Весенняя осень
Весенняя осень
Свой пятнадцатилетний союз с Николаем Николаевичем Пуниным, фактически гражданский брак, Ахматова после разрыва в 1937 году называла третьим «матримониальным несчастьем». Того же мнения, «пробегая мыслию прошедшее», придерживался после всего и Пунин. Себя он, естественно, ни в чем не винил, а корень беды видел в том, что Анна Андреевна не только его – вообще никого не любила: «Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь. Из всех ее стихов самое сильное: „Я пью за разоренный дом…“ В нем есть касание к страданию».
Что до самой Ахматовой, то на прямой вопрос Нины Антоновны Ольшевской, любила ли она третьего из своих Николаев, ответила: вот-де прожила с Пуниным еще два года. Ольшевская, уже после смерти Анны Андреевны, пересказывая этот разговор Эмме Герштейн, истолковала уклончивый ответ так: кабы не любила, не стала бы на долгих два года оттягивать развязку. Догадку Ольшевской-Ардовой косвенно подтверждает и дневниковая запись, сделанная в декабре 1964 года другой поздней подругой Ахматовой – знаменитой актрисой Фаиной Раневской: «В тот вечер мы вдруг заговорили о том, что в жизни каждого из нас было самого страшного. Зная ее жизнь, я замерла. Она рассказывала первой. Вспомнила, как однажды шла в Петербурге по Невскому – народу почему-то было немного – и вдруг увидела Пунина…
"У меня была доля секунды, чтобы как-то собраться, вытянуться, выглядеть так, как хотелось бы. Я успела. Пунин встретился со мною глазами и, «не узнав», прошел мимо. Вы знаете, Фаина, в моей жизни было много всего. Но именно эта невстреча оставила самое гнетущее чувство. До сих пор не могу от него избавиться. Вам это не кажется странным?"»
Нет, не кажется, ибо, в отличие от Раневской, предполагаю, что роковая невстреча произошла не до войны, а чуть позже. В предвоенные месяцы, в разгар романа с Недоброво, поведение Пунина, якобы ее не узнавшего, А.А. вряд ли восприняла бы как «страшное». Довоенную, нарядную, победительную Ахматову, спешащую на «верное свидание», мнимое неузнавание могло разве что удивить, в крайнем случае раздосадовать. Иное дело поздняя осень (не раньше 24 октября того же года). 24 октября, возвращаясь поездом из города в Царское Село, Анна Андреевна и Николай Николаевич, шапочно давно знакомые и как царскоселы, и по «Аполлону», где Пунин печатался, впервые разговорились. Точнее, разговорилась Ахматова. Пунин же немо внимал, но внимал столь выразительно, что ей, видимо, показалось, что произвела на попутчика неизгладимое впечатление. В действительности впечатление было отнюдь не восторженным. Вот что записал Николай Николаевич в дневнике, когда, проводив мадам Гумилеву, добрался до «заветной тетрадки»:
«24 октября. Сегодня возвращался из Петрограда с А.Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе – она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные, и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым выражением или вопросом; ее руки тонки и изящны, но ее фигура – фигура истерички; говорят, в молодости она могла сгибаться так, что голова приходилась между ног. Из-под шляпы выбивалась прядь черных волос, я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивала свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна, она прошла большую поэтическую культуру, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, от того, что я ей не даю для этого достаточного повода».
Замечательный по выразительности портрет Анны Ахматовой в момент первой славы, в год выхода «Четок»! По глубине проникновения в характер дамы в котиковом манто он не уступает знаменитой картине Альтмана и почти равен ей холодно-отрешенной обрисовкой внешнего облика. Пунин, как и Альтман, смотрит на Анну Андреевну глазами художника, а не мужчины: не интересную женщину разглядывает, а изучает великолепную модель. И тут воленс-ноленс «нависает» отнюдь не праздный вопрос: уж не эта ли дневниковая запись вызывала у Ахматовой «гнетущее чувство»? Дескать, потому и «не узнал», что не хотел поддерживать знакомство с кривлякой, «невыносимой в своем позерстве». Предположение, конечно, гадательное, однако ж не невероятное, поскольку известно, что Пунин показывал Анне Андреевне многие страницы своего дневника. К примеру, однажды, без связи с темой разговора, она вдруг произнесла странную фразу, настолько странную, что Пунин ее зафиксировал: «Я тебе не могу простить, что дважды ты прошел мимо: в XVIII веке и в начале XX». «Как, действительно, случилось, – комментируя сказанное, недоумевает Пунин, – что в Царском мы не встретились, когда еще были в гимназии, как случилось и потом, что, будучи у Ан. раза три (у Гумилевых), прошел мимо, мало бывал, оттого, что…» Фраза оборвана. Очевидно, Николай Николаевич, зная, что Анна Андреевна время от времени читает, с его согласия разумеется, дневник, предпочитает и правде, которую знает, и неправде, которая была бы приятна ей, но неприятна ему, фигуру умолчания. Ахматова столь уклончивым выходом из положения, естественно, не удовлетворилась, и Пунину пришлось, видимо, показать и запись от 24 октября…
Тогдашней реакции Анны Андреевны на этот текст мы не знаем, но эта дневниковая запись не могла ее не задеть, иначе полвека спустя в разговоре с Раневской она бы не назвала невстречу с Пуниным в 1914 году самым страшным моментом в своей жизни.
