Интермедия шестая (октябрь 1917 – сентябрь 1921)

Интермедия шестая (октябрь 1917 – сентябрь 1921)

Я улыбаться перестала,

Морозный ветер губы студит,

Одной надеждой меньше стало,

Одною песней больше будет.

Анна Ахматова

После отъезда Анрепа Анна с ужасом осознала, что осталась совсем одна. Недоброво в Крыму, и от него ни писем, ни телеграмм. Гумилев за границей и тоже не подает о себе вестей. Царскосельский дом продан, свекровь с Левушкой пока еще в Слепневе, но там неспокойно. Мужики взяли за обыкновение врываться в дом, грозя пустить петуха, дабы выкурить барское отродье: дескать, на наших костях ваши хоромы стоят.[42]

Шурочка в серьезность угроз не верила. Грозятся, чтоб не помешали господский луг выкосить. Не напугал ее даже рассказ молоденького мичмана, товарища Коли-маленького, о кронштадтских ужасах весны семнадцатого года.

Двадцать шестого февраля в Кронштадте, рассказывал мичман, был большой парад. Встречали нового, назначенного Временным правительством начальника порта адмирала Вирена. Двадцать седьмого Вирен приказал выдать из флотского НЗ продукты для детей портовых рабочих. А на следующий день в Морском собрании адмирал давал ужин офицерскому составу. Матросы в белых перчатках и белоснежных куртках ловко курсировали между столиками, обнося гостей жареными фазанами и сибирской нельмой. Вино соответствующее, из царских погребов. Мичман, отвыкший от изобилий, и пил и ел за четверых. Утром его растолкал знакомый боцман. Дескать, ночью матросы ворвались во дворец Вирена, выволокли адмирала раздетым на мороз и, надругавшись, пристрелили. А на судах и пуль на офицерье не тратят – живьем под лед спускают. Боцман самосуды не одобрял, признался, что собрался тикать, к своим, на Урал. Мичман дал боцману денег, и часа через два тот приволок узел штатской одежды: делай-де, барин, ноги, береженого Бог бережет.

Шурочка ахала, но удирать из деревни не собиралась. Кронштадт не Слепнево, мужиков здесь раз-два и обчелся. Анна Ивановна молчала, но когда мальчики поднялись к себе, сказала: завтра же начнем потихонечку перевозиться в Бежецк. Лишнего не брать, только памятное и необходимое. А невестку отослала в город. Авось раздобудет денег.

С деньгами было туго. С жильем еще хуже. В газетах и журналах, даже в тех, что еще не закрылись, гонорар не платили. Срезневский, конечно, и вида не подает, что подруга жены их стесняет. Но сколько можно злоупотреблять благородством и добротой? В смятении Анна бродила по Питеру в надежде встретить кого-нибудь из знакомых и никого не встречала. Все знакомые или бывали в таких местах, куда она отродясь не заглядывала, либо пережидали смуту в собственных квартирах. Порывшись в памяти, как в записной книжке, выяснила, что никогда не знала домашнего адреса даже Мандельштама. Осип нашел ее сам и стал регулярно бывать у Срезневских. Анна обрадовалась. У Мандельштама было странное свойство: его мозг вырабатывал какой-то особый вид энергии, которая передавалась собеседнику беспроволочно. В его присутствии скорость обращения крови удваивалась. Вскоре, однако, закручинилась, заметив, что Осип подозрительно регулярно заявляется к обеду. Квартира у Вали казенная, при клинике, и Вячеслав Вячеславович столуется дома в одни и те же, больничным распорядком установленные часы. Отобедав, Мандельштам отзывал в сторону хозяина и шепотом просил одолжить немного денег, на которые тут же, едва они оказывались на улице, брал извозчика. В отличие от Анны он всегда знал, где и в котором часу состоится поэтический вечер и в какой газете еще не отказываются печатать стихи. Наблюдая, как ее гениальный друг глотает, не жуя, все, что Валерия Сергеевна мечет на стол, Анна с грустью и жалостью вспоминала их довоенные ленчи по-русски в маленьком ресторанчике на Васильевском острове. Николай заказывал, не заглядывая в меню, всегда одно и то же: мясо с кровью и сладкое. Осип привередничал, ел медленно, смакуя, не скупился на чаевые и гардеробные и никогда не позволял Гумилеву заплатить за троих…

Вернувшись как-то далеко за полночь, она заметила, что на кухне все еще горит свет. Валя, с опрокинутым лицом, сидела на полу перед грудой мерзлой и гнилой картошки. На следующий день, сказав, что обедать не будет, потому как спешит по неотложному делу, Анна Андреевна перехватила Осипа на подходе к дому и, заморочив ему мозги, намекнула, что им не следует часто встречаться ни на людях, ни у Срезневских. Дабы не дать сплетникам «материал для превратного толкования наших отношений». Мандельштам, и в мыслях ничего подобного не державший, сильно обиделся, перестал заходить на Боткинскую, а вскоре, не простившись, исчез из Петербурга. Но прежде чем исчезнуть (переехал в Москву и поступил на службу в газету левых эсеров «Знамя труда») в конце ноября 1917 года, успел затащить Аннушку на очередной митинг и даже уговорил выступить. Ахматова прочла «Молитву», явно не угадав настроение митингующих. Толпа требовала хлеба и свободы печати, а она читала: «Дай мне горькие годы недуга…»

Ей не шикали, не свистели, но смотрели с таким насмешливым удивлением, что Анна, не оглядываясь на Осипа, стала с яростью продираться сквозь толпу. Толпа была плотной, во гневе она влепила кулак в преграждающую проход спину. Спина обернулась и воссияла.

