, как в Бабкино, в Сумы. Побывал Суворин. Приезжала Н. М. Линтварева. Чехов уговаривал ее приехать вновь: «Заберите в чемодан все Ваши 73 цветных кофточки и приезжайте. <…> А пикник забыли? <…> А вечерняя прохлада? <…> Все с нетерпением ждем Вас. <…> Мать Вам кланяется и убедительно просит приехать». Быть может, хозяйка лучанского имения уловила в этом послании нечто большее, чем дружеское расположение, но не приехала. Ее могли удержать летние хозяйственные заботы или нерешительность. С виду энергичная, хохотушка, она на самом деле вечно колебалась в душе, сомневалась, оглядывалась на кого-то.
Какая-то особая нота была и в письмах Чехова Шавровой в то лето. После серьезных замечаний по поводу ее рукописей, которые она прилежно слала и слала Чехову, вдруг в конце его письма строчки: «Нам бы следовало повидаться. Вы бы спели, а я бы послушал. Поговорили бы о литературе, о Крыме… Будьте здоровы и небом хранимы. Ваш слуга А Чехов». Неуловимая мягкость угадывалась в письме к Киселевой, в упоминаниях Кундасовой, примчавшейся в Богимово и тут же улетучившейся. И в шутливом признании Суворину в самом конце лета: «Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы, никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества — культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли. Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!»
Эту воображаемую идиллию Чехов уже рисовал в майском письме Суворину: «Жениться я не намерен. Я бы хотел теперь быть маленьким, лысым старичком и сидеть за большим столом в хорошем кабинете».
Видимо, Суворин уловил этот мягкий наклон в самочувствии Чехова, но связал его со скрытым расположением к одинокой жизни вне семьи. В скромном имении, в маленьком доме, на холостяцкий лад. Может быть, и поддержал подобные мечтания. Вероятно, на очередной пассаж Суворина о возможных переменах в личной жизни Чехов ответил 6 августа почти резко: «Поправить мои обстоятельства, т. е. сделать их иными, или лучшими, невозможно. Есть больные, которые излечиваются только единственным простым и крутым средством, а именно: „Встань, возьми одр свой и иди“. Я же не в силах взять своего одра и уйти, а стало быть, и говорить нечего». Он уже не однажды ссылался на свою «неволю».
В 1888 году, узнав, что его литературные протеже Ежов и Лазарев женятся, он заметил: «Это хорошее дело. Лучше плохой брак, чем хорошее шематонство. Я сам охотно бы зануздал себя узами Гименея, но увы! обстоятельства владеют мною, а не я ими». Поздравляя тогда одного из молодоженов, он то ли пошутил, то ли всерьез предостерег: «Если счастливую семейную жизнь с ее чадами, восторгами и ежедневным поломойством можно сочетать с выдающимися литературными успехами, то желаю Вам и сих последних, желаю от души и чистого сердца…» Чехов как-то обронил в разговоре, что «брак сковывает творческую силу».
Семейная жизнь многодетного Баранцевича, которую Чехов изредка наблюдал, бывая в Петербурге, подтверждала эти опасения. Если за плечами нет огромного имения, наследства, большого дома, необременительной, но надежной службы с хорошим окладом — пиши пропало. «Гусики», «воробички» и «утики» (так он звал ребятишек своего приятеля) отнимут все силы. В тяжелые минуты Баранцевич писал Чехову: «Эх, батенька, не женитесь, — одно Вам говорю. Жениться на деньгах скверно, без денег — дьявольски мучительно».
Чехов уже признавался в желании иметь свою семью, детей, но как-то мимолетно, мечтательно. За ссылками на «обстоятельства», на «одр», то есть на «родственный клобок», просвечивало главное. То, что он объяснил старшему брату три года назад, когда тот вздумал после недельного знакомства сделать предложение Е. М. Линтваревой: «<…> семья, музыка, ласка и доброе слово даются не женитьбой на первой, хотя бы и весьма порядочной, встречной, а любовью. Если нет любви, то зачем говорить о ласке?»