Обидно, конечно, что твой избранник годами глядел мимо, не узнавая в девочке, барышне, а потом и мужней жене женщину своей судьбы. Но тогдашнее мимоглядение Ахматова могла понять, а значит, полупростить: не в характере Николая Николаевича зариться на заведомо чужое. Иное дело невстреча на Невском в декабре 1914-го. И двух месяцев не прошло с тех пор, как они чуть ли не час протетатетничали в полупустом вагоне дачного поезда и она выложилась, дабы очаровать и поразить милого спутника! А он…
Словом, сохраненный памятью Раневской сюжет позволяет, думаю, предположить, что, проживая сызнова свою жизнь, Ахматова пыталась вообразить, как сложилась бы женская ее судьба, если бы осенью 1914-го Пунин, еще не связанный узами брака, не прошел мимо. Если бы уже тогда сказал то, что скажет через десять лет, и не только ей, но и законной жене: «…Трудно мне Вам рассказать, до какой степени мне дорог и мил этот человек, ибо как Ваши, так и многие суждения о ней совсем неверны; неповторимое и неслыханное обаяние ее в том, что все обычное – с ней необычно и необычно в самую неожиданную сторону; так что и так называемые «пороки» ее исполнены такой прелести, что естественно человеку задохнуться; но с ней трудно, и нужно иметь особые силы, чтобы сохранить отношения, а когда они есть, то они так высоки, как только могут быть высоки "произведения искусства"; я не буду спорить, моя дружба с ней, может быть, и гибельна для меня, но не только я один предпочитаю эту гибель страху ее потерять или скуке ее не иметь».
Даже дата запомнившегося Раневской разговора – декабрь 1964 года, пятидесятилетняя годовщина невстречи на Невском, – наводит на мысль, что загаданная Пуниным загадка сильно волновала А.А. По ее логике, особа, которую Николай Николаевич отпортретировал в 1914 году, не имела шансов понравиться ему как женщина. Почему же спустя восемь лет так сразу, так пылко и так безоглядно ринулся навстречу, как только она сделала легкий, ни к чему не обязывающий знак – всего лишь уведомила, что ей приятно было бы его видеть?
При всем своем уме, наследственном ясномыслии и ироничности, Ахматова частенько рассуждала, как пушкинская Татьяна: «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была». Меж тем разгадка загадки была не в ней, а в Николае Николаевиче. Хотя осенью 1922-го Пунину, как и А.А., исполнилось тридцать пять, в хорошие минуты, ничуть не насмешничая, она называла его Мальчиком: Пунин почему-то медленно и трудно взрослел. К тому же, застенчивый от природы, он смолоду, хотя женщины на него заглядывались, был с ними почтительно-старомоден. Даже из трех хорошеньких дочерей адмирала Аренса, приятеля своего отца, которых знал с детства, в жены выбрал самую незаметную, серьезную и покладистую. Больше того, осенью-зимой 1914-го ему было не до великой любви. Выросший в многодетной семье, еле-еле сводившей концы с концами, он только-только начинал вставать на ноги, еще только пробовал печататься (как «писатель по вопросам изобразительного искусства») в «Аполлоне», и тут на тебе: война! Старший, любимый брат уже несколько месяцев в действующей армии, вот-вот повестка достанет и его самого. Правда, на первой медкомиссии Пунина забраковали по зрению и чрезвычайной нервности. Однако отвлечься от мыслей о войне, от тревоги за брата, за друзей, от стыда за свою непригодность к воинской службе, смешанного со страхом: а вдруг опять вызовут и не комиссуют? – не так-то просто. В двадцатых годах Корней Иванович Чуковский, избежавший мобилизации как отец троих детей и единственный сын у необеспеченной матери, занес в дневник конспект разговора с поэтом Бенедиктом Лифшицем на тему: интеллигенция и война четырнадцатого года: «Был у Бена Лившица… Между прочим мы вспомнили с ним войну. Он сказал: – В сущности, только мы двое честно отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы пошли в армию и сражались. Остальные поступили как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком».
Оказаться среди мошенников, даже в связке с Блоком, Пунин не хотел. Но при этом и в сражения не рвался, несмотря на то что терпеливая его невеста, Анна Евгеньевна Аренс, от направления в прифронтовой госпиталь не уклонилась, в результате чего период жениховства сильно затянулся.
Словом, все судьбоносное в жизни Пунина наступало скорее поздно, чем рано, скорее медленно, чем быстро. Вот и до трудной любви к Анне Ахматовой Пунин дорастал восемь долгих лет. Чтобы дорасти, пришлось: упросить жену родить ему ребенка; улизнуть из цепких рук Лили Брик, положившей горяче-карий глаз на новоназначенного комиссара Эрмитажа; а главное – соскользнуть с опасной орбиты политически ангажированного левого искусства. Но прежде чем отступить в полутень, Николай Николаевич умудрился заполучить четырехкомнатную квартиру в жилой пристройке Фонтанного дворца.[43]
Впервые Пунин привел окоченевшую Анну Андреевну в свой дом поздней осенью 1922 г. – ну, хотя бы на полчаса, только чтобы согреться (той осенью истопники графа все еще отапливали конфискованный дворец стародавним способом)! Анна упиралась, но когда все-таки позволила себя уговорить и сняла пальто – отменила все неотложные дела: уж очень у Пуниных было тепло. Голод она переносила легко, а к холоду так и не сумела привыкнуть. Всю жизнь мерзла. Мерзла в гумилевском доме, который никогда не прогревался как следует. Зябла в Севастополе, потому что там было принято стойко, по-английски перетерпевать зимний сезон. Коченела в нищих своих дворцах, особенно жестоко на Сергеевской. Всегда холодно было и в Мраморном. Мерзла, увы, и в Фонтанном Доме, потому что к тому времени, когда наконец-то согласилась переехать насовсем в квартиру Пуниных, и там уже тоже стало как у всех. Жильцы срочно переделывали отопительную систему с дворцового на общежитейский манер, но печи получались прожорливыми, а дрова все дорожали и дорожали.
