Десятая неделя
Десятая неделя
Понедельник 24 марта
(Нынче, когда я устроилась в гостиной писать, с Акселем Оксеншерной произошло кое-что странное, но об этом я расскажу попозже.)
Вчера мы все утро провели в Каролинском институте.[45] Разумеется, не дядя с тетей и не старая Улла, но Элин, Аллан, я и обе служанки, причем мы обошли все это учреждение от подвала до чердака.
Из дома все вышли в радужном настроении, ведь нам предстояло увидеть Каролинский институт. День выдался свежий и ясный, всё вокруг казалось таким красивым. На мосту Кунгсхольмсбру я даже невольно остановилась и огляделась по сторонам. Вспомнила, как Элин Лаурелль постоянно твердит, что на мостах всегда очень красиво. По ее мнению, вид с палубы парохода вовсе нельзя назвать необыкновенным, ведь, находясь слишком близко к воде, не имеешь обзора, а вот когда стоишь высоко на мосту и смотришь вверх и вниз по течению, от восхищения просто дух захватывает. И вчера утром, когда шла через Кунгсхольмсбру, я подумала, что Элин Лаурелль совершенно права.
У тетиной кухарки есть тетушка, которая замужем за швейцаром Каролинского института, и каждый раз, побывав у нее в гостях, кухарка хвастается, сколько чудесного и замечательного ей довелось увидеть. Мол, Каролинский институт куда занятнее Королевского дворца и Национального музея.
Поскольку кухарка без конца бахвалилась Каролинским институтом, нам, детям, конечно же стало любопытно и захотелось его увидеть. Вот мы и попросили узнать у ее тетушки, нельзя ли и нам туда наведаться, и вчера утром она передала нам — Элин, Аллану, мне и служанке — приглашение на кофе к швейцарше из Каролинского института. Правда, увидеть сам институт нам не удастся, тетушка ее сказала, что об этом и думать нечего, запрещено это.
Мы слегка огорчились, услышав такое, но кухарка утешила нас, сказала, что, когда мы туда придем, она как-нибудь устроит, чтобы мы все-все посмотрели.
Тетю и дядю, конечно, спросили, можно ли нам, детям, служанке и кухарке пойти на кофе к кухаркиной тете, и они нам разрешили. Сказали, что со стороны швейцаровой жены очень любезно пригласить нас на кофе, и действительно, так оно и было.
Войдя в швейцарову квартиру, мы сразу увидали большой кофейный стол, за который нас усадили и предложили угощаться. Каждый выпил по две чашки (знала бы тетя!) и наелся сдобных булочек, все было замечательно вкусно. Хозяйка, жена швейцара, была радушна и словоохотлива, а молоденькая племянница, учившаяся на портниху, очень веселилась. Мы бы чувствовали себя вправду замечательно, если бы не тревожились все время, удастся ли нам повидать институт и те удивительные вещи, какие там есть.
Нам до конца не верилось, что швейцарова жена говорила про институт всерьез, но, поскольку она не делала поползновений встать из-за кофейного стола, а все сидела да говорила, мы оробели не на шутку. Кивали и подмигивали кухарке, чтобы она умаслила свою тетю, иначе-то никак не успеем осмотреть все красивые залы, придется идти домой.
Когда же кухарка сказала, что мы, мол, отдохнули и могли бы немножко тут осмотреться, швейцарова жена покачала головой и ответила, что заходить в институт нам не положено, мы ведь дети. Не сумеем держать язык за зубами. Она думала, мы постарше, не такие маленькие.
Кухарка уверяла, что мы будем молчать, она, мол, не сомневается, что нас даже каленым железом не заставишь вымолвить ни словечка.
— Вдобавок думаю, вряд ли им от этого будет польза, — сказала швейцарова жена. — Не знала я, что они такие маленькие.
— Да они в жизни не увидят ничего более полезного, чем то, что найдут здесь, — возразила кухарка. — Стыдно опять же, ведь я обещала показать им место, с которым не сравнятся ни Дворец, ни Национальный музей.
Она едва не плакала, и мы, дети, тоже. По крайней мере, я тогда думала, что мы попадем во дворец, полный прекрасных картин, статуй и фонтанов. Думала увидеть что-то наподобие Львиного дворика в Альгамбре,[46] изображенного в альбоме, который всегда лежал на столе в морбаккской гостиной, и оттого была очень разочарована. Теперь-то я знаю, Каролинский институт не что иное, как учебное заведение для тех, кто собирается стать врачом. Но вчера, когда пришла туда, я понятия об этом не имела.