В богимовских письмах Чехова сквозили не любовь к кому-то, не влюбленность в кого-то, а душевный импульс, сердечная расположенность к переменам. Может быть, всё объяснялось его состоянием после Сахалина. Это настроение заметно в письмах к Мизиновой. В сибирских посланиях она именовалась «барышней», «Лидией Стахиевной», «Тер-Мизиновой», «славной Жамэ», «думским писцом». В 1891 году началась их переписка. В первом же январском письме Лики что-то не так, что-то, не соответствующее ее облику, каким он остался в воспоминаниях современников. По словам Михаила Павловича, она «была остроумна, ловко умела отпарировать удары, и с нею было приятно поговорить».
В ее письме всё наоборот: ни ловкости, ни блеска ума, ни даже милой болтовни. Сама говорила, что пишет «вздор», хочет досадить. Вместо того чтобы писать просто, так, как она чувствовала, Лика разговаривала задорно, кокетничая, играя то в веселость, то в мрачность. То есть так, как ей было, наверно, не свойственно, даже чуждо. Лика ощущала это и признавалась: «Т. е. чёрт знает что я пишу!» Чехов отвечал ей веселой иронией: «Я с удовольствием ошпарил бы Вас кипятком. Мне хотелось бы, чтобы у Вас украли шубу (8 р. 30 коп.), калоши, валенки, чтобы Вам убавили жалованье <…>. Прощайте, злодейка души моей. Ваш известный писатель».
Пикирование, обмен остротами, мнимая ревность, шутливые намеки, игра слов, то, что мемуарист назвал «ловким отпарированием ударов», наверно, удавались Лике в непринужденной обстановке застолья, дружеской прогулки, занятного разговора. Но другое дело — отбивать «удары» в словесном поединке с Чеховым. Эта «игра», видимо, была ей не по силам и не в ее характере, не в ее натуре, не склонной к игре, к кокетству. Может быть, ей показалось, что тон и стиль, принятый в кругу литераторов, артистов, художников, например в салоне Кувшинниковой, и есть то, что принято, что необходимо в отношениях с «известным писателем»? Принимали же этот тон Левитан, очарованный Лидией Стахиевной, и другие ее поклонники. Может быть, как многие очень красивые молодые женщины, она поначалу считала, что красота говорит сама за себя и победительна.
По какому-то заблуждению Лидия взяла не тот тон. Или, может быть, в силу своей внутренней неуверенности, заставлявшей ее казаться раскованной, свободной. Хорошая музыкантша, не допускавшая неверных нот в пении, она писала Чехову, словно не в своей душевной тональности. Не фальшивой, а не своей. И тут же ощущала душевное и словесное неблагозвучие. Грубоватость шуток и прозвищ («черт Вас задави», «если Вы не совсем стали дубиной»). Невольный мелодраматический налет, которым привлекала к себе внимание Чехова, когда жаловалась на нездоровье: «…купаться мне тоже нельзя <…> благодаря каким-то влажным хрипам, которые у меня открыли перед отъездом. Ну да черт с ними, а лучше Вы мне напишите об Вас». Осознавала, наверно, тщетность намеков на своих реальных и мнимых воздыхателей («Меня провожал домой Левитан!»; — «Буцефал [Е.Н. Баллас] велит Вам кланяться и сказать, что он Вас нисколько не боится, потому что уверен во мне»).
Душевный слух, вероятно, подсказывал Лидии Стахиевне, что не о том и не так она писала Чехову, как хотела бы, поэтому обрывала себя («А ведь совестно посылать такое письмо!»). И от досады на него, на себя впадала в еще большую неловкость: опять иронические выпады, уколы. Пытался ли Чехов настроить их переписку, их отношения? Когда речь шла о литературных советах, например, семнадцатилетней Шавровой, он был доброжелателен, но серьезен и строг. Летом 1891 года, прочитав очередной присланный ею рассказ, предупредил: «Вы не сердитесь на критику. Если я пишу и сужу несколько резко, то это только потому, что вижу в Вас коллегу и литераторшу, а не дилетантку, иначе бы, быть может, я наговорил Вашей „Ошибке“ тьму комплиментов».
Лидии Стахиевне он тоже давал советы. Но другого свойства. Быть самой собой. Ничего не преувеличивать. Болеет? Кашляет? Значит — «бросьте курить и не разговаривайте на улице»; — «Вам можно и купаться и по вечерам гулять. Всё это баловство. У меня все мои внутренности полны и мокрых и сухих хрипов, я купаюсь и гуляю и всё-таки жив».