С обладателем спины Вольдемаром Казимировичем Шилейко Анна была знакома давным-давно. Гумилев представил его жене вскоре по возвращении из Африки в 1911-м. Николай в приятельских отношениях почти со всем литературным Петербургом, но настоящих друзей у него только двое – Миша Лозинский и этот, Шилей. Лозинского Анна приняла сразу и навсегда. А Вольдемар ее раздражал. Она сердилась на себя за это раздражение, зная, что злится главным образом потому, что даже с ней он разговаривал, перепрыгивая с языка на язык – с латыни на немецкий, с немецкого на иврит. Была и еще одна причина, тайная, о которой никто, кроме Вали и Николая, не знал: она с детства боялась людей с нестандартной, как выражалась Валечка, психикой. Сама Анна это никак не называла, она это чуяла. Потом, когда Николай написал противные стихи про ведьму с Лысой горы, сравнив ее с березой, подрытой над очастью, нашлось и слово. Таинственным словом очасть в тех местах, где у Гумилевых была рязанская дослепневская дача, называли черную, заросшую гиблым кустарником топь. Оступишься, и затянет. С годами страх не прошел, наоборот, усилился, спрятался куда-то в живот. Если, забежав на самовар к Ольге Судейкиной, она заставала там Хлебникова, молчком забивалась в дальний угол. Скукоживалась, когда в Башне, наездами из Москвы, витийствовал Андрей Белый. Объясняться на сей счет с мужем смысла не было, и так знала, что Гумилев скажет: гениальность – уже ненормальность. Шилея Николай Степанович считал гением. В чем, кроме знания множества языков, выражалась гениальность, ни муж, ни Михаил Леонидович объяснить ей не могли. Да, вундеркинд, да, полиглот, а сверх того? Однажды, засидевшись до рассвета в «Собаке», разговорилась с Витенькой Шкловским. Шкловский Шилея не жаловал и с удовольствием сообщил, что из университета гений уволился не по болезни, как уверяет; его-де просто-напросто выставили за неуспеваемость, за длиннющие, аж с первого курса, хвосты. Анна слегка обиделась, все-таки Вольдемар был своим, а Шкловский чужим, а обидевшись – отбрила, вспомнив чью-то пойманную на лету фразу: «Можно не любить Шилейко, но в остроумии ему не откажешь». Шкловский ехидно скривился: «Остроумие – это маргаритки, которые растут у подножия эверестов гениальности. А мы что имеем? Маргаритки в наличии, эверестов что-то не вижу». К тому же Анне Андреевне решительно не нравились и шилейковские стихи, и упорство, с каким Вольдемар разносил их по дружественным редакциям. Гумилев и Лозинский были другого мнения: «Высокое косноязычье тебе даруется, поэт!» Не смея спорить со знатоками прозой, Анна попыталась сделать это стихами. Вырезала из гумилевского пафосного преувеличения – высокое косноязычье – фальшивый эпитет высокое. Получилось так:

Косноязычно славивший меня

Еще топтался на краю эстрады.

От дыма сизого и тусклого огня

Мы все уйти, конечно, были рады.

Потом устыдилась. Вспомнила, как Валя, придя откуда-то, где Корней Чуковский читал лекцию о Чехове, восхищаясь, рассказывала:

– А знаешь, Анечка, почему Чехов отвечал на все письма? Потому что у него в Таганроге был любимый учитель, которому Антон Павлович, тогда еще юнец, сын разорившегося лавочника, протянул руку, а тот не ответил на рукопожатие. И ему было так больно…

Сделать Шилею так больно Анна не хотела и прибавила еще две строфы:

Но в путаных словах вопрос зажжен,

Зачем не стала я звездой любовной,

И стыдной болью был преображен

Над нами лик жестокий и бескровный.

Люби меня, припоминай и плачь.

Все плачущие не равны ль пред Богом.

Прощай, прощай! меня ведет палач

По голубым предутренним дорогам.

…Сейчас, на площади, под дождем и ветром лицо Шилея не показалась ей жестоким. Вцепившись в рукав его вонючей солдатской шинели, она с радостью пошла с ним, оступаясь в снеговую кашу, не решаясь даже попросить, чтобы шагал не так широко. Нырнули в арку на Литейном и очутились во внутреннем дворе Фонтанного Дома. Оказалось, что именно здесь, в правом садовом флигеле шереметевского парадиза, находится его берлога, пожалованная еще в ту пору, когда Шилей был домашним учителем младших сыновей графа. Про берлогу Анна что-то слышала от Лозинского, но подробности пропустила мимо ушей. Шилей невыносимо долго возился с ключом, она промокла до нижнего белья. Неужели и здесь, как и всюду, не топят? К счастью, тепла в секретном жилище Казимировича оказалось достаточно. И какого тепла! Сухого и вкусного. Дворец отапливался по-старинному, из подвалов, откуда по вделанным в стены трубам горячий воздух разбегался по всем его залам, комнатам и закоулкам.

