«Помощный зверь»
«Помощный зверь»
Датировка произведений Анны Ахматовой – головная боль публикаторов. Н.Я.Мандельштам, ссылаясь на Осипа Эмильевича, утверждала: А.А. использовала мнимую датировку как проверенное конспиративное средство (дабы скрыть от Гумилева, а потом от Шилейки и Пунина свои, так сказать, «левые шашни»). С той же целью, дескать, стягивала в циклы стихи, написанные в разное время и обращенные к разным лицам…
Меж тем не все так просто-вульгарно. Уже потому не просто, что Ахматова часто датировала автографы через два на третий. К тому же еще в юности она убедила себя, что проза, как и «трибуна», «обнажает», а лирика, как и сцена, «скрывает», напускает туманцу. Оттого и переадресовывала стихи. Даже те перепосвящала, в которых в момент создания, под «легких рифм сигнальные звоночки», говорила с одним. Впрочем, и этот один далеко не всегда обладал портретным сходством с конкретным лицом. Во всяком случае, нет серьезных оснований не доверять Ахматовой, предупреждавшей, что некоторые из ее лирических миниатюр не имеют адресатов. П.Н.Лукницкий, попытавшийся узнать, к кому обращено какое-то стихотворение из сборника «Четки», получил следующий ответ: «Ни к кому не обращено – просто было такое настроение».
В рассуждении подавляющего большинства произведений Ахматовой затейливая путаница датировок и посвящений вполне безобидна. Да, ставит в тупик публикаторов, но на доверительных отношениях поэта и читателя практически не сказывается. Возьмем, к примеру, цикл «Смятение». Так ли уж важно читателю знать, кому посвящено стихотворение?
Я, грешным делом, считаю, что Георгию Чулкову, с которым Анна Гумилева каталась по Булонскому лесу в 1911 году. А судя по ее «донжуанскому реестру» (продиктованному по просьбе П.Н.Лукницкого), не только каталась. Но это, естественно, не более чем допущение. Потому-то не исключаю и иной вариант: «Смятение» – всего лишь вариация на заданную Блоком тему:
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрических снах наяву
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.
Георгий Иванович Чулков и в самом деле был красив.[49] Но красивых мужских лиц в кругу Анны Ахматовой в предреволюционные годы было немало. Даже бесконечно красивые попадались. И через полвека она не позабыла, как хорош был в юности Перец Маркиш: «Он был так фантастически красив, что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз» («Смятение», кстати, – это 1913-й).
Конечно, если бы удалось выяснить, какой из вариантов и в данном, и в аналогичных случаях ближе к истине, в летописи жизни и творчества Анны Ахматовой стало бы одним пробелом меньше. Но и только. Текст не утратит эстетической безупречности, а силовые линии судьбы и творческого поведения автора не изменят вектора («Как твердо судьба ведет свою линию…»). Иное дело стихи второй половины тридцатых годов. Тут приблизительность, формально-текстологически, может, и допустимая, непоправимо искажает биографию Ахматовой, и прежде всего самую уязвимую из ее сюжетных составляющих – историю отношений с Львом Гумилевым.
Казалось бы, после опубликования «Записок» Л.К.Чуковской и мемуаров Эммы Герштейн яснее ясного: сын был не прав, обвиняя мать в том, что после его арестов, даже в те страшные годы, когда создавался «Реквием», она жила в свое удовольствие и ничего не делала, дабы вытащить его из «каторжной ямы». Дело, однако, в том, что Лев Николаевич не доверял почтенным дамам из материнской «свиты». Прирожденный историк и сын своего отца, Гумилев-младший верил только числам. Дескать, «умное число» точнее передает оттенки смысла, чем слова, слова, слова. Матушка, подсунув «Реквием», уговаривала: «Приговор» посвящен ему, Левушке. И написан в день, когда ей стал известен приговор по его делу, пересмотренному в июле 1939-го:
всего пять лет исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую агитацию. А то, что стихи опубликовала «Звезда», истолковав как фиксацию очередного любовного фиаско, – чистой воды камуфляж, так же как и обманная датировка. Между тем даже в таком компетентном издании, как однотомник в «Библиотеке поэта», приводится иная дата: июнь, а не июль. Какой же вывод из сопоставления этих чисел мог сделать Лев Гумилев, а заодно с ним и вся антиахматовская рать? Стишок-де амурного происхождения и в «Реквием» вставлен для восполнения объема.
И в самом деле, о чем свидетельствует дата, проставленная под «Приговором» и в «Звезде», и в дальнейших публикациях, – 22 июня 1939 года? Если стать на точку зрения сына, то свидетельствует в его пользу, ибо 22 июня 1939 года жизнь подследственного Гумилева, приговоренного к лишению свободы с содержанием в ИТЛ сроком на десять лет, висела на волоске. Его вернули из лагеря в районе Беломорканала в Ленинград, а дело отправили на доследование только потому, что прокурор нашел наказание недостаточным. Уж кто-кто, а она, мать, должна была твердо, на всю оставшуюся жизнь, запомнить: новый, легкий приговор маркирован 26 июля 1939 года (см. у Э.Г.Герштейн: «Лева был отправлен в лагерь всего на пять лет. Это считалось очень легким приговором. И объясняли его тем, что Ежова убрали, а на его место пришел добрый и справедливый Берия»).
Анна Андреевна, конечно же, ничего не забыла – как можно забыть? Однако и подозрения Льва Николаевича возникли не на пустом месте. «Приговор» психологически адекватен ситуации, как она складывалась после 26 июля 1939 года, но совершенно невозможен, кощунствен, ежели, поверив нарочито мнимой, сбивающей цензуру со следа датировке, соотнести его с состоянием дел и чувств матери и сына на 22 июня того же года. Прочитаем же внимательно этот текст:
И упало каменное слово
На мою, еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
Справлюсь – с чем? 22 июня 1939 года вопрос стоял так: а что, ежели добренький Берия примет во внимание аргументы прокурора и подпишет Гумилеву еще более жестокий приказ, то есть те же десять лет, но без права переписки?