Она хотела казаться свойской. Он не удерживался от усмешки: «Сейчас получил от Вас письмо. Оно сверху донизу полно такими милыми выражениями, как „чёрт вас задави“, „чёрт побери“, „анафема“, „подзатыльник“, „сволочь“, „обожралась“ и т. п. Нечего сказать, прекрасное влияние имеют на Вас такие ломовые извозчики, как Trophim».
Она пыталась иронизировать: «Это письмо, верно, не будет так прилично, сухо и не будет носить отпечаток высшего света». Чехов усиливал иронию до насмешки: «Извините, что письмо так небрежно написано; я взволнован, дрожу и боюсь, как бы о нашей переписке не узнал высший свет. Пожалуйста, никому не показывайте моего письма! Остаюсь преданный Вам А. Кислота».
Чехов прямо и косвенно советовал ей не казаться другой, быть не хуже и не лучше, а тем, что она есть: неглупой, доброй, не нашедшей еще ни своего призвания, ни дела. Не очень, может быть, счастливой, но не несчастной. За его шутками просвечивало в 1891 году серьезное увлечение Ликой. Уехав зимой в Петербург, он писал сестре: «Поклон Лидии Егоровне Мизюковой. <…> Скажи ей, чтобы она не ела мучного и избегала Левитана. Лучшего поклонника, как я, ей не найти ни в Думе, ни в высшем свете». Он передавал чужие похвалы ее красоте, сам говорил о ней: «Золотая, перламутровая и фильдекосовая Лика!»; «Златокудрая Лика»; «Очаровательная, изумительная Лика!»
Весной, из-за границы, Чехов в письмах домой непременно упоминал Мизинову: «Ты, Маша, и Вы, Лика…» Будто присоединял невольно к своей семье. Звал ее в Богимово. Снова и снова. Шутил: «Поймите Вы, что ежедневное ожидание Вашего приезда не только томит, но и вводит нас в расходы: обыкновенно за обедом мы едим один только вчерашний суп, когда же ожидаем гостей, то готовим еще жаркое из вареной говядины, которую покупаем у соседских кухарок».
Он уговаривал Лидию Стахиевну покинуть ненадолго Покровское, общество родных, а заодно и Левитана с Кувшинниковой, гостивших в соседнем имении. Описывал ей парк, темные аллеи, лунные ночи, соловьев, индюков и рисовал картину: «Мы часто ходим гулять, причем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку кренделем, воображая, что Вы идете со мной под руку». Вместо подписи изобразил сердце, пронзенное стрелой. Но она не ехала в Богимово. Может быть, ждала от него особых «литературных» посланий? Ведь он писатель, да еще известный. Можно представить, как восхищался художник Левитан ее красотой, если в шутку писал Чехову: «Пишу тебе из того очаровательного уголка земли, где все, начиная с воздуха и кончая, прости Господи, последней что ни на есть букашкой на земле, проникнуто ею, ею, божественной Ликой! Ее еще пока нет, но она будет здесь, ибо она любит не тебя, белобрысого, а меня, волканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе все это читать, но из любви к правде я не мог этого скрыть».
Здесь, в Покровском, где Лика выросла, где были атрибуты романтической беллетристики (старинные парки, аллеи, старый дом), складывался странный «треугольник» — скрытое или мнимое соперничество между 44-летней Кувшинниковой и 20-летней Мизиновой. Чехов незримо присутствовал в их разговорах.
В дождливые вечера Левитан читал вслух Софье Петровне и Лидии рассказы друга, восхищался описаниями природы и иронизировал над собой в письме Чехову: «Замечаешь, какой я великодушный, читаю твои рассказы Лике и восторгаюсь! Вот где настоящая добродетель!» Обещал приехать в Богимово, звал усиленно в Затишье. Кувшинникова в приписках к письмам Левитана, в манере своего московского салона, называла Чехова по фамилии, говорила, что они с наслаждением переживают его повествования.
Может быть, этот «треугольник», этот стиль Кувшинниковой, эти вечерние чтения Чехов спародировал в коротеньких письмах Лике. Одно, без подписи, якобы от страстно влюбленного поклонника: «Дорогая Лида! К чему упреки? Посылаю тебе свою рожу. Завтра увидимся. Не забывай своего Петьку. Целую 1000 раз!!! Купил рассказы Чехова: что за прелесть! Купи и ты. Кланяйся Маше Чеховой. Какая ты душка!» Другое, с намеком на Головина, уездного предводителя дворянства, поклонника Мизиновой: «Дорогая Лидия Стахиевна! Я люблю Вас страстно, как тигр, и предлагаю Вам руку. Предводитель дворняжек Головин-Ртищев. P. S. Ответ сообщите мимикой. Вы косая».
