Издержки нелегальщины
Издержки нелегальщины
Я точно помню год, день, час, даже миг, когда впервые взглянул-глянул на свою жизнь со стороны. И я знаю, с какой такой стороны случилось это поглядение. Со стороны Федора Михайловича Достоевского.
Летом 1968-го (месяц и день тоже помню), в зоне под номером одиннадцать гулаговского «острова» под романтическим названием Дубровлаг я вышел из полировочного цеха, где зарабатывал посредством доведения до блеска шкафов и шифоньеров необходимые для пользования лагерным ларьком пять рублей, вышел покурить, отошел от цеха на требуемое техникой безопасности расстояние и присел на свалке ломаных бетонных блоков, заросших крапивой и лебедой. Справа цех готовой продукции — грохоток погрузок-разгрузок; напротив диванный цех, там отчего-то вечно какие-то разборки — шибко шумливый мастер-вольняшка, к тому же бессмысленно завышенные нормы на перетяжку диван-кроватей; сзади — хоровой визг пилорамы… А здесь, на свалке давнего недостроя, удельно-отдельный уголок покоя, куда прочие звуки, конечно же, доносятся, зато по прихоти лагерной розы ветров не залетают разнообразные запахи мебельного производства. Здесь весьма ощутимый полынный запах, он генерирует антилагерные мысли, порой доводит их, если глаза закрыть, почти до «глюков».
…Открыл глаза и увидел, как промеж двух бетонных осколков не более чем на пару сантиметров объявилось-высунулось крысиное рыльце. Высунулось и застыло-замерло в постижении обстановки. Бездвижные коричневые глазки-точки будто бы вовсе не смотрели мир, но тоже слушали его вместе с крохотными ушками. Ушки же лишь едва ритмично подрагивали. Каждое вздрагивание походило на сброс информации: пилорама — не опасно, грохот подвозных тележек — не опасно, поезд с готовой продукцией заскрежетал вон из зоны — не опасно, у тамбура диванного цеха кто-то громко матюгнулся — далеко, не опасно.
Не просекаемый глазом рывок, и теперь полтуловища на виду, и опять долгая обработка информации с чуть ускорившимся ритмом подрагивания ушек…
Я свою позу на камне на предмет удобства заранее не обдумывал, затекла нога, но сидел не шелохнувшись, потому что крыса мне не понравилась. Мне не нравилось ее поведение. Меня раздражала бессмысленность ее бдительности. В правой руке уже потухшая папироса, рука на весу заныла. Но левой упирался в соседний расколотый бетонный блок, и прямо под пальцами шмот бетона, никакая бдительность не спасет, если не промахнусь. А она, тупое порождение свалки-пустыря, все бдит и бдит…
Опять, как двадцать пятый кадр, неуловимый глазом рывок, и теперь она вся наружу — бездвижна, головка с глазками-пуговками в мою сторону… Мы смотрим друг на друга. Глаза в глаза. Только я про нее знаю все, а она обо мне ничего. Более того, она меня не воспринимает как нечто отдельное от прочих особенностей ландшафта. Но ведь смотрит. Неотрывно. Может, память подсказывает ей, что прошлый раз, когда высовывалась, ландшафт выглядел по-другому, то есть не было меня? Тогда что я такое с точки зрения сохранения ее жизни?
Время перекура истекало, а я так толком и не покурил. Знал, эта тварь «перебдит» меня, по крайней мере, она в том уверена: если я «живое» — не выдержу, шелохнусь. Но у меня уже в руке камень, и в моем волении, как мне шелохнуться. Потому что я ее вижу по существу, а она — только по подозрению. У меня заведомое преимущество, предусмотренное самой природой нашего с крысой одновременного сосуществования во времени и пространстве.
Так чем же я, собственно, раздражен? Почему хочется кинуть камень? Попасть желания нет. Но есть желание кинуть…
И тут я вспомнил. Вспомнил, когда сам последний раз был крысой.