Ахматова, которая, как мы помним, уже жила здесь с Шилейко (в северном левом флигеле), увидела в этом совпадении вещий знак. Сказать про столь странное сближение вслух она не решилась, и Пунин понял ее по-своему: «Я почувствовал, как, действительно, тебе должно быть важно жить в районе Фонтанки, на Фонтанке, где много Петербурга: неважен свет и еда, а Петербург». Дочь Пунина Ирина, когда подрастет, заподозрит в особых чувствах Акумы к Фонтанному дворцу вульгарную корысть. Дескать, Анна Андреевна подселилась к ним вовсе не из любви к ее отцу, а просто потому, что ей уж очень хотелось жить именно в таком, как их, замечательном доме. Ахматова, в свою очередь, в злые минуты утверждала, что Пунин не разводится с женой только потому, что не хочет терять жилплощадь в Фонтанном дворце. Но все это там, впереди – за горами горя. А пока дочери Пунина всего год, а Анна Андреевна бытует вместе с Ольгой Судейкиной в хорошо обставленной обжитой квартире, на той же, кстати, стороне Фонтанки, что и Пунин, и в ее чувстве к нему нет ни крупицы злокачественной примеси:
Небывалая осень построила купол высокий,
Был приказ облакам этот купол собой не темнить,
И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки,
А куда подевались студеные, влажные дни?
Изумрудною стала вода замутненных каналов,
И крапива запахла, как розы, но только сильней.
Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых,
И запомнили все мы до конца наших дней.
Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник,
И весенняя осень так жадно ласкалась к нему,
Что казалось – сейчас забелеет прозрачный подснежник…
Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу моему.
Стихи написаны в сентябре 1922-го, но что-то завязалось между ними еще в июле, на отвальном «пиру» в гостинице «Европейская». Пир этот устроил Лурье, сразу же после того, как выездные документы для его отъезда за границу, якобы на гастроли, были оформлены. Пришедшего без жены Пунина усадили за маленький, на четверых, столик между Ольгой Судейкиной и Лурье. Артур Сергеевич, обласкивая гостей, порхал по ресторанной зале, Ольгу вскоре увлек в уголок кто-то из обожателей. Посреди сильно захмелевшего многолюдья Ахматова и Пунин оказались как бы наедине. И Анна Андреевна, тряхнув стариной, стала по капельке подмешивать приворотное зелье в необязательный, через столик, разговор с нерешительным визави. Сначала от скуки, от досады, в пику «предавшему» и ее, и родную страну Артуру (она-то знала, что гастроли – фикция). Заметив, что Пунин, минуту назад индифферентный, начинает волноваться и как завороженный не может оторваться от ее лица, замолчала, потупилась… Подскочил Лурье, сообщил, что после официальной, ресторанной части будет продолжение по месту жительства, на Фонтанке, и что Николаше вменяется в обязанность проследить, дабы обе прекрасные дамы, Анна и Ольга, были доставлены «нах хауз» в целости и сохранности. Больше до 17 августа Ахматова и Пунин с глазу на глаз не оставались. На морском вокзале, когда провожали Артура, лишь издали перекинулись взглядами. Лица Анны Андреевны близорукий Пунин не видел, но платье угадал. То самое, что было на ней в «Европейской», первое после голода, холода и разрухи нарядное платье. Ольга и Артур, которым было больно видеть Анну в обносках (ничего из Ольгиных туалетов из-за разницы роста и сложения она надеть не могла), исхитрились и на глазок сюрпризом преподнесли ко дню рождения выходной туалет. И вкус, и глазомер у Коломбины были точными. Купленная-перекупленная загранично-стандартная тряпочка сидела на Анне Андреевне чудо как элегантно, как будто платье специально для нее в единственном экземпляре сочинила сама госпожа Ламанова.
Лурье уехал. Втайне, ничего не говоря Ольге, Анна надеялась, что Пунин, которого Артур попросил не оставлять их без присмотра, забредет на огонек, благо жили они теперь рядышком, даже на трамвай тратиться не надо. Пунин не заходил. И тогда Анна решилась сделать пробный шаг. Если откликнется, значит, электрическая искра, вроде бы промелькнувшая меж ними, и в самом деле имела место быть. Не откликнется, значит, примерещилось. Шаг должен был быть коротенький, куричий. Чтобы ни к чему не обязывал. Ни ее, ни его. А тут и случай представился. Заглянув на какое-то сборище в «Дом искусств», она, зоркая, сразу же разглядела в дальнем углу Пунина и не мешкая передала по рядам записку: «Сегодня буду в "Звучащей раковине". Приходите. А.Ахматова». А чтобы не видеть его реакции, «улетучилась». Записка до Пунина добралась. Вернувшись в тот вечер домой, Николай Николаевич зафиксирует это событие в дневнике, аккуратно вклеив в тетрадь и саму записку: «Я сидел на заседании в "Доме искусств", когда мне подали эту записку: был совершенно потрясен ею, т. к. не ожидал, что Ан. может снизойти, чтобы звать меня».
Пригласив Пунина на полутайную сходку поэтического объединения «Звучащая раковина», организованного Гумилевым, Анна Андреевна поступила и опрометчиво, и нетактично. Собрание мыслилось как траурное. Ученики мэтра сошлись словно бы невзначай, конспиративно, средь бела дня, на квартире известного фотографа Наппельбаума, чтобы в годовщину гибели поэта почтить его память. Пунин здесь был лишним. И потому, что в число учеников (гумильвят) не входил. И потому, что вся «Раковина» знала: Гумилев и Пунин друг друга не любили. И потому, что арестованный по тому же делу, что и Гумилев, был почему-то освобожден. Анна Андреевна все эти обстоятельства сообразила не сразу. Сообразив, подосадовала на себя. Поэтому, придя к Наппельбаумам и не увидев среди собравшихся Николая Николаевича, вздохнула с облегчением. Но Пунин, слегка опоздав, все-таки появился. В комнату не прошел, стоял в дверях. Высокий, красивый, напряженный, в какой-то еще от комиссарских времен оставшейся кожанке. Когда расходились, она быстро и ловко, вроде как поправляя юбку, сунула в обтерханный его карман записку: «Милый Николай Николаевич, если сегодня вечером Вы свободны, то с Вашей стороны будет бесконечно мило посетить нас. До свидания. Ахматова. Приходите часов в 8–9».