На этих письмах нет даты. Но по некоторым реалиям и деталям можно предположить, что они посланы в начале июня и что 17 июня Мизинова отвечала и на эти пародийные письма, и на письмо Чехова от 12 июня. Ответ был резким и растерянным. Лидию Стахиевну могло обидеть слово «баловство» по поводу ее хворей. И выговор за грубые слова в письмах. И фраза в ее адрес — «увлекшись черкесом Левитаном». И просьба, которую Чехов передавал Левитану: «Попросите его, чтобы он не писал в каждом письме о Вас. Во-первых, это с его стороны не великодушно, а во-вторых, мне нет никакого дела до его счастья». И раздражение против Кувшинниковой, не отпускавшей Левитана от себя ни на шаг.
Как бы то ни было, но отвечала она Чехову грубостью, за которой угадывались слезы: «Прежде всего, хоть Вы и „знаменитый Чехов“, но Вы пишете глупости, или как доктор Вы ничего не смыслите <…>. Вы идиот. Так как в моем письме не было ни одного неизящного выражения, а Вы все-таки мне пишете, что я мало воспитана, то я в этом письме постараюсь пополнить недостаток. <…> Когда приеду, то обязательно привезу на Вас палку, чтобы и Вас поучить вежливости. <…> У нас <…> Левитан, на которого, впрочем, мне приходится только облизываться, так как ко мне близко он подойти не смеет, а вдвоем нас ни на минуту не оставляют. Софья Петровна очень милая <…>. Она, по-видимому, вполне уверилась, что для нее я не могу быть опасной <…>. Вот еще что. Не смейте Вы мне писать так о Левитане, Вы, действительно, анафема. Вы только портите мне всегда и во всем <…>. Ни со мной, ни с Левитаном на свиданьях не сделается ничего, успокойтесь!»
Весь вздор, вся нескладица, какая-то невзрослость этого письма объяснимы. В нем не прочитывалось желание оскорбить Чехова, задеть обидчика. Не в характере Лидии Стахиевны — специально и побольнее ранить человека, причинить кому-то страдание. Наверно, права была Иогансон, рано подметившая во внучке внешнюю раздражительность и внутреннюю апатию.
Чехов ответил 20 июня. Вежливо, спокойно, сочувствуя «бедной, больной Ликише». Дал насчет «хрипов» и «кашля» серьезный медицинский совет, передал поклон бабушке. Закончил письмо словами: «Больше я писать не буду».
Но у серьезности был насмешливый оттенок: «Вам нельзя ни курить, ни пить. Ни табаку, ни вина, ни пива, ни даже квасу — ни-ни! <…> Есть возможно больше <…> принимайте для укрепления своих дамских нервов бромистый калий и мышьяк. <…> Поменьше разговаривайте и, когда беседуете с бабушкой или Левитаном, не кричите. В письмах добрых знакомых не называйте идиотами».
Встреча, так и не состоявшаяся тем летом, и несколько писем непоправимо изменили русло их взаимоотношений.
* * *
Чехов завершал работу над повестью «Дуэль». В словах о любви к российской осени («Что-то необыкновенно грустное, приветливое и красивое. Взял бы и улетел куда-нибудь вместе с журавлями»), в признании, какие «отвратительные дни и часы» переживает врач возле умирающего человека, в перечислении забот в августовских письмах Чехова (о «своем одре»; о безденежье; о поисках новой московской квартиры для семьи; об обстоятельствах, не пускавших в Феодосию к Суворину) растаяло майское настроение, в котором он писал «прекрасной Лике», «адской красавице» и зазывал ее в Богимово.
Да и дачная жизнь наскучила, утомила, судя по письмам. В одном из них он описал Суворину недавний случай своей врачебной помощи: «Везла баба рожь и свалилась с воза вниз головой. Страшно разбилась <…> стонет, охает, просит у Бога смерти, а сама глядит на мужика, который ее привез, и бормочет: „Ты, Кирила, брось чечевицу, после отмолотишь, а теперь овес молоти“. Я ей говорю, что после об овсе, а теперь, мол, есть поговорить о чем посерьезнее, а она мне: „Овес-то у него очень хороший!“ Хлопотливая, завидющая баба. Таким легко помирать». Но в умиравшей крестьянке, может быть, говорили житейский опыт и страх. Чехов уже сам написал Суворину: «Наступает голодный год. Вероятно, будут всякие болезни и мелкие бунты».