Кроме потрясающего тепла в берлоге обнаружилось кофе. Очень много кофе. И тоже графских кондиций: уходя на фронт, Вольдемар устроил тайник, набив его кофейными пачками, купленными по дешевке у дворцового буфетчика. Хвастаясь своим богатством, Шилей обнаружил в загашнике еще и початую бутылку коньяка. Анна развеселилась: не дом, а шумерийская кофейня, и с любопытством наблюдала за ее хозяином. Со спиртовкой Шилейко обращался ловчее, чем с ключами и прочими бытовыми предметами. Осторожно разлив и кофе, и коньяк по неожиданно стильным, от графских щедрот, чашечкам и коньячным рюмкам, зажег настольную лампу. И снял очки. Лицо без очков выглядело молодым и почти красивым.

…Часы пробили полночь. Анна забеспокоилась: Срезневские будут волноваться. Записав телефонный номер, Шилейко сбегал к истопникам, дозвонился Вале и вернулся с кульком горячей печеной картошки и шматком пересоленного прогорклого сала. Снова запалили спиртовку и вытрясли в кофе остатки коньяка. К утру снегодождь перестал. Вышли вместе. Шилей в бега по делам, Анна – на Боткинскую, к Вале. Звонить она ему не разрешила. Дескать, если захочется, приду сама.

Про то, что Шилей, демобилизованный по болезни, в Питере, Анна Андреевна узнала от Лозинского еще в сентябре 1917-го, когда заходила к нему в Публичную библиотеку за авторскими экземплярами «Белой стаи». Забирала сборники в два захода, в конце сентября и в начале октября. По просьбе Михаила Леонидовича подписала «Стаю» и для Шилея. Экземпляр этот сохранился в архиве Лозинских:

Владимиру Казимировичу

Шилейко

В память многих бесед

(Белая стая)

с любовью

Анна Ахматова

… И жар по вечерам, и утром вялость,

И губ растрескавшихся вкус кровавый…

Так вот она, последняя усталость,

Так вот оно, преддверье Царства Славы!

7 октября 1917

Петербург

Автор публикации И.В.Платонова-Лозинская пишет, что сборник с вышепроцитированной дарственной был получен Шилейко. На мой же взгляд, по неизвестной нам причине сборник до адресата не дошел, и через четыре месяца, 13 февраля (по новому стилю) 1918 года, Вольдемар Казимирович получил в подарок другой экземпляр «Белой стаи» с другой, куда более выразительной дарственной: «Моему солнцу. Анна».

Судя по содержанию второй дарственной, можно, думаю, с достаточной вероятностью предположить, что к февралю 1918-го Шилейко добился у Анны Андреевны согласия на брак – случайные поклонники таких солнечных признаний никогда не удостаивались. Даже Анреп. О нем сказано гораздо сдержанней: «Ты – солнце моих песнопений». В песнопениях, адресованных Вольдемару Казимировичу, с самого начала и до самого конца их романа ни солнца, ни ясной погоды не будет.

И полугода не прошло, как Анна переместилась с Боткинской улицы в шумерийскую кофейню, а от того, что померещилось в дождливый ноябрьский вечер, и следа не осталось. Эротический гипноз («проклятый хмель») полегоньку улетучился, и она пришла в оторопь от того, что по глупости наделала, ибо ни разводиться с Гумилевым, ни сочетаться законным браком с Шилейкой не собиралась, но он, хитрец, поставил ультиматум: если дашь слово, буду свою чахотку лечить и путевку на юг в санаторию выкуплю, не дашь – не поеду. Кивала ласково, да-да, и по головке гладила, а сама посмеивалась. Интересно, что он сделает, когда она, после юга, скажет: думала я, Володенька, думала и вот что решила: сначала с прежней, венчанной женой разведись. И чтобы справка с печатью была. А там видно будет.

Человек полагает, Бог располагает. Еще в декабре, в их вроде бы медовый месяц, после дикой вспышки ревности Анна сочинила для Шилея жалкие, послушные стихи. Перебеливать не решилась: авось уладится. Не уладилось. Приступы грубой, ничем не мотивированной ревности стали повторяться, причем с какой-то странной, пугающей регулярностью. И становились все грубее. И длились все дольше. Уходя, Шилей запирал ее на двойной поворот ключа. Анна пробовала шутить: зря, мол, стараешься, я ведь все равно в такую холодину никуда не пойду. И гнать будешь, с места не сдвинусь. Даже к Срезневским не побегу. Они теперь сами на кухне живут, в столовую по праздникам гулять ходят. Валя еще осенью все поленья пересчитала: если только плиту раз в сутки разжигать, до весны, может, и хватит.

Шутка подействовала, но когда Анна, уже в марте, решилась хотя бы побродить по саду, уж очень хорош был день, то старенького своего котика на вешалке не обнаружила. Разозлившись, она старательно перебелила те декабрьские вирши и сунула их в рабочую тетрадь своего тюремщика.

Ты всегда таинственный и новый,

Я тебе послушней с каждым днем.

Но любовь твоя, о друг суровый,

Испытание железом и огнем.