Приглашать занятого и семейного человека «на сегодня» было также не слишком прилично. Но на сегодня Анне было известно Ольгино расписание: раньше десяти домой не заявится. Значит, у них будет возможность хотя бы час-другой остаться наедине.
Как развивались отношения Пунина и Ахматовой в тот жаркий, не питерский сентябрь 1922 года, мы не знаем. За весь месяц Николай Николаевич вписал в дневник, без комментариев, всего два стихотворных фрагмента: первую строфу «Осени» и, с пропусками, следующий отрывок:
И говорят, нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить…
Как хочет тень от вещи отделиться,
Так хочет дух..?
Так я хочу теперь забытой быть.
Судя по характеру записи, отрывки воспроизведены по памяти, с голоса. Однако в самом скором времени специально для Николая Николаевича Анна Андреевна смастерит маленькую тетрадку, куда будут переписываться стихи. И те, что обращены к нему, и те, что созданы как бы в предчувствии встречи с ним.
Свой первый Новый, 1923-й год, как и условились загодя, они встречали поврозь. Пунин – в кругу семьи, Анна – дома и в полном одиночестве (Ольга была на гастролях). 30 декабря Николай Николаевич, отправленный домашними на поиски елки, забежав на Фонтанку, 18, застал там лютый холод: сломалась буржуйка. Анна пробовала пристроить рухнувшую трубу, но только перепачкалась. Пунин печку исправил, вышли из дома вместе – искать для Иринки елку. Нашли, дорогую, у Николая Николаевича не осталось ни копейки. Анна завела его в кондитерскую, накормила пирожными. Сама не ела, свои, шесть штук, попросила уложить в плетеную коробочку. Когда выходили, вроде как ненароком обмолвилась: вчера гости незваные были, четверо, обещали: явятся и 31-го, и он, Пунин, ежели заглянет, будет за столом шестым. Купила по дороге еще и бутылку красного, самого лучшего, на остатки гонорара за «Anno Domini». На обратном пути Пунин, несмотря на мороз, петлял, медлил. А вдруг Анна, озябнув, пригласит к себе – топить буржуйку? Не пригласила. Иди, иди, дома заждались.
Ночью она дописывала «Новогоднюю балладу», конец не давался. Вспомнив, что обещала Чуковскому отыскать письма Блока, вывернула на пол содержимое всех укладок. Блок не нашелся. Нашлось присланное в Севастополь Колино парижское фото. В долгополом пальто и нелепой шляпе. Обнаружилась и пропавшая скатерть, тоже Колина – африканский подарок. Николай Степанович привез ее из Каира, будучи женихом. Разодрав упаковку, тогдашняя Анна фыркнула: он, что же, хочет сделать из русалки образцовую хозяйку, перекроить дикий ее норов по выкройке собственной матери? И если бы не кузина… Наничка, умница, растянув тканину, очаровалась вкусом африканских мастериц и долго-долго не выпускала узорное диво из гладящих и ласкающих рук… Надо же, вынырнула! И как уцелела, и с какой оказией переместилась из Киева в Петербург, и где таилась столько лет?
Передвинув стол, так, чтобы оказался под самой люстрой – лампочек в ней не было, Анна расстелила скатерть. Заглянув в буфет, наскребла из пока еще не проданного Ольгой фарфорового антиквариата шесть приборов. На каждую из десертных раззолоченных тарелочек положила по пирожному. И разлила вино. Поровну во все шесть бокалов. Глотнула из своего, и стихи пошли, сами, своим ходом:
И месяц, скучая в облачной мгле,
Бросил в горницу тусклый взор.
Там шесть приборов стоят на столе,
И один только пуст прибор.
Это муж мой, и я, и друзья мои
Встречаем новый год.
Отчего мои пальцы словно в крови
И вино, как отрава, жжет?
Хозяин, поднявши полный стакан,
Был важен и недвижим,
«Я пью за землю родных полян,
В которой мы все лежим!»
А друг, поглядевши в лицо мое
И вспомнив Бог весть о чем,
Воскликнул: «А я за песни ее,
В которых мы все живем!»
Но третий, не знавший ничего,
Когда он покинул свет,
Мыслям моим в ответ
Промолвил: «Мы выпить должны за того,
Кого еще с нами нет».
Пунин, хотя и дал слово, что объявится только после праздника, не вытерпел. 31-го, с утра пораньше, ввалился с охапкой выпрошенных у дворника дров. Это, Аня, вместо новогодних роз, и приготовился к вспышке гнева. Гнева не последовало. Кроме «Новогодней баллады» той же ночью случилось еще одно странное стихотворение. Оно ей нравилось даже больше, чем «Баллада». Вы расположены слушать стихи? Тогда слушайте! Прочла «Новогоднюю балладу» и, не взглянув на него, вполоборота, без разъяснений продолжила:
За озером луна остановилась
И кажется отворенным окном
В притихший, ярко освещенный дом,
Где что-то нехорошее случилось.
Хозяина ли мертвым привезли,
Хозяйка ли с любовником сбежала,
Иль маленькая девочка пропала,
И башмачок у заводи нашли…
С земли не видно. Страшную беду
Почувствовав, мы сразу замолчали.
Заупокойно филины кричали,
И душный ветер буйствовал в саду.
Николай Николаевич растерялся. Анна Андреевна Горенко-Гумилева-Шилейко загадочно улыбалась, одними глазами, ставшими вдруг пронзительно-зелеными. У вчерашней Ани были другие глаза – серые, матовые, бархатные. Вчерашняя сероглазка, ласковая и простая, по-сестрински кормившая его пирожными, такого написать не могла. Страшные стихи принадлежали другой женщине, всеведущей, бесслезной. Такой Пунин ее не любил, потому что боялся. Его Ан., Олень, Ноченька – нежность и беспомощность. А эта, пророчица и провидица, слишком похожа на примадонну Серебряного века, страшную, великолепную и мистическую, от которой в почтительном ужасе он отшатнулся в октябре 1914-го.