Швейцарова жена была настроена весьма решительно и, по-моему, нипочем бы не уступила, не предложи племянница показать нам хотя бы лекционные залы. Там ведь ничего опасного нет.
На это она в самом деле согласилась, однако же предупредила, что, кроме лекционных залов, мы ничего больше не увидим.
Вторник 25 марта, Благовещение
(Нынче мы с тетей ходили в Католическую церковь, и там тоже случилось кое-что необычное, но сперва надо досказать про Каролинский институт.)
Мы заходили в большие залы с кафедрами, скамьями и черными досками. В общем-то, ничем не удивительнее народной школы в Эстанбю у звонаря Меланоза, только помещений намного больше и сами помещения куда просторнее, нежели в школе.
А на Альгамбру ни капельки не похоже. Кухарка, видимо, заметила, что мы разочарованы.
— Погодите маленько, ребятки! — сказала она. — Самое диковинное еще впереди.
В одной из зал на скамье лежала целая кипа красочных иллюстраций. Вот когда кухарка разошлась по-настоящему. Прислоняла их одну за другой к черной доске и сообщала, что на них изображено. И скелет, и сердце, и круг кровообращения, и нервная система, и органы пищеварения. Большие, превосходные иллюстрации, я бы с удовольствием их рассмотрела, если бы все это время не ждала увидеть мраморные залы и фонтаны.
Весьма поспешно кухарка положила иллюстрации на прежнее место.
— Н — да, это сущая чепуха, — сказала она слегка возмущенно. — Поглядели бы вы на те, что этажом выше. Но туда нам нельзя.
Она умоляюще поглядела на свою тетушку, но безрезультатно: придется нам удовольствоваться лекционными залами.
— Каждый день буду сгорать со стыда, — снова повторила кухарка, — обещала ведь, что здесь лучше, чем во Дворце и в Национальном музее.
Племянница твердо держала нашу сторону. Сказала, жалко, мол, что дети, такие самостоятельные, не увидят ничего вправду стоящего. И уйдут отсюда в полной уверенности, что Каролинский институт ничем не отличается от обычной начальной школы.
Упоминание о начальной школе явно подействовало. Швейцарова жена, судя по всему, решила, что для ее учреждения будет позором, если Элин, Аллан и я не увидим ничего из диковин, которые здесь имеются. Твердой рукою она взяла большую связку ключей, которые носила с собой, и отперла дверь на второй этаж.
Теперь мы увидели изображения всяческих уродливых членов и деформированных тел вкупе с зарисовками всевозможных болезней вроде рака, и оспы, и жутких сыпей, гнойников и язв.
— Ну как, ребятки, разве не замечательно и не диковинно? — спросила кухарка. — Это вам не то что сидеть в театре.
— Да уж, тут все по-настоящему, — сказала швейцарова жена. — Так оно выглядит в жизни. Другое-то просто игра.
Теперь ей так же, как кухарке и племяннице, не терпелось все нам показать. Она прямо-таки боялась, как бы мы не прошли мимо какой-нибудь диковины.
Когда мы вошли в помещение с множеством шкафов и полок, уставленных маленькими и большими стеклянными банками, швейцарова жена сказала:
— Глядите! Догадайтесь-ка, Сельма, что это. Верно, ребенок о двух головах.
— А этого вот уродца в банке вытащили из человеческого желудка, — вставила племянница.
Затем нам показали гипсовые слепки косолапых ступней и подагрических рук.
— Будь я мужчиной, могла бы стать доктором и приходила бы сюда каждый день, — сказала кухарка.
Напоследок нас привели в чулан на чердаке, где шеренгой выстроились скелеты. Один до того высокий, что мы даже спросили, человечий ли он.
— Конечно, человечий, — отвечала швейцарова жена, — это скелет женщины по прозвищу Длинная Лапландка. В свое время о ней очень много говорили.
Когда мы спустились с чердака, я так устала, что предпочла бы ничего больше не смотреть. Но кухарка сказала, что теперь нас ждет самое интересное. И находится оно внизу, в подвале.
Тут она обернулась к своей тете и, понизив голос, спросила:
— Нынче есть несколько штук?
— А как же, — отвечала та, — есть несколько, разумеется. Немного, всего-то четыре. Может, ты одна туда спустишься? Зрелище вообще-то не для детей.
Однако кухарка сказала, что коли мы видели все остальное, то должны увидеть и это. Потому что такое никогда не забудешь. И славная швейцарова жена уступила.
Она повела нас вниз по подвальной лестнице, но оттуда тянуло такой отвратительной вонью, что мы остановились как вкопанные.