Словом, давным-давно пора бы датировать «Приговор», сообразуясь с оттенками смысла: не раньше 26 и не позже 29 июля 1939-го. Однако и в двухтомнике М.Кралина, и в многотомнике Н.В. Королевой под «Приговором» по инерции ставится все та же дата: 22 июня 1939-го.
И вот еще на какой момент, важный для заявленного сюжета, обращают наше внимание «умные числа». Считается, что покаянное стихотворение 1961 года «Так не зря мы вместе бедовали…» рождено муками совести за позорный, восхваляющий мудрость Сталина цикл «Слава миру».[50] Дескать, Ахматова решилась на этот шаг только после последнего, третьего ареста сына (в ноябре 1949-го), а до этого в отличие и от Мандельштама, и от Пастернака оставалась «чистой, словно перед Господом свеча». На самом деле под ноги «палачу» Анна Андреевна рухнула гораздо раньше. Это простодушная Эмма Григорьевна поверила сказочке про справедливого Берия. Ахматова звериным своим нутром мгновенно почуяла: существует опасная, темная связь между внезапным интересом к ее творчеству со стороны журналов и издательств летом 1939-го (Константин Симонов лично пожаловал в Ленинград, чтобы выпросить у нее стихи для «Московского альманаха») и судьбой сына, точнее, легким приговором по делу Л.Н.Гумилева. Живой легенде давали понять, что готовы сохранить ее как национальное достояние, но в обмен на вещественные доказательства лояльности. Ахматова намек поняла. Ранним летом 1934-го, уже после ареста Мандельштама, но еще до ареста Пунина и Гумилева, она многозначительно промолчала в ответ на настойчивый совет Пастернака вступить в Союз писателей. А вот в 1939-м, дождавшись от сына открытки с сообщением, что он живым доставлен на место трудового исправления, она немедленно (11 сентября) подала заявление в ленинградское отделение Союза писателей с просьбой принять ее в число его членов. И тут же посыпались милости. Перечисление их заняло бы не одну страницу. Назову самые существенные. Президиум СП СССР в срочном порядке направил в ленинградский Совет народных комиссаров письмо с настоятельной просьбой предоставить А.А. Ахматовой отдельную от Пуниных жилплощадь, а также назначить персональную пенсию. В повышенной пенсии все-таки отказали, вот только вряд ли негативное решение имело персональный акцент: шла война с Финляндией, и программу социального обеспечения трудящихся вынужденно урезали. Что касается личной жилплощади, то от этого предложения А.А., видимо, сама отказалась. В чужой коммуналке – об отдельной квартире в те годы и речи не могло быть – слишком много всевидящих глаз и всеслышащих ушей. Зато в пунинских нищих хоромах за ней официально закрепили отдельную непроходную комнату.
Царственным жестом отказалась Анна Андреевна и от выхлопотанного К.И.Чуковским единовременного пособия. Не к лицу попрошайничать, ежели у тебя авансовый договор сразу с двумя издательствами, а телефон разрывается. Названивают изо всех, буквально всех, редакций! Ну прямо как в странном, не объяснимом тогдашними обстоятельствами стихотворении 1922 года: «Дьявол не выдал. Мне все удалось. / Вот и могущества явные знаки. / Вынь из груди мое сердце и брось / Самой голодной собаке».
Один из сборников по техническим причинам застрял, зато другой – «Из шести книг» – в мае сорокового мигом подписали в печать. Через две недели Ахматова уже сочиняла дарственные. К тому времени (до 20 мая 1940 г.) дописан и запрятан в самый дальний угол «подвала памяти» и «Реквием», и созданные одновременно с этой мощной антисталинской бомбой крамольные и полукрамольные пехотные мины («Стансы», «Поздний ответ», «Уложила сыночка кудрявого…», «Памяти Булгакова»).
Прочитайте подряд первый том и первую книгу тома второго подготовленного Н.В.Королевой шеститомника, единственного на сегодняшний день солидного издания, где стихи Ахматовой расположены в хронологическом порядке. После 20 мая 1940-го и до августа 1946-го А.А. не зафиксировала на бумаге ни единой «антисоветской» строки. Вернувшись в 1944 году в Ленинград и удостоверившись, что милости продолжаются, она даже сожгла написанную в Ташкенте сатирическую драму в стихах «Энума елиш». Договор с Дьяволом надо было соблюдать.
Но вернемся в 1939-й. Как следует из «Записок» Л.К.Чуковской, 29 июля Ахматова прочитала ей не только «Приговор», но и еще одно стихотворение, разъяснив: оба, мол, новые, а про новые она никогда не знает, получилось или нет («Про свои старые я знаю все сама, словно они чужие, а про новые никогда ничего, пока они не станут старыми»). И еще спросила: какое из двух Лидии Корнеевне больше нравится. Та, смешавшись, на каверзный вопрос не ответила. «Приговор» ее ошеломил, а про другое, как, впрочем, и про все «безумно-любовные» опусы А.А., и она никогда ничего не знала. Но мы-то знаем: «Приговор», вписавшись в «Реквием», стушевался и потускнел, зато второе из прочитанных Чуковской 29 июля 1939 года стихотворений наверняка не потеряется и в блеске сокровищ алмазного фонда русской лирики. Если, конечно, его отреставрировать, вернув тексту первоначальный вид.
Годовщину веселую празднуй —
Ты пойми, что сегодня точь-в-точь
Нашей первой зимы – той, алмазной —
Повторяется снежная ночь.
Пар валит из-под царских конюшен,
Погружается Мойка во тьму.
Свет луны, как нарочно, притушен,
И куда мы идем – не пойму.
Меж гробницами внука и деда
Заблудился взъерошенный сад.
Из тюремного вынырнув бреда,
Фонари погребально горят.
В грозных айсбергах Марсово поле,
И Лебяжья лежит в хрусталях…
Чья с моею сравняется доля,
Если в сердце веселье и страх.
И трепещет, как дивная птица,
Голос твой у меня над плечом,
И внезапный согретый лучом
Снежный прах так тепло серебрится.