Анна Андреевна, догадавшись, что Николаша «сдрейфил», тут же у него на глазах преобразилась из грозной и суровой Акумы в миловидную, хотя и не слишком ухоженную домоседку. Заставила выпить вина, пирожные, все шесть, сложила в коробку, коробку сунула ему в руки – не пропадать же щам, ведь они посоленные! И только в распущенной черной гриве (когда Николай Николаевич заявился, Анна Андреевна причесывалась) оставалось что-то вольное, дикое, неручное и приручению не поддающееся.
Спускался он по загаженной лестнице медленно и на ощупь – Анна бежала за ним, «перил не касаясь». Догнала и положила в карман новогодний подарок-воспоминание о зимнем Царском Селе. Неделю назад они долго бродили по городу своего детства и первой юности, удивляясь, что по-настоящему встретились так поздно:
Хорошо здесь: и шелест и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том,
Что в каких-то далеких веках
Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
Напуганная неожиданно крутым оборотом дела, сразу же после Нового года Анна Андреевна укатила в Москву. Николай Николаевич, придя, как и было договорено, в первый же послепраздничный рабочий день на Фонтанку, 18, не застал там никого, кроме прислуги. Оленька, мол, все еще на гастролях, в провинции, Аничка уехавши и, когда будут, не сказывали. Пунин попробовал обидеться, но, по размышлении, обиду отменил. Он и сам был в состоянии легкой паники – что-то будет? А главное, не меньше, чем Анна, боялся пересудов.
Первой догадалась о случившемся Ольга Афанасьевна. Тайну случайно выдал сам Николай Николаевич. Сильно подвыпив, он вдруг, незваный, ввалился к ним в третьем часу ночи. Но эта оплошка случится с ним лишь летом 1923-го. Почти год они так искусно скрывали свои новые отношения, что даже жена Пунина, вернувшись как-то с ночного дежурства и увидев в столовой знаменитую замужнюю даму, которую ее муж любезно потчует кофием, ничего не заподозрила. Она еще помнила те горько-веселые времена, когда к ним валом валил голодный и бездомный авангард обоего пола. Ситуация изменилась с отъездом Судейкиной, к лету 1924-го. Комната, в которой подруги обитали после того, как Ольга решила продать оставленные ей Судейкиным апартаменты, была казенной – от Ломоносовского фарфорового завода. Забрав остатки не реализованного Ольгой антикварного полулома, Анна вернулась в Мраморный дворец, в те две смежные комнаты, что пока еще числились за Вольдемаром Шилейко.
Отъезд Судейкиной совпал с концом относительно благополучного периода в жизни Ахматовой. С некоторой долей иронии сей промежуток краткий (с середины 1922-го по конец октября 1924-го) она называла prosperity. В сравнении с ужасом, который обрушил на колыбель революции «Прославленный Октябрь»,[44] ее существование в первые годы нэпа и впрямь можно было называть процветанием.
Три книги, вышедшие одна за другой («Подорожник» и два издания «Anno Domini»), хотя и не принесли обещанных жирных гонораров, сделали ее имя неуязвимым даже для улюлюканья пролетарских критиков. Когда один из литературных гегемонов не в меру распоясался, его поставила на место не кто-нибудь, а сама Александра Михайловна Коллонтай. Дескать, нет ничего опасного для пролетарской революции в том, что коммунистки плачут над томиками некоммунистки Ахматовой, ибо ценность и даже актуальность ее стихов в том, «что в них говорится о пробуждении женщины, о пробуждении в ней веками попранной гордости и человеческого достоинства, о стремлении обрести себя как личность».
Разумеется, тот факт, что ее как представительницу старого мира решительно отодвинули на обочину жизни, в том числе и жизни литературной, социальному оптимизму не способствовал. Однако литературная общественность Ленинграда, и прежде всего Николай Семенович Тихонов, лично к Анне Андреевне относится с величайшим пиететом. Ее стихи переводят на английский и немецкий, и это пока еще не считается преступлением, предполагающим общественное осуждение. Больше того, именно в те же самые годы изучением феномена Анны Ахматовой всерьез занялись будущие столпы советского литературоведения. В.В.Виноградов исследует язык ее лирики («Семантические наброски. Язык А.Ахматовой»), Б.Эйхенбаум – метод («Анна Ахматова. Опыт анализа»).
Как это объяснить? Почему Ахматовой так долго позволялось то, что не сходило с рук, к примеру, даже всеобщему баловню Сергею Есенину? Думается, прежде всего потому, что ее поэзия первых послереволюционных лет не укладывалась ни в антисоветскую схему, ни в ортодоксальный канон. Это резко выделяло Ахматову среди писателей Серебряного века, художественно самоопределившихся до октября 1917-го. Все они, от Блока и Бунина до Есенина и Маяковского, восприняли революцию как явление тектонической силы, разломившее их творчество на до и после, тогда как в ахматовских стихах 1917–1924 годов следы разлома почти незаметны. Не находя ни открытой кровоточащей раны, ни свежего рваного рубца, ни трагической через сердце поэта трещины там, где по всем диагностическим показаниям должен быть революционный, со смещением, разлом, критика левого толка сделала вывод о социальной индифферентности автора.
Десятилетие назад она, кокетничая, говорила, что устала считать своих «пленников». В 1924-м, рисуясь и не замечая, как нейдет к ней «позерство», сообщает Чуковскому, что раздружилась с Эйхенбаумом из-за его книги. Чуковский в недоумении. Недоумение разъяснилось лишь после того, как Ахматова, привлеченная им к комментированию сочинений Некрасова, накорябала нечто столь непрофессиональное, что Корней Иванович обомлел. Сначала обомлел и только потом сообразил, что Анна Андреевна и теоретическая филология – две вещи несовместные. Оттого и с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом рассорилась. Но когда, кинувшись к Лозинскому, попробовал посплетничать на сей счет, Михаил Леонидович Корнея Ивановича ласково-вежливо окоротил. Ей – можно. Все можно. Даже если будет рифмовать по схеме: губернатор – вице-губернатор, сделаем вид, что так и надо.