— Они под водой лежат, — сказала швейцарова жена, — только сохранить их свежими все равно невозможно. Трупный запах нипочем не истребишь.
— Ну, ребятки, надо вам знать, что сюда свозят тех, кто наложил на себя руки, — сказала кухарка, — чтобы будущие доктора могли их разрезать.
Мы вошли в большой подвал, вполне светлый, только пахло там так противно, что мы зажали руками носы.
— Может, лучше все-таки поворотить обратно? — сказала швейцарова жена.
— Да мы на минуточку! — с этими словами кухарка отворила какую-то дверь.
Я стояла совсем рядом и заглянула в продолговатое, полутемное помещение. Вдоль одной стены тянулись широкие нары, а сверху на них непрерывно сеялась водяная изморось. На нарах лежали четыре покойника, головами к стене, ногами к подвалу, как бы в большой семейной кровати.
Я видела их лишь одну секунду, но точно знаю, как они выглядели. Ближе всех к двери лежал старик с клочковатой черно-седой бородой и острым носом. Одет в долгополый сюртук, так что виднелись только ступни, босые, все в шишках и болячках. Если б не эти ноги, смотреть на него было бы совсем не трудно.
Подле старика лежала молодая женщина. Ну, не юная, конечно, лет этак тридцати. Высокая и жутко распухшая. Одежда во многих местах порвана, так что в прорехах виднелась бледная, сероватая кожа. Лицо распухло меньше, чем тело, поэтому я заметила, что она была красивая.
Рядом с ней — мальчик лет пяти или шести. На лицо надвинута шапка, так что я его не видела, но тело с одного боку совсем обнажено, и из большой раны вываливались внутренности.
Последний мертвец выглядел как узел черной одежды. Думаю, это был мужчина, но не уверена. В одном месте из узла торчала нога, в другом — рука. Волосы лежали там, где должно быть ногам, а подбородок высовывался из-под мышки. Судя по всему, его изрезало на куски.
Вот что я успела увидеть, прежде чем подошла швейцарова жена и захлопнула дверь.
Когда мы поднимались по лестнице, наша кухарка сказала, что нынче покойники просто жуть, а швейцарова жена слегка недружелюбно ответила, что они примерно такие же, как всегда. Вероятно, не одобряла, что мы, дети, на них смотрели.
Хотя я одинаково отчетливо разглядела всех покойников, больше всего меня тронула утопленница. Подумать только, она была так несчастна, что бросилась в озеро и утопилась!
Я слыхала подобные рассказы и не раз читала подобные истории, но раньше не понимала, о чем они повествуют. Да-да, ничегошеньки не понимала в описаниях несчастий, какие читала в книгах.
Так ужасно, что все это правда.
Я думала о больных, о калеках, а в первую очередь о тех, кто так несчастен, что не может больше жить.
Смогу ли я радоваться теперь, когда знаю, сколько на свете бед?
Никогда в жизни, наверно, не смогу играть и смеяться. Никогда не смогу пойти в театр. Никогда больше не смогу быть такой, какой была, уходя воскресным утром из дома.
Утром, когда мы шли через Кунгсхольмсбру, мне казалось, что там очень красиво. На обратном пути я ничего такого не видела. Наверное уже ничто на свете никогда не покажется мне красивым.
Возвращаясь домой, я думала, что Стокгольм уродливый город. Думала, что вода под мостом полна лягушек и громадных ослизлых тритонов. И встречные прохожие на мосту казались мне вовсе не людьми, а полуразложившимися трупами.
26 марта, на следующий день после Благовещения
В понедельник я записала, что расскажу об одной странности, приключившейся у меня с Акселем Оксеншерной. А теперь беру свои слова обратно, ведь, если вдуматься, все это чистейшие фантазии. Очень красивые, и сперва, когда я думала, что все это правда, при одной лишь мысли об этом на душе у меня становилось так торжественно, но теперь-то я понимаю, что все неправда и, пожалуй, совершенно не заслуживает записи в дневнике.
Впрочем, написать все-таки можно, раз уж я честно признаюсь, что в это не верю.
Так вот, утром в понедельник, когда я вошла в гостиную, чтобы сделать в дневнике запись о Каролинском институте, то сперва некоторое время сидела, глядя на красивую картину, изображающую Карла X Густава у смертного одра Акселя Оксеншерны. Мне казалось, это сущая отрада для глаз после всех ужасов, виденных накануне.
Но радовалась я недолго, потому что немного погодя взгляд мой отвлекся от картины и вместо нее я как наяву увидела нары в морге и четырех разнесчастных покойников, сиротливо лежащих там под водяной моросью.