К концу лета у Чехова кончились все деньги. Когда Каратыгина в письме из Кронштадта попросила у него взаймы, чтобы расплатиться с кредиторшей, он написал старшему брату: «Так как у меня денег нет, то дай ты (?). А если и у тебя нет, то, будь добр, сходи в книжный магазин и справься там, не приходится ли мне получить за книги хотя что-нибудь. Быть может, скопилось немножко. Если да, то возьми и вручи. Твой А. Чехов». «Скопилось» всего 50 рублей, которые Александр Павлович и вручил Каратыгиной. На переезд с дачи, на уплату летнего долга за московскую квартиру Чехов попросил у Суворина аванс в 300 рублей в счет гонорара за «Дуэль», которую вынужденно предназначил для «Нового времени».
В самом начале сентября Чеховы простились с Богимовым и вернулись в дом на Малой Дмитровке, но с намерением подыскать квартиру подешевле, где-нибудь на окраине. В минувшее лето Чехов работал много, «от утра до вечера и во сне». Но книгу о каторжном острове не кончил и с нею не торопился. Упоминал и обещал рассказы для журналов «Северный вестник», «Север». У одного было даже название «Рассказ моего пациента» [ «Рассказ неизвестного человека»], но Чехов опасался, пропустит ли его цензура, так как повествование велось «от лица бывшего социалиста». Другой не имел названия, и Чехов пошутил, что сделать это «теперь так же трудно, как определить цвет курицы, которая вылупится из яйца, которое еще не снесено». Упоминал и другие безымянные рассказы. И работал, работал, чтобы не влезть в еще большие долги. Писал, несмотря на то, что по приезде в Москву заболел.
Однако в конце сентября засобирался в Нижегородскую губернию. Оттуда уже поступали вести о бедственном положении крестьян после неурожайного лета. Обыкновенная форма участия русских литераторов в помощи страждущим (голодающим, сиротам, приютам, неимущим, больным) — это денежные пожертвования или безгонорарные сборники, литературный вечер в чью-то пользу.
Помощь бедствующим, нуждающимся, ожидающим или испрашивающим поддержку — особая сторона жизни Чехова.
Скрытая от посторонних глаз, она частично отразилась в его письмах, а более всего — в письмах к нему. Это содействие было разнообразным. Например, исполнение «литературных» просьб: посмотреть рукопись, замолвить слово перед редакторами, похлопотать об увеличении гонорара, дать отзыв и т. п. Литературных «крестников» у него к этому времени было множество. Едва В. А. Тихонов стал осенью 1891 года редактором журнала «Север» и пригласил Чехова, тот сразу рекомендовал Ежова и Лазарева, которые уже благодаря Чехову попали в «Осколки», «Петербургскую газету», «Новое время». Незадолго до того Чехов ходатайствовал за доктора Щербака, который хотел издать у Суворина книгу своих рассказов. Об этом же в конце лета просил литератор Ф. А. Червинский, желавший напечатать в типографии «Нового времени» книгу стихов: «На каких условиях издает Суворин произведения лиц ему неведомых? <…> Не будете ли добры замолвить ему словечко?»
Не меньшим был поток житейских просьб: помочь деньгами; оказать протекцию; достать место; дать взаймы (часто без отдачи) и т. д. Каратыгина — одна из многих, кому Чехов помогал годами. Осенью 1891 года профессор В. И. Герье написал Чехову. Он спрашивал, известен ли ему Д. В. Кирин, который приходил к нему, просил о месте, о пособии и ссылался на Чехова. Кирин сам предупредил Чехова о запросе профессора и надеялся на благоприятный отзыв. Сотрудник московских и провинциальных газет, Кирин то сходил с круга жизни, то возвращался. Когда доходил до точки, посылал к Чехову кого-нибудь из приятелей, обитателей рыночных ночлежек, московских трущоб. Чехов давал ему рекомендательные письма, небольшие деньги на одежду, на проезд. Он исчезал на время и вновь появлялся, уверяя, что бос, раздет, голоден.