Неколебимая в своем наивно-простодушном эгоцентризме, Анна Андреевна связывала конец эпохи своего процветания с собственными выступлениями в Москве весной 1924 года, а еще конкретнее – с «Новогодней балладой», которую читала на поэтических вечерах и в которой якобы некто, там, наверху, увидел концентрат антисоветчины. В реальности крамола была не в ней, а в журнале «Русский современник». Сути рассказанного в балладе поначалу толком никто и не расслышал: нечто «торжественно-монотонное» «о мертвецах». А вот журнал…
Идея журнала для беспартийной, хотя и лояльной к советской власти интеллигенции принадлежала Горькому. Однако к тому времени, когда благая идея с наступлением нэпа сделалась осуществимой, Буревестника в советской России уже не было. Перестали действовать и подписанные им «охранные грамоты». Да и сам Алексей Максимович, обустраиваясь в безопасном далеке, от происходящего на родине дистанцировался. Перевалил ответственность за спровоцированный им проект на редсовет и редакцию (К.И.Чуковского, Евгения Замятина и др.). Если бы «Русский современник» не двинулся из только что переименованного в Ленинград Петрограда на завоевание Москвы, он, может, и просуществовал бы еще некоторое время. Но Евгений Замятин, организовавший московский «пиар», включая афиши с портретом Ахматовой, оказался тем самым мудрецом, на которого довольно простоты. Слишком уж сильного ажиотажа, правда, не было. И тем не менее «пилотный» номер, попав под пристальное внимание партийной критики, вызвал неудовольствие, несмотря на то что ничего открыто антисоветского в нем, повторяю, не было. Крамольной была не конкретика, то есть тексты, а сама идея – идея беспартийного издания. Почуяв это, Горький, придравшись к пустякам (по требованию цензуры в его очерке «Владимир Ильич Ленин» пришлось сделать незначительные купюры), заявил во всеуслышание, что никакого отношения к несвоевременной журнальной затее не имел и не имеет.
Прямых и немедленных санкций не последовало. Возмущенные грубыми наскоками на попутчиков и их покровителя А.Н.Воронского, Алексей Толстой, Бабель, Пильняк и Зощенко отправили в ЦК РКП(б) письмо с требованием защитить их от огульных обвинений «во враждебности рабочему классу». Луначарский принял меры, кампания чуток поутихла. Но Горький запаниковал не зря: время переломилось. Рассчитанный на долгую жизнь «Современник» еле-еле дотянул до четвертого номера.
В «Записных книжках», которые заведутся у нее после 1958 года, Ахматова накрепко свяжет с этим переломом конец недолгого своего «процветания». Однако в 1924-м связи между своим и общим всем она пока еще не замечает. Даже Пунину жалуется, что перестала писать не потому, что изменились обстоятельства, а из-за него. Стихи, мол, требуют душевной свободы, а счастливая любовь – неволя. Сладкая, но неволя.
Впрочем, крупица правды в этих уверениях была. После того как Пунин летом 1924-го написал жене процитированное выше письмо о своем отношении к Ахматовой, униженная и оскорбленная Анна Евгеньевна (по-домашнему Галя) потребовала развода. Пунин обрадовался. Анна Андреевна отнеслась к новости скептически и оказалась права. Никогда больше ни Анна Евгеньевна, ни Николай Николаевич слова развод не произносили. В результате самим ходом вещей А.А. была неожиданно поставлена перед выбором: либо смириться с положением то ли официальной любовницы, то ли второй жены, либо сказать «нет!». Одно дело тайный роман и совсем другое – известная всему Питеру связь с женатым человеком, который и не думает разрывать с женой. В иной жизненной ситуации, допустим, если бы Ольга Судейкина не надумала эмигрировать, А.А. наверняка выбрала бы второе. Однако теперь, когда после отъезда Коломбины осталась без крыши над головой, пришлось считаться не только с чувствами, но и с жизненными реалиями, и прежде всего с самой неразрешимой для советского человека проблемой – проблемой жилья. В Бежецк к бывшей свекрови и сыну она не могла уехать, поскольку тамошнее ее место заняла законная вдова Николая Степановича Анна Николаевна Энгельгардт с болезненной девочкой. У тетки под Киевом, где ютилась мать, ее тоже никто не ждал. У Шилейко, с которым де-факто она разошлась, но де-юре продолжала состоять в законном браке, появилась в Москве более солидная, нежели в Питере, работа. И хотя у него и там имелась служебная комнатенка, Вольдемар Казимирович регулярно наезжал в Ленинград, не желая терять ни здешние рабочие места (и в университете, и в Академии материальной культуры), ни жилплощадь. Единственным человеком, кроме Пунина, на которого Анна Андреевна могла бы теперь опереться, был давний друг и верный поклонник Михаил Михайлович Циммерман (в ту пору он заведовал «режиссерским управлением» в Ленинградском академическом театре оперы и балета, тогда еще Мариинском). Именно к Циммерману в первые годы их близости люто ревновал Пунин. Его дневниковые записи 1923–1924 годов, как болевыми спазмами, прострелены упоминаниями о свиданиях А.А. с Михаилом Михайловичем:
«Проводил до трамвая, поехала в театр, к Циммерману; расстался с уверенным чувством скорого разрыва и разлуки».
«Сегодня было так. Ан. обедала у меня. В шесть часов ей нужно было звонить Циммерману, у него умер отец, Ан. его очень жалко. Проводил ее в музей к телефону. Недолгий разговор, из которого до меня, стоявшего в коридоре, долетали отдельные слова, из них слово "завтра"».