Вечером в тот день Вольдемар не работал, а утром… Железом и огнем, говоришь? Ну, что ж! И железо будет, и огонь.

Зажег свечу, прихватил щипцами для снятия нагара злополучный листочек и, осторожно поворачивая, сжег, сдул пепел, рукавом рубахи протер стол и утонул в своих тетрадках. И так всю неделю. Кофе теперь варился на одного, правда, печеный картофель и полумерзлые луковицы, которыми исправно снабжали графского учителя сердобольные истопники, честно делил пополам и приносил ей в кровать на маленьком медном подносе. От лука Анну воротило, картошку же съедала сразу, прямо с перепачканной золой шкуркой. Еще один такой пыточный день, и она бы сдалась. К счастью, первым сдался Шилей. Вытащил из кровати, заставил одеться, силком усадил за свой стол, на котором уже стояла огромная кружка горячего кофе, и, еле дождавшись, пока она справится с ненормированной порцией, стал диктовать с листа какой-то неведомый ей античный перевод. Вечером они даже прошлись по Невскому. Вольдемар был в ударе – острил и как бы между прочим сообщил, что в Эрмитаже его наконец-то берут в штат и в университете наклевывается. Нынешние товарищи на дипломы плюют, им знания подавай. Вот увидишь, лет через пять ты будешь женой многоуважаемого профессора, а через десять – академика. Признайся как на духу: ты же всегда чуток завидовала Валерии Сергеевне. Анна с удовольствием подыграла:

– Профессоршей так профессоршей, но завтра, учти, я пойду к Вале, у нее все мои летние вещи, нестираные и неглаженые, так что вечером не жди, может, ночью в больнице помыться хорошенько удастся, а то пурзуюсь, как бродяжка, под рукомойником.

Попрошайчивать у больничных мойщиц не пришлось, мылись дома: в клинике порушили какой-то деревянный забор и сделали сотрудникам весенний подарок. И даже мыло у Вали нашлось – довоенное, французское.

Когда Анна, расчесав волосы, сушила их полотенцем, Валя сказала:

– Утром Гумилев заходил, на минутку, только вчера приехал, обещал вечером позвонить, я ему соврала, что ты все еще у нас живешь. Что же теперь будет?

– Когда позвонит, тогда и решу.

Гумилев не позвонил – ни вечером, ни утром. Позвонил Шилей. Анна к телефону не подошла. Валя врала весело и легко:

– У нас банный день, Володичка, Аннушка голову моет, потом стирать будем, если воды хватит.

Воды, разумеется, не хватило.

– Если до десяти не придет, разведусь.

Валя ахнула:

– Да что ты, Анюта, разве так можно!

– Можно – не можно…

Гумилев объявился в половине двенадцатого и не придумал ничего лучшего, как с порога объявить: пришел-де, чтобы передать привет и презент от Анрепа – прекрасно сохранившуюся монету времен Александра Македонского. Профиль, отчеканенный на монете, был женский и чем-то напоминал ахматовский. Кроме монеты Борис Васильевич, провожая, всучил Гумилеву еще и «шелковый матерьял на платье». Монету Николай Степанович довез в целости и сохранности, а сверток с «шелковым матерьялом» сунул в первый же ящик для уличного мусора. Ни о чем не спрашивая и ничего не объясняя, Анна Андреевна ледяным голосом попросила у мужа согласие на официальный развод.

Валерия Сергеевна в своих воспоминаниях рассказала об этом событии крайне лаконично: только факты, без сопутствующих соображений:

«…Сидя у меня в небольшой темно-красной комнате, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: "Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать все, что хочешь". Встал и ушел».

В дневнике П.Н.Лукницкого зафиксирована более пространная версия, из которой следует, что Николай Степанович все-таки спросил: «Ты выйдешь замуж? Ты любишь?» А.А. ответила: «Да». – «Кто же он?» – «Шилейко». Николай Степанович не поверил: «Не может быть. Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко». Анна Андреевна повторила: да, замуж, да, за Вольдемара Казимировича. Обескураженный Гумилев тут же ушел, хотя Валя уговаривала остаться: с набережной слышалась пальба. Утром, однако, заявился как ни в чем не бывало. Видимо, заподозрил, что жена куражится, наказывает за парижские грехи, а заодно, задним числом, за Татьяну Адамович и Ларису Рейснер. Был весел, достал из внутреннего кармана плаща букетик мятых подснежников. Включившись в игру, Анна предложила проверить сказанное у жениха. Трамваи отсутствовали, шли пешком. Всю дорогу дурачились. Гумилев предлагал себя в шаферы, Анна обещала, что пригласит на свадебный пир, если он раздобудет фунт довоенного шоколада.

Шилейки дома не оказалось. Сели на скамейку, закурили. Гумилев запрокинул голову:

– Как ты думаешь, здешние липы ровесницы наших, царскосельских, или старше?

Анна, впервые за горькие месяцы берложного пленения, огляделась. И впрямь страшно похоже на Царское! И дворец, и деревья, и овал внутреннего двора…

Возвращавшийся Шилей их не заметил. Анна его окликнула. О чем друзья-соперники говорили, ни Гумилев, ни Шилейко ей не доложили, да Анна и не допытывалась. Вольдемар стал шелковым, не зарычал, когда объявила, что теперь ей приличней пожить у Срезневских и чтобы он там, пока она не позовет, не появлялся. Согласился и на это.