На следствии подсадили в камеру паренька. Славный, спокойный, эрудированный. До него был противный, с раздражающими привычками, — с ним было проще. Но и тот, тупой и злобный, и этот, поклонник поэта Асадова и писателя Аксенова, — оба «подсадки-наседки». Моя задача — подавать себя «наседам» так, как считаю выгодным в свете предъявленных мне обвинений. Потому я в постоянном бдении. Ответ на всякий вопрос и на каждую реплику мной мгновенно продумывается. В камере, которая и прослушивается, и просматривается, я подопытный. Но у меня есть фора — я знаю о своей подопытности…
Но у крысы, у нее тоже, как ей кажется, есть своя фора — реакция на уровне двадцать пятого кадра.
Тут же вспомнились прочие «крысиные» радости: как иной раз удавалось по мелочовке «обыграть» могущественные органы; как порой умело уходил от «наружки», хотя и тогда понимал, что если им очень надо — не уйти; как хитро запудрил мозги следователю по какому-то пустяковому пункту обвинения…
Но и другое вспомнил.
О ком более прочего любил читать в книжках? Об изобретателях и испытателях, о путешественниках и государственных мужах, знающих дело и умеющих его делать…
О всякого рода борцах-подпольщиках тоже любил читать. Одни из первых моих книг — «Молодая гвардия», «Черная Салли» — это о восстании Джона Брауна в Америке, «Артамошка Лузин» — об иркутском восстании семнадцатого века, и конечно, «Овод».
В 1950 году мои родители впервые повезли меня в Россию. Моя бабушка так говорила; Сибирь и Россия. В дорогу я взял «Овода». В Москве на Ленинградском вокзале отец с матерью пошли брать билеты на Питер, а я, обложенный чемоданами, на скамье дочитывал «Овода», прощальное письмо к Джемме. Читал и плакал. Подошла женщина, спросила, все ли у меня в порядке. Только кивнул…
Через восемнадцать лет на следствии в питерском «Большом доме» перечитал… Задохнувшийся собственной злобой, до чего ж отвратным увиделся теперь он, герой моего детства! Сущая крыса! Но память о первом впечатлении из сознания никуда не девалась, не растворилась в новом, ином понимании, осталась рядом со всем тем радостным и приятным, что было в памяти о детстве.
Или вот еще: «Молодая гвардия». И по сей день ведь помню поименно по меньшей мере несколько десятков из той сотни мальчишек и девчонок, что немцы покидали в шурфы Краснодона…
…Я сижу на пустыре в стороне от полировочного цеха, а напротив диванный цех. Могу пойти туда и у заведующего «инструменталкой», бывшего рядового полицая Краснодона, спросить: «За что? Ведь ничего особенного они не сделали?» Он, «оттягивающий» свой четвертак за «Молодую гвардию», — я знаю, что он ответит. Скривится, рукой махнет. «Да-а-а, — прошипит зло, — наше дурачье из полицаев… Захотели перед немцами выслужиться… Раздули дело…» Его ответ мне не ответ.
А вечером в жилой зоне под деревянным крашеным грибком буду играть в шахматы с бывшим бургомистром Краснодона Стеценко. Антигерой моего детства, теперь дряхлый старик — вот он, напротив меня. Привидение! Он одного не может себе простить: что по просьбе сына всем будущим «молодогвардейцам» выбил освобождение от работ в Германии. Не выбил бы, не было бы никакого Фадеева с его романом, а сам он, Стеценко, давно бы уже вышел по амнистии, потому что кровавых дел за ним не числится, хозяйством занимался. Ему подобных давно освободили, а он подыхай тут… Так и случилось — в зоне умер.
О встречах в лагере с антигероями фадеевского романа я написал в девяносто втором году в журнале «Москва» и через некоторое время получил длинное письмо от того самого сына краснодонского бургомистра, который, будучи близким другом молодогвардейца Земнухова, выхлопотал у отца всем земнуховским друзьям освобождение от «остарбайтер». О судьбе своего отца он ничего не знал. Длинно высказывал свою пожизненную обиду на Земнухова, который не доверился, не посвятил его в «молодогвардейские» дела, но только использовал…
«Молодогвардейцев» покидали в шурфы. Овода расстреляли. Джона Брауна повесили…
Да, истории о государственных и государевых людях читались в детстве с особым интересом, с хорошей завистью ко всему, что свершалось во благо людей независимо от характера эпохи. И себя видел делателем и никогда «протестантом», бунтовщиком или уж тем более «лишним человеком».