В процитированном виде алмазный шедевр света не увидел. Он сохранился лишь в черновом автографе 1939 года и, с незначительными вариациями, в дневнике обладателя дивного голоса Владимира Георгиевича Гаршина. Причин на то, на мой взгляд, несколько. При первопубликации («Звезда», 1940) Ахматова дипломатично изъяла третью строфу, предвидя реакцию редактора: «Тюремный бред» – это, позвольте, о чем? Царские конюшни также пришлось сделать желтыми, а Марсово поле – славным («в грозных айсбергах славное поле»). В «Беге времени» текст напечатан полностью. Без вынужденных подцензурных замен. Но, увы, с искажающей правдоподобие обстоятельств правкой: «веселая» годовщина превратилась в «последнюю» («годовщину последнюю празднуй»). Так с тех пор и печатается, хотя и самый неискушенный, но от природы чуткий к слову читатель стиха наверняка на этой самой кочке непременно споткнется. Последние годовщины на столь высокой, ликующей ноте не празднуют. И мысли не допускаю, чтобы Ахматова не чувствовала антипсихологизм замены. А если чувствовала, почему испортила замечательную, совершенную вещь?
Н.В.Королева объясняет это тем, что после разрыва с Гаршиным (в 1944-м) А.А. «отредактировала», практически переработала, целый ряд обращенных к нему вещей, а некоторые перепосвятила. Перепосвятила, мол, и «Годовщину», как бы переадресовав ее Н.Н.Пунину. Переадресовка, по мнению Н.В.Королевой, потребовала и передатировки. Было (в автографе) 1939, стало (в «Беге времени») 1938. Логика комментатора на первый взгляд безупречна, поскольку окончательный разрыв с мнимым адресатом, то есть с Николаем Николаевичем Пуниным, действительно произошел в сентябре 1938-го; в 1939-м свои годовщины Ахматова и Пунин уже не отмечали. Неясно, правда, как быть со свидетельством Л.К.Чуковской, утверждавшей, что «Годовщина» была прочитана ей как новое стихотворение в июле 1939-го. Не умея разрешить эту неувязку, публикаторы придумали текстологический кунштюк. Дескать, логичнее печатать текст, учитывая окончательную авторскую волю (по «Бегу времени»), то есть с заменой веселой годовщины на последнюю, но датировать все-таки не по последнему хотенью-веленью Ахматовой (1938), а по списку Дилекторской: 1939.
Логика хотя и странноватая, но здравому смыслу вроде бы не перечит: так называемый список Дилекторской – документ авторитетный. Закавыка, однако, в том, что этот изобретательно найденный выход из текстологического тупика ни с истинностью страстей, ни с правдоподобием обстоятельств решительно не согласуется. Да и в сугубо формальном отношении относительно приемлемым он представляется лишь до тех пор, пока мы не прочтем все, без изъятий, первые главки «Записок» Чуковской, начиная с 10 ноября 1938 года, когда возвращенный с лесоповала Гумилев уже сидел в Крестах, и кончая 29 июля 1939-го. В зафиксированном Л.К.Чуковской перечне трудов и дней Анны Ахматовой в этот период нет ни одного светлого промежутка. «Вы знаете, что такое пытка надеждой? После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума». Ахматова так сосредоточена на своей беде, так измучена семнадцатью месяцами ожидания («Семнадцать месяцев кричу, зову тебя домой…»), что не может даже, порывшись в черновиках, составить журнальную подборку, слепить цикл. Из редакций звонят, умоляют, а она: «Не хочу я искать, рыться… Бог с ними… Да и остались одни безумно-любовные…» (запись от 18 мая 1939 г.). Какие стихи, до стихов ли! И из дома всю зиму ежели и выползает, то только по Левиным делам. Впрочем, бесконечная зима 1938/39 года, особенно февраль, не способствовала прогулкам: «Сухо, бесснежно, холодно» («Записки» Л.К.Чуковской). К тому же выглядит Ахматова так ужасно, что боится показываться на людях: «Лицо маленькое, сухое, темное. Рот запал». Даже Лидия Корнеевна пугается: «Вам надо почаще ходить гулять». На что Ахматова отвечает: «Что вы! Разве сейчас можно гулять!» Конечно, Л.К.Чуковская приходит на Фонтанку не каждый день, а великие поэты – создания не только творческие, но и чудотворческие. И все-таки, чтобы такое чудо, как «Годовщина», произошло, да еще в дни, когда пытка надеждой стала невыносимой и «безумие крылом души закрыло половину», Анне Андреевне, по крайней мере, надо справиться с глухим раздражением, какое на протяжении семнадцати месяцев вызывает у нее Владимир Георгиевич Гаршин. Разумеется, не только он, но он особенно, ибо ближе всех. «Знаете, – говорила она Л.К.Ч., -… я стала дурно думать о мужчинах», и, не слушая возражений, процитировала чьи-то слова: «Низшая раса» (запись от 18 мая 1939 г.).
Впрочем, на этом загадки, а значит, и наш диалог с «умными числами», не кончаются, поскольку не только в списке Дилекторской, но и в дневнике лирического героя «Годовщины» Владимира Гаршина под аккуратно переписанным текстом стоит еще более загадочная, нежели в «Беге времени», дата: 9-10 июля 1939 года.
Необъяснимо? Необъяснимо. «Умные числа» – и те запутались в показаниях. И все-таки попробую их распутать, дабы они, распутавшись, подтвердили, что Ахматова, датируя в «Беге времени» это таинственное стихотворение 1938 годом, не ошибается и не темнит. Оно, как я предполагаю и надеюсь доказать, и в самом деле написано в 1938-м, вот только не после, а до ареста сына, то есть либо в феврале, либо в первых, до десятого, числах марта.
10 марта 1938-го в час один переменило приоритеты жизни Анны Ахматовой. С ней, кстати, такое уже было. В августе 1914-го, в день вступления России в войну с Германией: «Мы на сто лет состарились, и это / Тогда случилось в час один…» И еще там же:
Из памяти, как груз отныне лишний,
Исчезли тени песен и страстей.