Таких людей, спившихся или махнувших на себя рукой, Чехов перевидал достаточно и в городских больницах, и в меблированных комнатах, подобных тем, где обретался покойный брат Николай. Поэтому, даже догадываясь иногда, что его обманывают, лгут, все равно помогал.
Но несчастья этих людей, зачастую виновных в своем падении, отступали перед страданиями сотен тысяч безвинных крестьян от голода, поразившего в 1891 году 20 губерний Европейской России. Мужики, не имея кормов для скота и семян, стали продавать лошадей, чем тут же воспользовались барышники. Закупка зерна осуществлялась через хлебных маклеров, ловкие дельцы молниеносно и фантастически обогащались. Газеты приводили факты безжалостной спекуляции. Среди мер спасения предлагалось создать в каждой деревне попечительство из «образованных людей, близко стоящих к народу», чтобы посредничать между крестьянами и государственными учреждениями. Имелись в виду помещики, духовенство. Земство уповало на правительственные меры, а чиновники предлагали земцам показать, на что они способны. В роли посредников власти видели епархиальное начальство и Красный Крест.
А. С. Киселев, знавший, как земский начальник, подноготную с распределением пожертвований, сказал Чехову: «В Москве, в Красном Кресте, воруют!» В обществе носились слухи о чудовищных хищениях средств, поступавших от частных лиц. Администрации на местах мало кто верил, ею возмущались. Нижегородский губернатор Н. М. Баранов уверял газетного корреспондента, что мужику опасно давать ссуду, не нужно, даже вредно, так как он ее пропьет. За зиму, как выразился глава губернии, мужик «изленится и деморализуется» — он и недоимку выплатить не может.
Как пожизненность заключения Чехов ощутил, лишь побывав на Сахалине, так ужас голода он хотел увидеть сам, воочию. Увидеть и сделать что-то конкретное, а не просто пожертвовать деньги, принять участие в сборнике. Хотя и от такой помощи не уклонялся. Не только отдавал некую сумму, но начинал собирать средства в пользу голодающих, больных, пострадавших. Вот в эту губернию генерала Баранова и собирался поехать Чехов в конце октября. Как он объяснял позже, отправиться «не с корреспондентскими целями», а уяснить положение дел, помочь с устройством столовых, покупкой скота и т. д. Пока же «втихомолку» собирал деньги и посылал давнему знакомцу по Воскресенску Е. П. Егорову, в это время земскому начальнику одного из округов Нижегородской губернии. И говорил о себе в шутку той зимой, что изображает «благотворительную даму».
Поездку в Нижний Новгород пришлось отложить. Из-за безденежья и по просьбе родных: умирала от чахотки тетка, Федосья Яковлевна. Предстояли расходы, помощь двоюродному брату Алексею в похоронных заботах. С досадой, с раздражением Чехов рассказывал Суворину в октябре о своих буднях и настроении: «Погода убийственная, туманная, денег нет, работать мешают, мангус прыгает и проч. и проч.»; — «Мне необходимо удрать из дому хотя на полмесяца. <…> Всё у меня не удается, глупо валится из рук. <…> Какая-то чепуха, а не жизнь. <…> А мне ужасно хочется писать… <…> Отчего голова болит? От дурной погоды, что ли?»
Чтобы скрыть раздражение, он избегал разговоров и рано ложился спать. Жизнь в городе, в тесной квартире становилась невыносимой. Уйти из семьи Чехов не мог — оставалось изменить хотя бы домашние условия. Отец досаждал бесконечными претензиями. Ничем не занятый, он требовал от домочадцев внимания, на всех обижался, особенно на беспокойного мангуста. Мать тихо ворчала, что деньги уходят неизвестно на что, что прислуга ленива, что, умрет Феничка, она останется без родного человека, потому что детям она не интересна. Михаил приезжал из Ефремова и жаловался, что ему надоело в захолустье и хорошо бы получить место в большом губернском городе, не поможет ли добрый Алексей Сергеевич. Иван получил место в Москве, не жаловался, но стало заметно, как мечталось ему о семейном гнезде, о собственном доме.