Но истории о борцах за правое дело и за него же погибающих, знать, в какую-то особую нишу души западали на долгое сохранение, чтобы быть востребованными по первому зову…
Когда в 1956-м, после лукавых хрущевских откровений, впервые почувствовал себя выпадающим из общего строя и настроя, тогда-то вдруг джинн бунта и протеста, высвободившийся из той, потаенной, ниши, заговорил во мне языком Овода: «Клятвы — чепуха. Не они связывают человека. Если вами овладела идея — это все!»
Тогда-то и начались двоения, основательно измотавшие.
…Как любить мне Тебя, непонятную?
Как мне мстить, не поранив Тебя?..
Беспомощности своего рифмоплетства всегда стыдился, но это был способ своеобразного проговорения проблемы-боли, после которого легчало. Ведь еще предстояло умыкнуться от другой проблемы, не менее чреватой духовным распадом. Предельно точно выраженной я нашел ее в одной строке Байрона, хотя эта строка в общем-то не о том…
Му very love to Thee is hate to them.
(Моя любовь к Тебе — это ненависть к ним.)
Любовь что? Она в душе да душевных помыслах. А ненависть, она ведь, прямо скажем, в руках. Действия, продиктованные зудом ненависти в ладонях, могут первую часть байроновского уравнения свести до призрачного состояния.
А «выпадение» меж тем углублялось и усугублялось, и психология «человека подполья» уже выстраивала свою систему ценностей и интересов. Интересы и ценности сами по себе были в меру и правильными, и праведными, а поскольку еще и шли вразрез с общепринятыми, то многое легковесное и легкомысленное в характере автоматически вычищалось.
И подлинным везением в этом смысле было мое «попадание» в 1965 году в военно ориентированную организацию Игоря Огурцова. Редактирование жизненного стиля происходило в «солдатском» направлении, а не просто в диссидентском. Все личное, не исчезая, отступало на вторые планы, выдвигая на первые дисциплину и духовно-идейно ориентированную целесообразность суждений и поступков.
Однако мой арест в 1967-м прервал это иное жизнестроительство на стадии освоения формы. Когда сознание, спустя какое-то время, более-менее вписалось в состояние неволи, беспощадная рефлексия справедливо вычленила из недавнего подпольного бытия ту самую «крысиную» составную, каковую я и опознал однажды, сидя на бетонной свалке посреди рабочей зоны мордовского лагеря политических заключенных.
Возможно, именно по причине душевного отталкивания от (говоря языком современной политологии) «крысиной парадигмы бытия» решил тогда считать себя не заключенным, но военнопленным — и таковым решением многое выправил-выпрямил в кривизне своего жизненаправления, за что позже и от друзей, и от недрузей получил едва ли справедливую характеристику максималиста…
«Бесы» я прочел поздно, в двадцать девять лет, в ленинградском следственном изоляторе. Потрясение было великим.
Однако общее впечатление от романа (по крайней мере, от первого его прочтения) никак не соотносилось с личным образом жизни и образом мышления — то есть не с содержанием помыслов и устремлений, коих и ныне не стыжусь, но с самой психологией бытия, в которой, как в питательной среде, формировалось принципиальное отношение к окружающему миру.
Принципиальность… Если еще точнее — последовательность, а фактически все же именно максимализм — вот, пожалуй, тот безраздумно абсолютизированный ориентир, на который настраивалась душа, когда, как сто, и двести, и триста лет назад, «страданиями человеческими уязвлена стала».
Не мог я в те годы догадываться о банальности подобного умонастроения, да и сегодня готов оговориться в том смысле, что банальность банальности рознь, тем более что «выпадание» человека 1960-х ли, 1970-х ли из системы «советского поведения», как правило, случалось отнюдь не по принципу личного выбора, но чаще всего по стечению обстоятельств, каковые как раз возможности выбора и не оставляли. И не подозревая о сути с ним происходящего, набив определенное количество шишек на лбу, тот или иной еще вчера «простой» или не очень «простой советский человек» однажды обнаруживал себя в роли почти сознательного оппозиционера.