Ей – опустевшей – приказал Всевышний
Стать страшной книгой грозовых вестей.
И вот история повторялась. Какие любови, какие амурные годовщины, если сын в тюрьме? Архивы следует не хранить, а жечь!
«Годовщина», в отличие от иных ценных бумаг, в печь не попала, закатилась в щелку и протаилась в нетях целых семнадцать месяцев. До того самого срока, полагаю, таилась-пряталась невостребованная, пока, понуждаемая обстоятельствами, Ахматова не заставила себя перерыть архивный сундук. Смею предположить, что бесценная рукопись обнаружилась в интервале между 21 и 29 июля. И вот почему смею. По записи Чуковской, сделанной 21 июля 1939-го, Анна Андреевна в этот день была в очень плохой форме: «молчит – тяжело, внятно». До 29-го они не видятся, а 29-го, как уже упоминалось чуть выше, радостно-возбужденная охотно читает новые стихи – «Приговор» и «Годовщину», а главное, сообщает поразительную новость: несколько дней назад выпущен из тюрьмы Николай Давиденков, университетский приятель Льва, арестованный одновременно с ним и в одной связке. По-видимому, именно это чрезвычайное событие и вырывает Ахматову из «тюремного бреда», ненадолго, но вырывает.
Сделав усилие, она выныривает из безумия, чтобы наконец-то озаботиться неотложными и крайне важными, на данный момент наиважнейшими, литературными делами. Больше того, судя по тому, что вариант «Годовщины», сохраненный в дневнике Гаршина, в незначительных деталях, но все-таки отличается от процитированного (вместо повторяется (ночь) – возвращается; вместо взъерошенный (сад) – и мечется, вместо вынырнув (из тюремного бреда) – вырвавшись), стихи вручены Владимиру Георгиевичу в знак помилования сразу же по обнаружении пропажи, а окончательная доводка произведена позднее, при составлении подборки для журнала «Звезда». Предполагаю также, что тогда же нашлась и еще одна завалившаяся в щелочку пропажа. Я имею в виду поступивший в Музей Анны Ахматовой на Фонтанке в 1995 году от снохи В.Г.Гаршина русский «Вечер» (1912), спаренный самодельной обложкой с книжечкой ахматовских стихов, изданной, в переводе на английский, в Лондоне в 1927 году. В каталоге-приложении к сборнику «Владимир Георгиевич Гаршин» этот экспонат подробно описан, но не откомментирован, хотя поломать голову тут есть над чем.
На переплете английского издания одна дарственная: «Моему Володе. Аня. Третье лето», а на авантитуле другая: «Гаршину. 28.10.41». В этой странной дате и заключена загадка, ибо 28 октября 1941 года Анна Андреевна вместе с семьей Л.К.Чуковской находилась в эшелоне Казань-Ташкент. Этот факт сомнению не подлежит. Не подлежит уточнению и следующий факт: из Ленинграда Ахматова улетела 28 сентября 1941 года на военном самолете, с одним узелком, оставив рукописи и прочие реликвии на попечение Гаршина. Как вспоминает Ирина Пунина, едва открылся снежный путь, Гаршин несколько раз являлся на Фонтанку и на саночках увозил к себе брошенное Аней имущество.
Можно, конечно, сделать фантастический допуск. Дескать, по дороге из Казани в Ташкент 28 октября 1941 года Ахматова вручила кому-то из попутчиков случайно оказавшуюся в невесомом ее багаже уникальную книжечку, дабы тот с оказией переслал ее Гаршину, оставшемуся в осажденном Ленинграде. И все-таки, на мой взгляд, реалистичнее допустить, что русско-английский «Вечер» неожиданно вынырнул из бумажных завалов в июле 1939-го, когда Анна Андреевна перерывала свои архивы, дабы составить подборку для «Звезды». Отсюда и первая дарственная: Третье лето, поскольку лето 1939 года действительно было третьим летом их союза. По какой причине Гаршин не получил приготовленный ему подарок, мы не знаем, но если бы этот уникальный экземпляр Ахматова подарила ему в 1939 году, на нем не появилось бы второе посвящение. Значит, почему-то не подарила… А вот дальше, по моей гипотезе, произошло (или могло произойти) следующее. Сортируя перед отлетом из Ленинграда – а было это, напоминаю, 28 сентября – оставляемый «помощному зверю» архив, А.А. снова наткнулась на русско-английский сборничек и, отметив неврученный когда-то подарок датой своего отлета, в спешке и панике перепутала нумерацию месяца. С ней, кстати, такое частенько случалось. Например, подписывая Исайе Берлину сборник «Из шести книг» 5 января 1946 года, ошиблась и числом (4 вместо 5), и даже годом: 45, а не 46.
Но вернемся к «Годовщине» и продолжим диалог с «умными числами». Ежели эти стихи написаны в 1938-м (до ареста сына, то есть до 10 марта), а подарены никак не раньше 29 июля 1939-го, то откуда же взялась не вытекающая из всего выше изложенного дата (9-10 июля!) в гаршинском дневнике? Ни перепутать, ни взять ее с потолка Владимир Георгиевич наверняка не мог. Патологоанатом и коллекционер, он был до чрезвычайности аккуратен и к тому же, боготворя Гумилева, по завету мэтра с числами обходился с величайшей осторожностью. Гаршин и на знакомство с Ахматовой напросился потому только, что та когда-то была женой его кумира. Незадолго до смерти, перечитав «Звездный ужас», сделал горестную замету: «Эх, Аня, Аня! Кого ты бросила!»
Словом, датировка 9-10 июля появилась в его щегольской, в кожаном переплете дневниковой тетради не по ошибке. Не являясь ни датой дарения, ни датой написания, она, видимо, было числом особым, из рода «незабвенных дат», то есть все тех же «умных чисел», что передают содержащийся в них смысл лишь тем, для кого они незабвенны. Это предположение подтверждает и дата, проставленная на обороте фотографии, подаренной Гаршину летом 1940 года:
Моему помощному зверю Володе.