Дешевая квартира на окраине не спасла бы Чехова, потому что держать свой выезд не по карману, пришлось бы тратиться на извозчиков. Оставался давний вариант: уехать из Москвы, купить «хутор» где-нибудь в провинции. Медицина давно отошла на задний план. Чехов изредка принимал больных, но постоянной врачебной практики у него в сущности не было, ею он не жил и не кормился. Для литературной работы ему требовалось одиночество, другая обстановка. В городе, Москве ли, Петербурге, не избежать ненужных встреч, неприятных разговоров, которые лишали душевного равновесия. Но исключить их вовсе, наверно, невозможно в любом уединении.
Едва в октябре началось печатание «Дуэли», нововременская рать поднялась в ружье. Из письма старшего брата Чехов узнал, как взъярились тамошние фельетонисты. Им показалось, что их оттеснили: «Никогда на твою главу не падало столько ругани, сколько теперь <…> ругают тебя, как узурпатора, и даже высчитывают, сколько каждый из них потеряет, пока будет печататься твоя повесть. <…> Словом, врагов ты себе нажил многих. <…> Третий день уже редакционная компания разносит тебя в щепы. <…> Всё тебе ставится в строку. Сообщаю тебе это просто по-братски: мне надоело слушать, как тебя ругают. <…> О тебе, между прочим, по Питеру ходит сплетня о том, будто ты женишься и берешь капиталы несметные». Вскоре распространился слух, будто Суворин покупает и дарит Чехову имение.
Расчет клеветников изменился по сравнению с прошедшими годами — злословить в гостиных и на обедах литераторов, что Чехов бесталанен, что он «исписался», уже было напрасно, даже смешно. Каждая новая повесть или рассказ становились событием. Значит, надо скомпрометировать его как человека, оговорить, пустить сплетню, оклеветать. Может быть, за личной неприязнью скрывалась уродливая, но по-своему безошибочная реакция недругов Чехова на общественное мнение о нем. Из автора коротких «осколочных» рассказов, из литератора он превращался в глазах общества в писателя. Его личность все более интересовала читателей, они «вычитывали» ее из повестей, рассказов Чехова. Это позволяло особое, в то время еще неразгаданное присутствие автора в его свободной прозе. Но оно уже ощущалось. Упоминание имени Чехова в переписке современников не уступало упоминаниям в критических обзорах и рецензиях.
Оговорка насчет «жрецов беспринципного писания», так оскорбившая Чехова накануне поездки на Сахалин, не была просто глупой и вздорной, как это казалось милейшему и добрейшему Свободину. Она была показательна. Литературные судьи не удостаивали Чехова званием писателя. Литературная среда протестовала сплетнями против читательского успеха Чехова. Чем очевиднее он проявлялся, тем нелепее и несуразнее измышлялись слухи — то о женитьбе Чехова «на миллионах», то о его баснословных гонорарах.
В литературе Чехова защищала сама литература, то есть его рассказы и повести. Печатных протестов против сплетен, слухов, а также выяснения отношений, прилюдного или один на один, он не признавал. На заступничество не рассчитывал. Сплетников, злых и несправедливых людей не то чтобы презирал или игнорировал, а не уделял им в своей душе ни времени, ни места. Эти, по его выражению, «сладости» их жизни (сплетня, злобный выпад) казались Чехову скучными и неинтересными. С годами он научился гасить неприятные ощущения от доходивших до него слухов и домыслов.
Но зачем старший брат рассказывал ему о нововременских врагах? Объяснение — «мне надоело слушать, как тебя ругают» — не в пользу Александра Павловича. Надоело: или не слушай, или заступись, или смолчи, но не расстраивай этим вздором. В ответ он получил письмо, выдержанное в духе сурового равнодушия к газетным недругам, с очевидным внутренним отрешением от них: «Печатают меня по средам и вторникам или вовсе не печатают — для меня решительно всё равно. Отдал я повесть, потому что был должен „Нов[ому] времени“, и если бы не последнее обстоятельство, то повесть моя печаталась бы в толстом журнале, где она вошла бы целиком, где я больше бы получил и где не было бы жужжанья моих уважаемых товарищей». На совет — переговорить с Сувориным о средах — отрезал: «Они мне так же не нужны, как и мое сотрудничество в „Нов[ом] вр[емени]“, к[ото]рое не принесло мне как литератору ничего, кроме зла. Те отличные отношения, какие у меня существуют с Сувориным, могли бы существовать и помимо моего сотрудничества в его газете».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.