Все дальнейшее зависело от особенностей характера. Человек или замыкался в своей оппозиционности на территории кухни, а за пределами ее цинично «играл по общим правилам», или, покидая территорию, пытался так или иначе реализовать свою оппозиционность через общение с себе подобными.
Цинизм — безответственная форма душевной свободы. Но именно люди этой породы оказались в итоге более подготовленными к смуте, ибо никакие принципы не связывали им руки. Не связывали до того, и они успешнее прочих сумели пробиться в информированные и властные структуры общества, и уж тем более — после того, когда рухнули всяческие преграды к инициативе самореализации под лозунгом «Однова живем!».
Партийные и комсомольские секретари мгновенно превратились в «полевых командиров» новой русской смуты. И «органы», вдруг утратившие смысл своего существования, тоже отнюдь не остались в стороне от общего мародерства.
Но здесь все же разговор о маргиналах, то есть о ничтожном меньшинстве тех, что в шестидесятых или семидесятых, однажды обнаружив себя «не в строю», в той или иной форме «закучковались», имея наивную надежду так или иначе противодействовать «безыдейщине» как симптому распада. Всякое же «кучкование» автоматически ведет к «нелегальщине», к подпольному или полуподпольному образу жизни. О грустных издержках такого образа бытия — об этом я пытаюсь говорить…
Рассказ об одном случае из личного опыта «нелегальщины» избавит меня от лишних рассуждений по данной теме.
Я ехал из Москвы в Питер, вез друзьям два номера мною тогда издаваемого, то есть «самиздатского», журнала «Московский сборник» — название сознательно заимствовано у К. П. Победоносцева. Антисоветчины журнал не содержал. Советчины тоже. Но в том и был его «криминал»… В чемоданчике были еще с десяток статей разных московских авторов-полулегалов все на ту же тему, каковая была жирным шрифтом пропечатана на титульном листе «Московского сборника», — проблемы нации и религии.
«Наружка» в те дни «пасла» меня в открытую, удалось уйти, и на Ленинградский вокзал я прибыл в уверенности, что чист, то есть «без хвоста». Билет взял в вагон «СВ» — из тех же конспиративных соображений. Минут за пять в купе вплясалась — именно так — девица в «поддатом настроении», что меня сразу встревожило не на шутку…
За несколько дней до того пришла информация, что один из лидеров украинского сепаратизма, некто по фамилии Черновил, находясь в ссылке в Якутии, был «с подставой» девицы обвинен в попытке изнасилования, а как выкрутился из сей подлой ситуации — не сообщалось. Способ «выкрута», как правило, существовал один — компромисс с «органами». Это если они хотели именно компромисса, а не чего-либо иного.
Растрепанная девица плюхнулась на сиденье напротив. Пока просто тараторила, я еще надеялся на случайность. Но когда из сумки достала уже початую и лишь слегка приткнутую пробкой бутылку вина и предложила «додавить» с горла… Я был не в панике — был почти в параличе… «Сначала давай поцелуемся, тебя как зовут…» Тут «с горла» (стаканы стояли рядом) она отхлебала по меньшей мере треть содержимого и протянула бутылку мне. Выкинуть бутылку в приоткрытое окно? Поезд только тронулся, кому-нибудь по голове… Да и что это изменит… До бутылки я дотронуться не успел: приоткрылась дверь в купе, и парень лет тридцати, высмотрев ситуацию, дверь захлопнул.