10 июля 1940
Начнем, однако, не с лета, а с зимы, с февраля 1937-го, в память о котором Анна Андреевна не задумываясь подарила Гаршину самый эффектный из своих портретов – репродукцию с работы Юрия Анненкова с многозначительной надписью, самоцитатой из давнего, двадцатилетней давности, стихотворения, посвященного Борису Васильевичу Анрепу: «Памятен мне будет месяц вьюжный, северный встревоженный февраль». Дарственная, правда, не датирована, однако февраль 1937-го действительно выдался на редкость вьюжным. В записочке, отосланной Анне Андреевне в больницу накануне дня ее ангела, Николай Николаевич Пунин писал: «Никто не звонил, ничего не произошло, кроме того, что солнечные дни сменились вьюжными» (записка от 14 февраля 1937 г.).
Позвольте, может возразить дотошный, а главное, неприязненный читатель, с Владимиром Георгиевичем Гаршиным Анна Андреевна действительно познакомилась в феврале 1937 года. Однако и в ее биографиях, и в «Летописи жизни и творчества Анны Ахматовой» В.А.Черныха черным по белому написано: знакомство было легкокасательным и переросло в настоящий роман лишь к осени 1938-го. А осень 1938 года – это как раз те месяцы, когда Ахматова, судя по ее автобиографической прозе и «Реквиему», сутками простаивала в тюремных очередях с передачами в надежде узнать хоть что-нибудь об арестованном сыне. Что может быть циничнее в такой ситуации, чем перерастание необязательных, как бы дружеских отношений в настоящий роман? К тому же в «Годовщине» речь идет о зимней ночной прогулке, маршрут которой ритуально точно повторен ровно через год, а Анна Ахматова с 11 февраля по 3 марта 1937 года находилась в Мариинской больнице и, следовательно, разгуливать с Гаршиным вдоль Мойки по ночам никак не могла.
Отвечаю. В феврале 1937-го ей было куда сподручнее отлучиться из больницы, чем сбежать на свидание с интересным знакомым из пока еще вполне семейного дома и из-под неусыпного надзора ревнивого Пунина. Ведь в Мариинскую больницу к знаменитому на весь Союз эндокринологу профессору Баранову ее устроили не на лечение, а всего лишь на обследование, и притом по блату, через приятельницу законной супруги Пунина Анны Евгеньевны. Приятельница, в свою очередь, оказалась сослуживицей Гаршина. Следовательно, Владимиру Георгиевичу, при его-то властности и обаянии, ничего не стоило «похитить» Анну Андреевну из больничной неволи хотя бы на несколько прогулочных часов. Он в этой больнице свой человек, заведует, по совместительству, патологоанатомическим отделением. Да и повод для совместной прогулки не надо выдумывать, повод прямо-таки навязывает себя. Благовидный, солидный, равно уважительный для обеих заинтересованных сторон: столетие со дня гибели Пушкина. Самый первый день памяти поэта 10 февраля 1937 года Ахматова провела дома, в тоске, одиночестве и в смертной обиде. Ее не пригласили на юбилейное заседание в Пушкинский Дом! А на следующее утро пришлось ложиться в больницу. Отсюда, полагаю, и маршрут, по которому следуют наши герои: от Конюшенной площади к Мойке (в Конюшенной церкви, напомним, Пушкина наскоро отпели и уже мертвого отправили во вторую, посмертную Михайловскую ссылку, а на Мойке была его последняя квартира).
Думаю, с этим скрытым сюжетом связано и выражение «фонари погребально горят». Предполагаю также, что на память о юбилейной прогулке по пушкинским местам вскоре после выписки из больницы (3 марта 1937 г.) Анна Андреевна сделала Владимиру Георгиевичу «царственный подарок»: первый том «Временника» Пушкинской комиссии, где опубликована ее ученая работа «"Адольф" Бенжамена Констана в творчестве Пушкина». Чтобы оценить и безоглядную щедрость автора, и градус увлечения Гаршиным, надо принять во внимание, что двойные экземпляры даже самых важных публикаций у Ахматовой не заводились и в более денежные времена.
Разумеется, отнюдь не все биографы Ахматовой педантично придерживаются общепринятой, зафиксированной в «Летописи» версии. И тем не менее даже Т.С.Позднякова, составитель и комментатор книги о Владимире Гаршине и автор тонкой и умной статьи о нем, полагает, что роман Гаршина и Ахматовой начался хотя и в 1937 году, но все-таки не зимой, а поздней весной. Следовательно, зима 1938-го – первая зима в хронике их романа, а праздник Годовщины – зима 1939-го. Т.С.Позднякова – исследователь щепетильный, и ее заметно смущает «веселость» Анны Андреевны в ночь Годовщины, то есть в ситуации «ожидания приговора сыну». Чтобы смикшировать «нехорошие смыслы» и спасти репутацию Ахматовой, она призывает на помощь Пушкина. Дескать, это то веселье, что «у бездны мрачной на краю». Но это, увы, не более чем натяжка. Нет в «Годовщине» никаких «бездн»! Да и о каком пире во время чумы может идти речь, если Большая беда (ранней зимой 1938-го) еще обходит стороной и ее, и самых близких? Лев Николаевич восстановлен в университете. Мандельштамы вот-вот вернутся из Воронежа, Пастернака печатает «Знамя». И страх, от которого сжимается сердце, совсем иного сорта, то есть, по ироническому выражению Ахматовой, – «безумно любовный». Но все сразу становится ясно-прозрачным и, главное, отодвигается от края бездны, как только мы восстановим правильную датировку: первая прогулка вдоль Мойки – февраль 1937-го (до 3 марта), вторая, через год и тем же маршрутом, – февраль 1938-го (до 10 марта).
А теперь отвлечемся на несколько минут от леденящей ужасом даты 1937, год ведь только начинается, перечитаем «Годовщину» еще раз и вслушаемся в ритмику снего– и сердцекружения.