Однажды Анна сама выбралась на Фонтанку. Почки на липах уже проклюнулись, пели соловьи. Посидела на той скамейке, но в берлогу не торкнулась. Не заходил и Гумилев, только звонил, жаловался, что занят добыванием новых большевистских денег. Как только добуду, поедем в Бежецк. Деньги добылись к июню, в июне на Троицу и поехали. Слепнева больше не было, то есть пока еще было, но уже числилось не владением господ Гумилевых, а общенародным достоянием. Общее – значит ничье. И недели после декрета не прошло, а от дворянского гнезда остались только голые стены. Счастье, что Анна Ивановна на вырученные за царскосельский дом деньги успела купить жилье в Бежецке.

Город оказался уютным и вишневым, походил на большую деревню. Сады и огороды начинались сразу же за центральной почтовой площадью. Вишни еще только завязались, и дрозды, тощие и взъерошенные, дрались за место у лучшей лужи, совсем как в Слепневе.

Гумилев про Шилейку не спрашивал, спросил про Модильяни и того человека – первую ее отчаянную влюбленность… Когда спрашивал, так волновался, что она не посмела соврать. О разводе решили пока ничего Анне Ивановне не говорить. И только утром, после завтрака, когда Левушка, проснувшись, рассматривал привезенную отцом из Англии диковинную игрушку, а они глядели на него, Николай внезапно поцеловал Анне руку и спросил: «Зачем ты все это выдумала?»

Через несколько дней после возвращения в Питер Гумилев, заглянув к Срезневским, сообщил: думаю-де жениться. Валерия Сергеевна решила, что Коля шутит: зачем ему, бродяге, новый хомут? Оказалось, не шутит и уже сделал официальное предложение Анне Николаевне Энгельгардт, двадцатилетней, очень хорошенькой, но, как вскорости выяснилось, препустейшей барышне, глупой, упрямой и самонадеянной. Ахматова, узнав об этом, столь же поспешно узаконила свою связь с гениальным ученым Шилейко.

Зачем она это сделала? А чем, кроме вранья про внезапную любовь, можно обелить, припудрить и нарумянить и тем вроде бы оправдать – не перед Богом и совестью, хотя бы перед людьми – то постыдное, что она натворила? Изменила! Какая измена? Всего-навсего сошлась с лучшим другом мужа, который, уж это-то Гумилев знал наверное, ей даже не нравился. Вот и пришлось, спасая реноме, несколько лет изображать на малой сцене домашнего театра заботливую супругу и верную помощницу большого ученого. Роль была не по ней, и Анна очень старалась. Перебеливала мудреные рукописи, писала под диктовку, лечила, добывала одежду и обувь, выгуливала его собаку, уверяя друзей, что сидит дома и нигде не бывает, потому что Володе ее домоседство приятно. Любопытный Корней Иванович Чуковский, заподозрив хорошую мину при плохой игре, напросился в гости. Анна Андреевна умудрилась обмануть даже его проницательность. Вернувшись из гостей, Чуковский внес в свой дневник такую запись:

«Вчера – у Анны Ахматовой. Она и Шилейко в одной большой комнате, за ширмой кровать. В комнате сыровато, холодновато, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она со мной говорит по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми. К Шилейке – ласково, иногда подходит и ото лба отметает волосы. Он зовет ее Аничка. Она его Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами – ? livre ouvert – целую балладу – диктует ей прямо набело! "А потом впадает в лунатизм". Я заговорил о Гумилеве: как он ужасно перевел Кольриджа "Старого Моряка". Она: "А разве вы не знали? Ужасный переводчик". Это уже не первый раз, когда она подхватывает дурное о Гумилеве».

Запись Чуковского от 19 января 1920 года. В это время, как следует из воспоминаний самой А.А., она уже жила не там – не в шилейковской берлоге, а на улице Сергеевской, в своей комнате, которую получила, сбежав от Володички и устроившись на работу в библиотеку Агрономического института. В конце 1919-го Шереметевский дворец был национализирован. Шилейку выселили из садового флигеля, и Анна Андреевна, в благодарность за прежнее гостеприимство, пустила бездомника на свою «жилплощадь». Близких отношений у них уже не было, но на людях, не договариваясь, они по инерции продолжали вести себя как добропорядочные супруги. Анна Андреевна, дабы не выйти из роли, даже «подхватывает дурное о Гумилеве».