Только однажды в жизни со мной было нечто подобное. Лет в тринадцать. Болтался без дела по Китайской пади в родном Прибайкалье. Недавно научился хорошо, громко свистеть. Взял да свистнул. А из-за корневища упавшего кедра с ревом взметнулся страшенный медведище. Показалось, конечно. Наши байкальские медведи-муравьятники не крупны. Сердце упало в желудок — ниже желудок не пропустил, много черемши перед тем съел. Когда глаза обрели свет, а ноги — способность двигаться, я наверняка установил какой-нибудь рекорд. Назавтра с охотником, завхозом нашей школы, пришли на место. Оказалось, что медведь от моего свиста обгадился, чего со мной, несмотря на весь страх, не случилось…
Как только закрылась дверь купе, я понял, что мне конец, что они уже за дверью и только ждут…
В случае с Черновилом девица, ворвавшись к нему в комнату, начала рвать на себе одежду и кричать, и это услышали «случайно» проходившие мимо «сотрудники» с понятыми.
Не знаю, поймут ли меня читающие эти строки, но тогда, в те минуты-секунды, было ощущение «конца всего». Ведь я-то ни на какой компромисс не пойду…
Вот сейчас она начнет орать… Да, уже изъявила желание подсесть рядом… И что бы я сейчас ни предпринял — все бесполезно!
Вдруг снова приоткрылась дверь купе, снова тот же парень, только теперь он не спешил исчезать, он поманил меня к себе — в том было что-то нетиповое. Пальцы в судороге на рукояти чемоданчика — так, с чемоданчиком, чуть ли не бегом, только б подальше от девицы — я кинулся к двери, появилась хилая надежда, что выкручусь. В коридоре никого. И тут просяще жалобным тоном, полушепотом он рассказал мне, что еще на вокзале кое о чем договорился с этой девицей, а взять билет в «двухместный» не успел, и не буду ли я столь добр, не поменяюсь ли с ним местами, правда, у него купированный, а не «СВ», но он готов доплатить сколько угодно.
Буду ли я добр! Да я был готов все свои копейки выскрести из карманов! Я мчался по поездным тамбурам куда-то в хвост поезда, лихо хлопая дверями. Было чувство, будто я только что снова народился на свет в этой тамбурной полутьме.
До самого Питера не спал. Восторг спасения (именно так, было ощущение спасения) сменился отчаянием. Пережитый мною унизительный, парализующий страх словно перечеркивал, превращал в ничто все мои, казалось бы, добрые и нужные поступки и намерения, взывал к памяти — я должен был, обязан вспомнить нечто важнейшее, имеющее объяснение тому мучительному состоянию стыда, что не давал уснуть, отвлечься, забыться.
Вспомнил! Вспомнил крысу на свалке близ полировочного цеха на одиннадцатой зоне Дубровлага и впервые осознал, что по стечению всех обстоятельств, из каковых складывается жизнь, до конца дней своих обречен я на «крысиный» образ жизни.
Не очень искренно захотелось назад, туда — в зону, где все отношения с «ограниченным контингентом» людей и ограниченным жизненным пространством просты и однозначны, где нет нужды ни в эзоповом языке, ни в «эзоповом поведении», где, наконец, под могильным холмиком остался человек, которого полюбил, как самого родного, — Юрий Галансков, рыцарь нелегальщины, воспитанник московской полубогемы, на несколько порядков превосходивший себе подобных мужеством и душевной добротой, которую, правда, нужно было уметь увидеть, почувствовать, угадать за внешней грубоватостью и небрежностью общения.
О да! Он сумел бы высмеять эти мои «поездные страсти» и все столь далеко идущие умозаключения, нашел бы простейшую формулу, сводящую к пустяку «многострочные уравнения» относительно смысла жизни «человека подполья», он имел дар видеть жизнь светло и радостно, он, измученный болезнью и в итоге погибший под ножом лагерного хирурга-самоучки. В камере Владимирской тюрьмы услышал о его смерти. Месяц ждал опровержения…
Между прочим, именно там, во Владимирской тюрьме, я заново перечитал «Бесы» Достоевского. Отдельные главы по нескольку раз. «Бесовщина» как неизбежное следствие нелегальщины, подпольного образа жизни, и та самая «крысиная парадигма» — вот что было на этот раз предметом моего интереса. Сразу после Достоевского — «На ножах» и «Некуда» Лескова. И еще «Панургово стадо» Крестовского. Редчайшие книги на воле, в библиотеке Владимирской тюрьмы они имелись и были зачитаны в полном смысле до дыр.