Раз-два-три… Идеально правильный, вальсовый, сентиментальный трехстопный анапест:
Го-дов-щи-иу ве-се-лу-ю празд-нуй…
Женские рифмы словно бы делают реверанс, мужские как бы прищелкивают каблуками. И распев, и размер, и взволнованный голос повторяют самые ахматовские стихи – прелестный шлягер тринадцатого года: «Вижу выцветший флаг над таможней / И над городом желтую муть».
Раз-два-три… Не пожилой импозантно-старомодный профессор и знаменитая, но, увы, немолодая поэтесса – снежный вальс исполняют их молодые двойники: пригожий, высокий и статный, молодой человек, веселый оттого, что перевод из Петербургского университета в Киевский наперекор всему состоялся, и почти хорошенькая петербуржанка, вынужденная по семейным обстоятельствам записаться на женские курсы в опостылевшем ей Киеве, раздобревшем на «сахарных» сверхдоходах. Курсистка-юристка и студент-медик…
Т.С.Позднякова внимательно проследила место и время «таинственных невстреч» Гаршина и Ахматовой. Киев 1908–1910 годов, где оба учились, где могли встретиться и не встретились. Петроград двадцатых (первая жена доброго знакомого Ахматовой литературоведа Б.М.Энгельгардта – двоюродная сестра Гаршина), где они также могли пересечься и не пересеклись. Позднякова же обратила внимание и на таинственный параллелизм их житейских судеб: венчались в одном и том же месте – Владимир Георгиевич в самом Киеве, Анна Андреевна под Киевом, а главное, в одном и том же году, 1910-м.
Число странных сближений можно увеличить. Лев Гумилев и старший сын Гаршина почти ровесники. Как и младшего брата Анны Андреевны, Виктора Горенко, белого военврача В.Г.Гаршина красные чуть было не расстреляли «на Малаховом кургане». Как и Виктор Горенко, военврач Гаршин служил в Кронштадте. Как и Борис Анреп, воевал в Галиции. И уж совсем-совсем странное совпадение: Ахматова и Гаршин еще и одной крови – «капелька новогородской» в сложной смеси с южнорусской…
Невероятные скрещенья судеб наши герои обнаружат, конечно, позднее. В начале знакомства с петербургской знаменитостью профессор по понятным причинам о щекотливых подробностях своей биографии не распространяется. К тому же роковая женщина Гумилева оказалась решительно не похожей на свои прославленные красивые портреты. Вот какой непривлекательной увидела Анну Андреевну в 1936 году, то есть за несколько месяцев до встречи с Гаршиным, Руфь Зернова, в ту пору семнадцатилетняя первокурсница филфака ЛГУ:
«…Вышла женщина, такая худая, каких я никогда не видела, с выпученными огромными светлыми глазами, с длинной шеей, с длинной головой и с длинной сизой челкой, непричесанная, в каком-то халате безнадежного цвета. Из того, что я ожидала, подтвердилось одно: тишина. И то не тишина – молчание. Никакой светской беседы. Вообще никакой беседы. Мы сидели рядом на диване… и я что-то лепетала, даже мне самой неинтересное, и только пялилась, пялилась на живую Ахматову, страшную, как баба-яга, которой детей пугают. Потом Гуковский мне сказал, что у нее базедова болезнь».
Страшной, как баба-яга, Анна Андреевна, конечно, не была, и тем не менее даже Пунин в одной из февральских больничных записочек 1937-го спрашивает: «Ты все такая же жалкая?»
К весне 1937-го от февральской «жалкости» и следа не останется. Т.С.Позднякова приводит в своей книге о Гаршине следующий фрагмент из дневника второй жены Б.М.Энгельгардта, Л.М.Андриевской:
«В прошлом году (запись сделана летом 1938-го. – А.М.) Анна Андреевна меня спрашивала:
– Как вы ощущаете в этом году весну?
– Никак.
– А я слышу ее, и вижу, и чувствую. Мне хорошо.
И когда однажды они вдвоем с Вл. Георг. Гаршиным пришли к нам под дождем, оба насквозь промокшие, но веселые и ребячески шаловливые, и Анна Андреевна переоделась в мою юбку и кофточку цвета палевой розы и сразу стала вдруг молодой и похорошевшей, а Вл. Георг. смотрел на нее добрым и смеющимся, почти счастливым взглядом, – я поняла тогда, как, и почему, и с кем она чувствует, слышит и видит весну».
В хорошие минуты Анна Андреевна любила прихвастнуть: «Я всю жизнь могла выглядеть по желанию, от красавицы до урода». Ахматова, это отмечают многие современники, и впрямь и хорошела, и дурнела внезапно и, на взгляд со стороны, беспричинно. Вроде как по собственному желанию. В реальности по желанию как раз и не выходило. Ежели начинала хорошеть, значит, на горизонте ее женской судьбы появился некто дарованный тайной. Или случайно принятый за того, кто дарован тайной. Гаршин 1937 года вполне вписывается в «эталон суженого». Правда, в «Записках» Л.К.Чуковской он выглядит невыразительно: «помощный зверь» в самом что ни на есть прямом бытовом смысле. До такой степени невыразительно, что до появления составленной Т.С.Поздняковой книги рядовому читателю ничего не оставалось, кроме как принять на веру версию Нины Ольшевской. Дескать, никакой любви меж ними не было, а был вынужденный союз пожилых и одиноких людей, в трудный час притулившихся друг к другу. («Не думаю, чтобы она любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу».)