«Я ее снова мучительно ревновал к М.М., разговаривали и мучились до 5 часов утра…»
«Целый день ничего не мог делать от боли… вот как складывались чувства-мысли: Ан. уверяет, что принесла мне в жертву М., а встречи ее с М. все чаще и длительней…»
Прибавлю к этим «воплям души» еще и коротенькую выписку из так называемой «Разговорной книжки» (Ахматова и Пунин, если оказывались в каком-то неудобном для устного диалога месте – кафе, ресторане, трамвае или прогулочном катере, – разговаривали «письменно»): «Ан., родная, Ноченька. Я не могу больше так. Обещай мне, что больше никогда не будешь ездить в Мариинский театр и не видеть М.М.».
Пунин ревновал не на пустом месте. Родные Михаила Михайловича благосклонно относились к женщине его выбора. Когда у Ольги Судейкиной появилась надежда на получение заграничной визы, сестра Циммермана предложила Ахматовой переехать к ней. Об этом Пунин сообщает жене в письме от 5 июля 1924 года: «…Получено письмо от Лурье, в котором он обещает визу и деньги; квартиру они ликвидируют, А.А будет жить в комнате на Владимирском, у сестры Михаила Михайловича».
Словом, если бы М.М. Циммерман не слег с тяжелой формой туберкулеза, еще неизвестно, как развязался бы завязанный стечением житейских обстоятельств достаточно тугой и затейливый психологический узел. Был ли недуг внезапным обострением хронического ТБЦ, или Циммерман заболел внезапно, но с весны 1924-го состояние его здоровья резко ухудшилось. Летом Михаил Михайлович уехал в Одессу (см. письмо А.А.Ахматовой к Н.Н.Пунину от 23 июля 1924 г.). На юге он ожил, но ненадолго. В начале 1925-го процесс опять обострился. Верная данному Пунину слову ничего не скрывать от него в своих отношениях с Михаилом Михайловичем, Ахматова пишет уехавшему в отпуск Николаю Николаевичу: «Вчера была в Царском. Мать М.М. встретила меня на лестнице и сказала: не позволяйте ему говорить. Сегодня утром было кровохарканье. Я вошла, М. изменился мало, розовый, глаза блестят, но руки желтые и худые. Показал, чтобы села к нему на постель. Улыбнулся мне и зашептал (говорить не может): "А я о вас сегодня все время думаю". Сидела у него минут 20. В парк не пошла…» Больше ни в дневнике Пунина, ни в «Разговорной книжке» имя Циммермана не возникает. По-видимому, он, как и все туберкулезники, прибег к единственному относительно надежному лекарству от злой чахотки – уехал на южный берег Крыма…
Отъезд Циммермана отменил план подселения Анны Андреевны к его сестре, и ей ничего иного не оставалось, как вернуться в Мраморный, то есть туда, откуда она два года назад убежала. Кроме квартиры Вольдемар Казимирович оставил полубывшей жене огромную собаку, сенбернара по имени Тап, а также доверенность на получение полагавшихся ему в зарплатные дни денег. Сумма была ничтожной, еле-еле хватало на прокорм собаки и оплату жилья. А если что и оставалось, Анна Андреевна переправляла эти гроши в Москву, естественно, по настойчивым напоминаниям Вольдемара. Пунин тем не менее успокоился. Ревновать к отсутствующему Шилейке было смешно, Циммерман в Крыму, а Мраморный дворец в десяти минутах ходьбы от Шереметевского дворца. Успокоилась и Анна Евгеньевна. Чуть было не разрушившая их семью соперница сильно похорошела и была в такой славе, всегда в окружении знаменитых литераторов, что, по разумению госпожи Аренс-Пуниной, ей ничего не стоило найти себе более подходящего мужа или, на худой конец, более надежного и состоятельного любовника, чем ее собственный незадачливый супруг.
Мир в душе Пунина продолжался недолго. В начале ноября 1924 года Анне Андреевне официально возобновили прописку в служебном корпусе Мраморного дворца, по адресу: ул. Халтурина, дом 5, кв. 12. А через месяц в дверь квартиры постучался пригожий молодой человек, Павел Николаевич Лукницкий, выпускной студент Ленинградского университета, филолог, выбравший темой дипломной работы творчество Николая Гумилева. Пришел по делу, но («по воле рока») случилось то, чего ни сам визитер, ни Анна Андреевна совершенно не ожидали. Молодой человек влюбился. Почти так, как в известном стихотворении Ярослава Смелякова:
Вам не случалось ли влюбляться,
Мне очень грустно, если нет,
Когда вам было чуть за двадцать,
А ей почти что сорок лет…
Влюбившись в Анну Андреевну, студент, естественно, невзлюбил Пунина. Причем с первой же встречи, когда и вообразить не посмел бы, чем обернется его сугубо служебный визит. По его мнению, вдове Гумилева (вдовство за второй женой Николая Степановича Павлик Лукницкий не признавал) не пристало заводить «амурные шашни» с каким-то «писателем по вопросам изобразительного искусства», да еще и женатым. Брак с Шилейко – другое дело. Вольдемара Казимировича Павел Николаевич почти готов был допустить, поскольку в университетских кругах тот был личностью легендарной, да и то лишь в роли бывшего мужа. Пунин на бывшего не походил. Это-то и вызывало неприязнь. Конечно, студент изо всех сил старался свои истинные чувства скрыть, даже от дневника, но неприязнь все-таки прорывалась. В мелочах. Например, в жеманных словечках, которые Николай Николаевич употреблял, а Павел Николаевич запоминал: «Спасибо, душенька», «Трамуси» вместо трамвай и т. д.