Впрочем, в январе 1920-го у Ахматовой была причина подхватывать дурное о бывшем муже. Николай Степанович отослал в Бежецк свою новую молодую жену и нового ребенка, а та из Бежецка быстрехонько улепетнула, отдав годовалую девочку в приют, и кажется, с согласия отца. Однако сама Анна Андреевна поступила ничуть не лучше, и знала это. Теперь, когда у нее своя большая комната и какая-никакая, а зарплата, она могла хотя бы на время взять к себе сына. Могла, но малодушно оправдывалась тем, что бабка слишком привязана к внуку, чтобы отпустить Леву к дурной матери. Была и еще одна причина, в силу которой Анна Андреевна считала себя не самой виноватой. Гумилев дал согласие на развод при условии, что мальчика она не отнимет у Анны Ивановны. Правда, с тех пор жизнь слишком уж изменилась в лице, и если б Ахматова, выйдя замуж за большого ученого, потенциального академика, кинулась в Бежецк и убедила свекровь, что у них Левушке будет лучше, что новый муж – человек надежный и семейственный… Увы, в ненадежности Вольдемара Казимировича она убедилась в первый же месяц их якобы семейной жизни. Георгий Чулков, встретив Анну Андреевну у Ольги Судейкиной (Ольга в ту пору, когда Анна еще жила на Фонтанке, была ее ближайшей соседкой), с недоумением писал жене: «Ахматова превратилась в ужасный скелет, одетый в лохмотья… Она, по рассказам, в каком-то заточении у Шилейко. Оба в туберкулезе».

Гумилев, когда и до него дошли разговоры о том, что бывший лучший друг держит Анну в черном теле, подумал, что его дурачат. Но подумал так, между прочим. Впервые в жизни ему было не до нее. Он крутился как белка в колесе. Работал с полной отдачей у Горького в издательстве «Всемирная литература», редактировал чужие переводы и переводил сам, читал лекции в Институте искусств, преподавал теорию и практику стихосложения молодым поэтам, в том числе и пролетарским, организовывал разнообразные поэтические вечера и даже маскарады. А главное, не переставая, взахлеб писал свое. Ранним летом 1921-го, незадолго до ареста, умудрился пробраться в наконец-то освобожденный от «беляков» Крым. По собственной инициативе разыскал мать Анны Андреевны, узнал о судьбе ее братьев: старший Андрей покончил жизнь самоубийством, младший Виктор пропал без вести, сестра, последняя, в злой чахотке, и нищета немыслимая. Новости были такими ужасными, что Гумилев не сразу решился сообщить их Анне. А когда решился (в июле 1921 г.), явился на Сергеевскую, захватив на всякий случай, для приличия, приятеля – Георгия Иванова. О том, что Вольдемар Казимирович ревнует жену даже к дворнику, Гумилеву, естественно, также донесли. Впрочем, такое за своим полубезумным дружком он давно знал. Но чтобы Анна позволила какому-то Шилейке командовать, позволять-запрещать? Она же всегда делала только то, что хотела! На самом-то деле Анна Андреевна только потому и своевольничала, что ей всё и все всегда позволяли. Впервые встретив запрет, она растерялась и спасовала… Короче, разговора по душам, на что, видимо, рассчитывал Николай Степанович, не вышло. И не только из-за третьего лишнего. Анна Андреевна была слишком подавлена известиями из Крыма: и о смерти Андрея, и о бедственном положении матери и сестры. Все эти подробности известны из воспоминаний Георгия Иванова; память самой Ахматовой сохранила только финал (записано в дневнике Лукницкого): «А.А повела Гумилева и Г.Иванова не через 3-й этаж, а к темной (потайной прежде) винтовой лестнице, по которой можно было прямо из квартиры выйти на улицу. Лестница была совсем темная, и когда Николай Степанович стал спускаться по ней, А.А сказала: „По такой лестнице только на казнь ходить…“»

В поэзии Ахматовой именно эта встреча с Гумилевым (7 или 8 июля) отразилась как последняя:

От меня, как от той графини,

Шел по лестнице винтовой,

Чтоб увидеть рассветный синий

Страшный час над страшной Невой.

В действительности в последний раз Анна Андреевна и Николай Степанович виделись еще раз, через три дня, 11 июля 1921 года на вечере издательства «Петрополис».

Это издательство только что выпустило ее маленький, изящный (и обложку, и издательскую марку, и фронтиспис выполнил сам М.В. Добужинский) «Подорожник» (тираж 1000 экз.). На подходе были «Anno Domini MCMXXI» в том же «Петрополисе» и в «Алконосте» – отдельное издание поэмы «У самого моря». Словом, 11 июля 1921 года, несмотря на революцию, разруху, нищету и почти голод, у Анны Андреевны были основания с торжеством вспоминать когда-то сказанные Николаем Степановичем слова – ей и о ней: «Ты победительница жизни». Она ведь даже из домашнего застенка, в который ее собирался заключить Вольдемар Казимирович, вырвалась. Как только увидела, что «мудрец и безумец» разжигает самовар рукописью «Подорожника». Как только поняла, что при всех своих гениальных задатках ассириолог с европейским именем элементарно, по-житейски «дурной человек»… Но винтовая лестница, по которой в погожий июльский вечер уходил Гумилев, и ее невесть из каких интуитивных потемок вырвавшиеся слова: «По такой лестнице… только на казнь…» – «вынули из памяти» этот нехороший вечер, вечер злого ее торжества. Прожектор памяти не высветит его во мраке забвения даже тогда, когда Павел Лукницкий покажет Анне Андреевне оставшиеся неопубликованными предсмертные стихи Гумилева, наверняка после презентации «Подорожника» набросанные: «Я рад, что он уходит, чад угарный…» И только в старости, перед самым закатом, Анна Андреевна вспомнит и эту действительно последнюю встречу с Николаем Степановичем, когда она, празднуя свою победу, упоенная успехом, не заметила, как подкрался страшный август…

В ночь с 3 на 4 августа арестован Гумилев.