Не доверять Нине Антоновне Ольшевской-Ардовой вроде бы невозможно, ведь это ей Ахматова, как уже упоминалось, подарила «Бег времени» с надписью: «Моей Нине, которая знает обо мне все». Материалы, обнародованные Т.С.Поздняковой, говорят о другом. О том, что любимая фрейлина «королевы в изгнании» знала о своей госпоже только то, что та соблаговолила ей сообщить. Судя по приводимым Поздняковой фактам, доблокадный Гаршин был человеком неотразимо обаятельным и даже «победительным», а для А.А. еще и неожиданным и поэтому «таинственным». И не потому только, что образован, одарен и порядочен. В тогдашнем ее окружении и образованных, и порядочных, и талантливых «мужиков» вообще-то хватало. Но это все были люди слишком понятных ей профессий и судеб: поэты, художники – словом, гуманитарии. Гаршин из привычного ряда выпадал. Уже тем выделялся, что, понимая в живописи не меньше, чем Пунин, и разбираясь в поэзии не хуже, чем она сама, был профессором медицины. Профессор медицины – говорила о своем муже Валя Тюльпанова-Срезневская. И в эти два слова вмещалось все, что после удачного замужества у закадычной подруги было, а у нее, Анны, не было: уют и достаток. Не кичливый, не бьющий в глаза, а как бы растворенный в чистом и теплом воздухе благополучного дома. Вдобавок профессор Гаршин в отличие от профессора Срезневского был еще и доктором. И даже Доктором.
Известно, что Анне Ахматовой «Доктор Живаго» решительно не понравился. В факте как таковом ничего непонятного (и неприятного) лично для меня нет. Но я долго не могла понять причину упрямства, с каким А.А. возвращалась к этой теме в самые неподходящие моменты, пока, перечитывая в который раз «Записки» Чуковской, не задержалась подольше на следующей ее реплике: «Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию… И – вы заметили? – никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда…»
Среди русских врачей, с которыми жизнь сводила Анну Ахматову, в герои романа о пресвятом докторе, кроме Гаршина, не годился никто. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть собранные Т.С.Поздняковой воспоминания коллег о докторе Гаршине, а особенно внимательно его блокадное эссе «Там, где смерть помогает жизни». Кстати, в сокращенном виде его мужественный рассказ о том, как вымирал Ленинград, был опубликован в 1945 году в «Звезде», так что до Ахматовой наверняка дошел. Больше того, судя по подобранным Т.С.Поздняковой воспоминаниям современников, не одна Ахматова считала, что жизнь доктора Гаршина – целый роман и прямо-таки напрашивается в книжку. В рабочих тетрадях Веры Инбер, к примеру, сохранилась такая запись: «Кончу поэму… А потом уже взяться за книгу прозы… Для книги: Гаршин, патологоанатом». Упоминает Позднякова и роман Юрия Германа «Дело, которому ты служишь», в котором медики распевают жестокий романс на стихи Гаршина. Убедительно, на мой взгляд, и предположение Т.Б. Журавлевой, что «в высоком человеке в жреческом кожаном фартуке и черных перчатках», которого Николка Турбин встречает в киевском военном госпитале, можно угадать черты В.Г. Гаршина (автор «Белой гвардии» окончил медицинский факультет Киевского университета тремя годами позже Гаршина).
Впрочем, все эти манипуляции по литературному обогащению образа, как я уже предупреждала, будут произведены Ахматовой некоторое время спустя. При первом же, визуальном контакте сработала на интерес иная механика, безотказная. Вошедший в палату, где бедовала Анна Андреевна, неожиданный гость поразил ее тем, что оказался человеком того же типа, что и Борис Васильевич Анреп. Вроде бы большой и тяжелый, а легкий в движениях и статный. А главное, обладающий чем-то таким, от чего женщины в его присутствии начинали почему-то волноваться. Хорошенькая жена одного из его коллег, за которой Гаршин слегка, по привычке («такая у него была манера»), «немного ухаживал», свидетельствует: «Женщины в него влюблялись – смотреть было противно». А вот еще один эпизод из той же серии: «Часто заходил Гаршин. Когда он пришел в первый раз, женщины нашей квартиры переполошились: „Какой красивый“…»
К моменту встречи с Ахматовой Гаршин был уже не тот, не прежний: и слегка располнел, и немного обрюзг. Как-никак, а в 1937-м ему стукнуло пятьдесят. И тем не менее все еще держался, умудряясь выглядеть не только моложавым, но и элегантным. А когда, читая лекции в первом ленинградском меде, молодым движением откидывал густые пряди каштановых, без единой сединки волос, женская половина аудитории замирала…
В мае Гаршин и Ахматова уехали в Москву, и здесь профессор, подозреваю, вновь удивил Анну Андреевну сходством с Анрепом. Как и Анреп («любимец девушек, наездник и игрок»), Владимир Георгиевич «необычайно любил красивое», в том числе и отменно изысканные интерьеры для тайных свиданий. Вот несколько выписок из его майского московского дневника.
Интерьер первый:
«Узкая комнатка на первом этаже. Стол у окна от стенки до стенки – не стол, а американское бюро, однако всегда открытое. Много бумаг в мелких отделениях. Пресс-папье – розовый мрамор. Шторы тяжелые, нет, не шторы, гардины – красные, на кольцах, сдвигаются с шумом. Слева у двери софа, узкая зеленая. Лампа с непрозрачным бумажным абажуром. Густые тени по углам. Тона – зеленые, красные, тоже густые, с переходом в черное. На столике около софы ветка цветущей яблони. Справа шкафы. На стенках полки с книгами, беспорядочно».
Интерьер второй:
«Светло: окно широкое – в небо и на реку.
Слева, поперек, – кровать карельской березы. По стенке – диван, карельской же березы с бронзой.
Перед ним стол. Ландыши, кекс, чай светлый.
Стол справа письменный, карельский – убрано все, только карточки стоят.
Шкаф – книги – много книг; много стихов.
Люстра елизаветинская с синим стеклом и наивными подвесками».
Ландыши, кекс, чай светлый? Уж не этот ли акмеистический натюрморт посреди отнюдь не праздничной, кровавой Москвы 1937 года оказался той мышкой, которая вытащила-таки репку?
За ландышевый май
В моей Москве кровавой
Отдам я звездных стай
Сияние и славу.