В итоге этого чтения было принято заведомо невыполнимое решение: после освобождения более никакой нелегальщины! Сейчас даже не припомню, как это я себе представлял. В конкретности, скорее всего, никак, потому что ни понятия не имел, ни воображения, что ожидает меня на так называемой «воле».
Поэт Юрий Галансков (1939–1972).
Впрочем, нет. Информацию, конечно, имел. В столицы и крупные города, в города портовые и «стратегические» — запрет; работа по профессии — запрет; любая форма общения с официальной прессой — запрет. Но зачем мне столицы, порты и пресса? Мне бы до Байкала добраться, там-то уж не пропаду!
Позже прочитал автобиографическую книгу В. Буковского. Есть там у него одна глава… Ее только и помню. Прекрасно написанная глава. О том, как заключенный, «уходя» от тюремной реальности, строит в своем воображении замок, как выбирает местность, как рассчитывает количество необходимого материала, как обустраивает интерьер… Открывает «глазок» надзиратель и видит — заключенный на месте… Но «вертухай» в обмане. Нет никого в камере, потому что заключенный в это время заканчивает кладку последней башенки прекрасного замка, что возвышается где-то за тридевять земель от распроклятой России. Душа В. Буковского давно уже была там, за тридевять… Кампания за его освобождение, возглавляемая самоотверженной женщиной — мамой, явно близилась к успеху. Буковский совершенствовался в английском языке, а власти прощупывали варианты «либеральных игр» с Западом, отчего-то вдруг страсть как озаботившимся судьбой инакомыслящих в Стране Советов.
И все у В. Буковского получилось, как хотел. В отличие от меня, потому что я тоже…
Запада как места жительства для меня не существовало, и строить замок — такое и в голову не могло прийти.
Потому я — уходил в тайгу. В какой-то из тюрем попалась мне книга академика В. А. Обручева о его геологических исследованиях. Рассказывает он о том, как в 1912 году обратились к нему два сибирских купца с просьбой исследовать одну прибайкальскую падь на предмет золотоносности тамошней речушки. По счастливой случайности я знал эту падь, что находится километрах в двадцати от другой знаменитой пади, откуда вырывается на Байкал самый страшный ветер-ураган под названием сарма. Обручев подробно описывает путь, которым добирался до места, и путь этот мне тоже был известен. Попутно академик в деталях разъясняет технологию старательского промысла, вплоть до перечисления необходимых для того материалов и инструментов.
Заключение купцы получили положительное, но началась Первая мировая, потом революция… Падь так и осталась нетронутой.
И если Буковский проводил сложные математические расчеты по использованию строительного материала для замка, то я вел весьма нехитрые подсчеты необходимого «первоначального капитала» для экспедиции в золотоносную байкальскую падь. Со стороны, если бы такая сторона существовала, — чистая шизофрения! Листки бумаги, где столбцы: лодка — 20–30 рублей; ружье — возьму у брата; гильзы, порох, пыжи, свинец, пистоны — 50 рублей; мука, соль, жир… И так далее.
У Буковского была фантазия, имеющая хотя бы теоретический шанс на полную реализацию: положим, какой-нибудь «мистер-твистер» подкинул борцу с тоталитаризмом солидную сумму; или книгу написал об ужасах большевизма, и весь Запад «в отпаде».
У меня же был чистый бред. Широка страна моя родная, много в ней лесов… Только и участковых немало. Загребли бы меня с моей справкой об освобождении в первой же деревушке. Понимал? Конечно. Но бред мой, как и у Буковского, был «уходом» из камеры. И не только от надзирателей, но порой и от сокамерников, это когда «одиночка» — мечта загоризонтная.
О плодотворности камерного общения, о напряженной духовной жизни в четырех шлакобетонных стенах я расскажу в другом месте и по другому поводу. Здесь же говорю об усталости от общения. Из одиннадцати лет двух сроков заключения около девяти я провел в камерах. Иные и по четвертаку отсиживали в «крытках». Я же устал от девяти.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.