Все воскресенье после полудня я видела их перед собой, и даже вечером, когда легла, и утром, когда проснулась. Мне было их до невозможности жалко, не удивительно, что они стояли у меня перед глазами.
Я бы утешилась, если б смогла им чем-нибудь помочь. Очень уж тяжко сознавать, как ужасно они страдали, пока были живы. И ничего лучше мне не придумалось, кроме как если бы суметь украсить место их последнего упокоения.
Но это, понятно, было невозможно. Что бы я могла сделать? Им суждено лежать, как лежали. Сущий кошмар, и я была в полном отчаянии. Маленькая и бессильная.
Потом я вдруг мельком глянула на прекрасную картину с ее роскошными занавесями и коврами и сказала себе: «Вот если б раскинуть над ними такие великолепные драпировки!»
Мысль до ужаса нелепая. Драпировки-то нарисованные, и их, понятно, нигде не раскинешь. Но как бы там ни было, я подошла к картине и попросила Акселя Оксеншерну, чтобы он распорядился укрыть четверых покойников своими прекрасными занавесями, тогда бы они не лежали в морге такие жуткие и пугающие. Он ведь мертв и, быть может, способен сделать то, что нам, живым, невозможно.
Я все время знала, что это не всерьез, правда, не совсем не всерьез.
Я сказала Акселю Оксеншерне, что знаю, при жизни он был отцом шведскому народу, вот и прошу его теперь помочь четверым горемыкам, они ведь тоже шведы, хоть и принадлежат другому времени, не его.
Пока я молила Акселя Оксеншерну о помощи, я видела перед собою морг и нары с покойниками, и хоть это, конечно, была просто фантазия, мне вдруг почудилось, будто их озарило дивным сиянием.
Я снова устремила взгляд на Акселя Оксеншерну — он лежал совершенно неподвижно, как всегда. Однако ж дивное сияние все ярче озаряло четверых покойников на нарах.
Я замерла, не смея шевельнуться. Ведь это было… как бы это сказать? Я видела перед собою морг, и теперь над горемыками словно раскинулся покров из лучей света.
В конце концов я уже их не различала, они утонули в сиянии.
Я помнила их так же отчетливо, как раньше, но не видела.
Впрочем, мне понятно, все это не более чем плод воображения.
Мало того, что я верю в могущество усопших, вдобавок я знаю, что Сельма Оттилия Ловиса Лагерлёф из Морбакки способна вообразить себе совершенно невозможное.
27 марта 1873 года
Третьего дня, на Благовещение, тетя спросила, не хочу ли я пойти с нею в Католическую церковь. Мне было безразлично, куда идти, и я тотчас согласилась.
Мы пришли заранее и заняли хорошее место впереди, так что могли видеть священников в их красных облачениях и мальчуганов-хористов, что сновали туда-сюда перед алтарем, перекладывали книги, преклоняли колена и махали кадильницами.
У меня щемило сердце, потому что я скорбела по бедной девушке, которая была так несчастна, что утопилась, и я вовсе не следила за литургией. Даже не заметила, как запел церковный хор, сидела и горевала, что девушка мертва, словно я знала ее и вправду любила.
И вот аккурат когда я все горевала, по церкви трепеща прокатились несколько высоких ясных нот.
Я очень удивилась, потому что никогда не слыхала ничего подобного. Я уже бывала с тетей в Католической церкви, и когда мы уходили оттуда, тетя всегда восхищалась прекрасным пением, но сама я никогда не слышала, как это красиво. Иной раз я думала, уж нет ли у меня какого изъяна со слухом, ведь я не могла воспринять то, чем другие так восхищались.
Теперь же, когда я скорбела об умерших, я слышала каждую ноту и диву давалась, как все это прекрасно.
Мне казалось, это как бы привет от бедной самоубийцы. Именно она сделала так, что у меня открылись уши и как раз в этот день я услышала пение.
Еще мне казалось, через это пение она сказала мне, что не стоит больше горевать о ней. Она слышала напев, еще более прекрасный, чем тот, какой слышала я, и уже не помнила страданий своей земной жизни.
Тут на меня низошло такое сладостное утешение, что я невольно заплакала.
Тетя увидела, что я плачу, наклонилась ко мне и спросила, уж не плохо ли я себя чувствую.
Я покачала головой и шепнула ей, что плачу оттого, что напев так прекрасен.
— Да-да, верно, — шепнула в ответ тетя. — Мне кажется, я и сама вот-вот заплачу.
Мы сидели, держась за руки, тетя и я, пока музыка не отзвучала.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.