Проясняющие суть сведения о конкретных интерьерах, точнее, о владельцах этих интерьеров в биографии Ахматовой, думаю, искать бесполезно. Описанные комнаты наверняка принадлежали московским знакомым не Ахматовой, а Гаршина. В мае 1937-го, до сентябрьского разрыва с Пуниным, она еще не решалась афишировать свои встречи с Гаршиным. Зато предшествующая описаниям интерьеров страница дневника и впрямь связана с биографией Ахматовой. Собственно, это единственный документ, позволяющий хотя бы одним глазком заглянуть за «заветную черту». Туда, куда А.А. и сама не любила заглядывать – ни в автобиографической прозе, ни в беседах с друзьями, ни даже в самых вроде бы откровенных поэтических признаниях. И дело тут не только в застенчивости. Этот ее врожденный порок с годами сделался компенсированным. Рано, раньше сверстниц повзрослев, Ахматова, при всем своем умном и насмешливом уме и «окаянстве», с мужчинами своей судьбы вела себя отнюдь не умно. В «Климе Самгине» дурнушка говорит о красавице: Х. в сущности дура, на что поклонник красавицы отвечает: женское в ней умное. В этом отношении Анна Андреевна сродни не любимой героине Максима Горького, а Маяковскому, с той лишь разницей, что Владимир Владимирович все-таки признался публично, что Маяковский внутренний и Маяковский внешний – разные люди. Вот-де даже Лилечка не враз сообразила. «Пришла деловито, за рыком, за ростом» и, только вглядевшись, «разглядела просто мальчика». Что-то похожее происходило, по-видимому, и с Ахматовой. Волочились, влюблялись, обожали. Вот только кого обожали и в кого влюблялись? В звезду, победительницу жизни, Клеопатру Невы, а не Анну Андреевну, урожденную Горенко, по первому мужу Гумилеву, во втором браке Шилейко. И притом издалека. Приблизившись вплотную, некоторое время пребывали в эйфории, но очень скоро радость победы над неприступной крепостью по имени Анна всея Руси начинала перерождаться в хорошо скрываемое разочарование. Гумилеву хватило медового месяца, Пунин держался целое десятилетие. История с «помощным зверем Володей» несколько выпадает из общего всем сюжета.
Как уже упоминалось, по натуре Владимир Георгиевич был эстет, причем эстет особого рода. Один из его приятелей запомнил, что в предвоенные годы тот полушутя утверждал, что на свете есть только четыре идеальные вещи:
– роза срезанная в стакане с водой,
– хороший микроскоп Цейса,
– стакан чая с лимоном,
– рюмочка холодной водки.
Ахматова столь неординарные отношения с миром вещей очень даже могла оценить, а вот для домашних Гаршина, и прежде всего для его жены Татьяны Владимировны, у которой был, как вспоминают приятели, угрюмый, нелюдимый, тяжелый характер, все эти изыски были за гранью понимания. Какая роза в стакане воды, если семья ютится в трех крохотных комнатушках заурядной коммунальной квартиры, в день стирки жилье превращается в сушилку, спит наш эстет на железной койке, покрытой солдатским одеялом, и т. д. и т. п.
Племянница второй жены Гаршина, вышедшая замуж за младшего его сына Алексея, свидетельствует: «Жили тесно: Владимир Георгиевич, Татьяна Владимировна, Юрий, Алексей. Году в 36-м старший сын – Юрий женился и привел сюда жену. С Гаршиным жила также приехавшая откуда-то сестра Владимира Георгиевича – Юлия с дочерью. Юлия Георгиевна была психически нездорова – тяжелая истеричка. Так что в сближении Гаршина с Ахматовой сыграло роль не только то, что она была необыкновенной женщиной, но и то, что он просто бежал из дома от этого кошмара».
Праздник Встречи с необыкновенной женщиной длился, как мы уже знаем, целый год. Правда, впервые придя к Ахматовой в легендарный Фонтанный Дом, Гаршин был несколько шокирован царящим там беспорядком. Но не растерялся. Договорился с краснодеревщиками, те привели в порядок доставшуюся от Ольги Судейкиной антикварную мебель; пользуясь умением производить впечатление на женщин самого разного возраста и статуса, уговорил строптивую домработницу Пуниных стряпать за отдельную плату и для А.А. Так прошел год. А потом, после ареста Льва Гумилева, кошмар начался и на Фонтанке, и Гаршину в течение полутора лет пришлось жить между двумя кошмарами, исполняя на два дома одну и ту же роль: помощного зверя Володи.
Впрочем, Владимир Георгиевич был недаром замечательным диагностом. Судя по дневниковым записям, сделанным в Москве весной 1937-го, он уже тогда предвидел, что ноша, которую взвалил на свои плечи, будет нелегкой.
Однако вернемся к предшествующим описанию интерьеров страницам гаршинского дневника.
Латынь:
Procul a Jove, procul a fulmine – nune atque semper.[51]
Sint ut sunt, aut non sint![52]
Satis superque.[53]
22-го. Странное…
«Но я не могу так говорить». Это и есть и начало и решение.
Это было на вешнего Николу. 30 лет! Никто не отпразднует.
Как рано начато!
«Вы что же, лекцию по физиологии читать хотите?» Только слова, не мысли. Это – 27-го.
27– го. Но было, вероятно, и 24-го. Даже наверно. Вероятно, тогда – об агате: белая рука, быть может, гипсовая на агате. Этот бред так страшен. Но 27-го все ясно и светло, совершенно императивно.
«Ты меня не будешь обижать?!» Это ужасно по беззащитности.
28– го – пусто: это ужасно.
29– го дважды: светло – река, ясность какая!
30– го. Nevermore[54] – какая чепуха!
Too late?[55]
In spite if too late!
Прекрасно понимаю, почему Т.С.Позднякова обошла соображениями процитированный текст, ограничившись сообщением, что гипсовая белая рука на черном агате никакого отношения к «страшному бреду» не имеет, поскольку Ахматова наверняка имела в виду всего лишь гипсовый слепок своей кисти, который еще в двадцатых годах сделала художница и скульптор-минималист Наталья Данько. Уж слишком текст интимен! Больше того, я далеко не уверена, что подобного рода вещи следует печатать. Но раз уж дневник опубликован без изъятий, попробую, не оглядываясь на то, на что оглядываться не следует, сделать из него кое-какие выводы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.