Пунин, поначалу не обращавший на «молокососа» внимания, слишком поздно сообразил, что же на самом деле происходит. А сообразив, что происходит любовь, возмутился: да как он смеет, этот мальчишка? Но Анна, почти легко «уступившая» Николаше Циммермана, Павлика не отдала. Спокойно и четко, как второгоднику правила правописания, объяснила. Безнадежная любовь – та же ветрянка. Если не расчесывать, и следа не останется. И чем раньше ею переболеть, тем лучше. А ей без помощи этого мальчика пунинских вывертов не вытерпеть. И чем на пустом месте ревновать, лучше в церковь сходите, свечку Анне Пророчице поставьте. Это она его в мой дом привела. Мне в Сретенье знак был: пришел ниоткуда и уйдет в никуда. А вы, милый друг, еще долго-долго со мной будете. Но и вы уйдете, только потом, не скоро.
Павлик Лукницкий не последняя жертва, которую Анна Андреевна, хотя, видимо, и не без колебаний, принесла Пунину. Человека, который по своим данным вполне мог расстроить их странный союз, звали Борис Пильняк. В двадцатые и тридцатые годы Пильняк был не просто известным беллетристом. Среди тогдашних знакомых Ахматовой он был едва ли не самый знаменитый. Когда произошло их знакомство, точно неизвестно, но уже в 1922-м, как записал Лукницкий, она была в числе приглашенных на его чествование («А.А познакомилась с Фединым в 1922 году в ресторане на чествовании Пильняка»). В апреле 1924-го в Москве они вместе выступали на вечерах «Русского современника», в том числе и на том, на котором Анна Андреевна читала «Новогоднюю балладу». После этого вечера Пильняк написал в «Чукоккале» Чуковского, что Ахматова смотрелась на сцене «как черный бриллиант». Если это и положенное по жанру литературного комплимента преувеличение, то не слишком сильное. К весне 1924-го к ней, как уже упоминалось, вернулась воспетая ста поэтами красота, казалось бы, убитая годами горя и нищеты. Превратившаяся чуть ли не в живые мощи (наблюдение Георгия Чулкова) во время голода 1919–1920 годов, потрясенная казнью Гумилева, затурканная патологической ревностью Шилейки, она после встречи с Пуниным вновь расцвела.
Про то, что Пильняк был сильно неравнодушен к Анне Ахматовой, с уверенностью пишут многие мемуаристы. А вот о ее к нему отношении упоминают мельком и без деталей. Можно, однако, с достаточной определенностью допустить, что настойчивое внимание автора «Голого года» и «Красного дерева» не могло не импонировать Ахматовой. Ей всегда нравились уверенные и сильные мужчины, а Пильняк был из породы уверенных. Вот каким запомнил его Корней Чуковский: «Был… у Пильняка. За городом. Первое впечатление: страшно богато, и стильно, и сытно, и независимо». Запись сделана 25 ноября 1930 года. Следующая от 27-го того же месяца и года: «Вчера за мной заехал к Кольцову Пильняк – в черном берете, – любезный, быстрый, уверенный – у него «форд», очень причудливой формы, – правит он им гениально, с оттенками. По дороге выскакивал несколько раз: "Разрешите вас на минуту покинуть!"… По дороге: "С писателями я почти не встречаюсь. Стервецы… " Опять ловко, быстро и уверенно в гастрономический магазин. Выбежал с бутылкой. В доме у него два писателя, Платонов и его друг, про которого он говорит, что они лучшие писатели в СССР… Сейчас же сели обедать… Гусь с яблоками… Платонов рассказал, что у него есть роман «Чевенгур»… роман этот запрещен… Его даже набрали в "Молодой гвардии", и вот он лежит без движения… Пильняк повторил, что мы живем в атмосфере теней, что Федерация пролетарских писателей, на кой черт она, только держится закрытым распределителем, а таких писателей, как Фадеев и Авербах, нету, таких газет, как "Лит. газета", нету… Тут Пильняка начала бить лихорадка. Малярия… Мы перешли на диван в кабинет. У Пильняка застучали зубы. Он укутался в плед. На стене в кабинете висит портрет Пастернака с нежной надписью… Заговорили о Пастернаке… Пильняк произнес горячую речь, восхваляя его. Речь была очень четкая, блестящая по форме… Я впервые слышал от Пильняка такие мудрые отчетливые речи. Все слушали как завороженные.
Вообще у всех окружающих отношение к Пильняку как к человеку очень хорошему, светлому, теплому, – и для меня это ново, ему, видимо, приятно излучать теплоту, и ко мне он отнесся очень участливо, даже подарил мне галстук, так как, по рассеянности, явился к нему без галстука… Я ушел обласканный…»
Несмотря на независимость, дружбу с «запрещенным» Платоновым и резко расходящееся с официальным отношение к советской действительности, Борис Пильняк долгое время пользовался особым вниманием не только партии и правительства, но и самого Сталина. Вот очень характерный случай. Весной 1932 года Пильняк, навестив разболевшегося Чуковского, жаловался Корнею Ивановичу, что Сталин посылает его в Японию, а ему хочется в деревню («засесть за роман», «месяца на два»). Но приходится ехать, потому как возражать «отцу народов» опасно. В тот же день Пильняк рассказал Чуковскому, что намеревался взять с собой в Японию Пастернака. Борис Леонидович без Зинаиды Николаевны любоваться сакурой не захотел, а Пильняка не устраивало путешествие по Стране восходящего солнца в тесной компании с новоиспеченной мадам Пастернак («эта новая еще хуже прежней»). В результате Борис Леонидович, которого сильно «настрюкала» новенькая жена, надулся, и прекраснейший план расстроился.
Столь же легко, как заграничные паспорта, добывал Пильняк и нужные ему деньги. Отказавшись взять у казны валюту для поездки в Японию, он предложил ОГИЗу купить у него десятитомное собрание сочинений. Издавать пильняковский многотомник ОГИЗ по причине отсутствия бумаги не собирался, но 5000 рублей, сумму по тем временам невероятную, выдал. Пильняк деньги взял, но буркнул, и не под нос, а во всеуслышание: «Ничего себе издательство, которому выгодно платить автору 5000 рублей, не издавая его».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.