7 августа умер Блок.

10 августа на Смоленском кладбище, в день похорон Блока, Ахматова узнает об аресте Николая Степановича.

25 августа по приговору ревтрибунала расстрелян Н.С.Гумилев.

1 сентября «Петроградская правда», расклеенная по всему вокзалу в Царском Селе, сообщит гражданке Ахматовой, что силами ВЧК раскрыт контрреволюционный заговор. Список расстрелянных участников Петроградской Боевой Организации, во главе которой якобы стоял профессор географии Н.А.Таганцев, был длинным. Но в тот день Анна прочтет его только до половины. Гумилев Н.С. значился в нем под номером 30.

В последний день августа 1921 года, еще не зная, что Николая Степановича уже нет в живых, Ахматова, отдыхавшая в Царском по профсоюзной путевке, приехала к Рыковым за картошкой, у них и заночевала (отец ее общей с Валей подруги Наташи заведовал здешней опытной фермой и в сезон урожая чуток подкармливал знакомых своих дочерей). Ночь была знобкая, Наталья, заботница, принесла второе одеяло. Согревшись, уже в полусне, Анна хотела выпростать руку – рука не послушалась, придавленная чем-то тяжелым, темным, сырым, остро и страшно пахнущим. Она принюхалась: пахло… могильной землей, вот чем это тяжелое пахло! Могильщик ничем не выдавал себя, был незрим и бесшумен, незримо-бесшумно двигалась и его лопата, но Анна пересилила его, выбив и отшвырнув кирку той единственной силой, какою была сильна:

Пока не свалюсь под забором

И ветер меня не добьет,

Мечта о спасении скором

Меня, как проклятие, жжет.

Упрямая, жду, что случится,

Как в песне, случится со мной,

Уверенно в дверь постучится

И, прежний, веселый, дневной,

Войдет он и скажет: «Довольно,

Ты видишь, я тоже простил».

Не будет ни страшно, ни больно…

Ни роз, ни архангельских сил.

Затем и в беспамятстве смуты

Я сердце мое берегу,

Что смерти без этой минуты

Представить себе не могу.

Руки ожили, стопудовое волглое одеяло сделалась невесомо-лебяжьим. Анна перевернула увлажненную чем-то соленым – потом? слезами? – подушку и провалилась в сон, легкий, без сновидений.

Утром 1 сентября 1921 года Анна Андреевна сидела с Наташей Рыковой на балконе, фермерский домик стоял на небольшом возвышении, отсюда, сквозь поредевший садик, было отчетливо видно, как Рыков открыл калитку, как младшая сестренка Натальи подбежала к отцу, чтобы помочь нести мешок с овощами. Он ей что-то сказал, она вскрикнула и закрыла лицо руками…

Сестры Рыковы хотели проводить Анну хотя бы до поезда. Анна наотрез отказалась. «Правда» с сообщением о расстреле членов Петроградской Боевой Организации была наклеена на толстую, в два охвата тумбу. Желающих прочесть расклейку было множество. К счастью, знакомых она не увидела и отошла подальше, к их с Николаем месту, туда, где останавливался их любимый с детства хвостовой вагон, и сильно зажмурилась. И замелькали картинки, словно от руки раскрашенные. Самые старые совсем выцвели. Самые последние оказались смазанными. Ярче всех – первая из военных.

В августе четырнадцатого, не дожидаясь, пока будут оформлены призывные документы, Николай рванул в Слепнево, проститься с семьей. Вернулись в Петербург вместе. Ехать в Царское не хотелось: большой дом, как всегда, сдан на лето столичным дачникам, во флигеле сыро, плита дымит, кухарка уволилась. Николай Степанович переночевал у Лозинского, Анна – у отца, а вечером сошлись у Шилейки, у него и «прокантовались» до 4 августа. 4 августа Гумилев явился на Восьмую Рождественскую поздно, и уже не в цивильном, а в новенькой солдатской форме, и прямо с порога объявил, что зачислен охотником в гвардейский кавалерийский полк. Утром первым поездом поехали в Царское за вещами. В вагоне, несмотря на раннее утро, духота, видимо, еще вчерашняя. Кроме них, ни души. У Коли из-под фуражки сползают капельки пота. Анна протягивает ему носовой платок: хоть фуражку сними. Не снял. И дома не снял. Кажется, уже успел убедиться, что все военное ему к лицу. Вспомнила, как Модильяни говорил, стоя в Лувре перед Венерой Милосской: женщины, которых стоит лепить и рисовать, кажутся неуклюжими в платьях. Лучшее одеяние для настоящей женщины – нагота. А для мужчины? Неужели военная форма?

Осатанев от сухомятки, не стали завтракать в Царском. Решили потерпеть и пообедать в городе. На вокзале сразу же кинулись в ресторан и почти наткнулись на Блока. Растерявшись от неожиданности, она ляпнула: «Мы – обедать. Может, и вы с нами?» По красивому лицу «флорентийца эпохи Возрождения» пробежала легкая судорога раздражения, но, взглянув на Гумилева – солдатская форма его явно поразила, – Блок кивнул: «Я к вам подойду, у меня тут дело…» И действительно подошел, причем очень скоро, Коля не успел даже изучить меню. Официант подлетел как на крыльях – Блока здесь знали. Обедать не стал, посидел минут десять, мелкими глотками выпил стакан зельтерской, вяло пожаловался на жару, тщательно вытер белоснежной салфеткой руки и откланялся…

Дубовая двухстворчатая дверь в вокзальную ресторацию была заколочена крест-накрест чумазыми сосновыми досками. Один из гвоздей, наткнувшийся на скобу, торчал. Повесив на этот ржавый крюк врученную Рыковыми кошелку с овощами, Анна стала перетряхивать сумочку в надежде найти завалявшуюся папиросу – глаза обожгла яркость новой вокзальной картинки…

Когда ж это было? Ну да, недели за две до последнего отъезда Николая Степановича в Африку, в конце марта тринадцатого года. Гумилев, дождавшись ее на перроне (помнил, оказывается, каким поездом обещалась свекрови вернуться), предложил пообедать. Кажется, уже начинал заболевать, но храбрился. Увидев мужа, Анна слегка растерялась. Утром уговорилась с Недоброво, что вернутся в Царское Село вместе, из-за этого и приехала так точно. Делать нечего, авось Николай Владимирович догадается: что-то случилось и уедет без нее. От смущения расхрабрилась и пустилась во все тяжкие: Недоброво то, Недоброво се… 5 апреля первое собрание «Общества поэтов», Блок согласился читать «Розу и крест», потом омары и все такое… Николай Владимирович так занят, так занят, не заходит, не пишет… Коля слушал, слушал да как стукнет по столу рукой: «Не произноси больше его имени!» Замолчала. А через минуту, как бы робко-робко, девочкиным голоском: «А еще разок можно сказать…» Николай Степанович рассмеялся, заказал еще одну порцию сливок с клубникой и вдруг говорит: «Держу пари, сто моих против твоего рублика, что этот фарфоровый господин все еще ждет тебя на перроне». Думая, что Недоброво уже на подъезде к Царскому, она радостно кивает: за сто рублей она себе такое платье купит, что даже жене Недоброво нос утрет. Николай Степанович поднимается, выходит из ресторана, а вернувшись, докладывает: «Гони рубль!»

Дождались следующего поезда, вошли в вагон, сели, но Гумилев, что-то перерешив, выскочил уже на ходу: «Езжай одна, у меня завтра в городе с утра уйма дел, переночую у Володьки»…

И вот никого нет – ни Блока, ни Гумилева, ни Андрея, ни Недоброво, ни Коли-маленького…

К себе на Сергеевскую Анна идти не могла, пошла через разрытое под огороды Марсово поле в Мраморный. Огня в шилейковских окнах не было. Нащупав в подкладке прохудившегося кармана тяжелую монету, хотела было взять извозчика к Вале, на Боткинскую, и раздумала. Серебряный царский рубль дал ей когда-то на извозчика Николай. Оглянувшись, увидела женщину с мальчиком. Остановилась и, не спуская с мальчика глаз, опустила на тротуар навязанную Рыковыми котомку. Ветер переменился, угнал дождевую тучу. Куда она дела, где сгинули небрежно просмотренные «Жемчуга»? Первый Колин настоящий, не за свой счет изданный сборник, свадебный его подарок? Кроме «Капитанов», не запомнила из него ни одной строчки! И вдруг кто-то незримый сухим суфлерским голосом стал медленно диктовать:

Орел летел все выше и вперед,

К престолу сил сквозь звездные преддверья,

И был прекрасен царственный полет,

И лоснились коричневые перья.

Где жил он прежде? Может быть, в плену,

В оковах королевского зверинца.

Кричал, встречая девушку-весну,

Влюбленную в задумчивого принца…

Не все ль равно? Играя и маня,

Лазурное искрилось совершенство,

И он летел три ночи и три дня.

И умер, задохнувшись от блаженства.

Он умер, да! Но он не мог упасть,

Войдя в круги планетного движенья.

Бездонная внизу зияла пасть,

Но были слабы силы притяженья.

Лучами был пронизан небосвод,

Божественно-холодными лучами.

Не зная тленья, он летел вперед,

Смотрел на звезды мертвыми очами.

Не раз в бездонность рушили миры,

Не раз труба архангела трубила,

Но не была добычей для игры

Его великолепная могила.

Защищаясь от механического голоса, Анна вцепилась в не замеченную прежде фразу: «Не зная тленья, он летел вперед». Неужели Гумилев не заметил, что присвоил пушкинское, из «Памятника»: «Нет! Весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит»? Не мог не заметить! Стихи не проза, выдающая автора с потрохами, в стихах можно и душу вывернуть до дна, и скрыться, спрятаться от чужого и равнодушного взгляда, исчезнуть и при этом «напрочь остаться». Вроде как шапку-невидимку надеть. Это от него, Коли, еще в ранней юности она узнала этот секрет. Потом не раз проверяла на собственном опыте – все верно! Железный закон действовал! Даже Валя Тюльпанова не угадывала. Даже Гумилев терялся в догадках и, спасая лицо, верил ей, виноватой. А она, наворачивая ложь на ложь, юлила: не надо, мол, ревновать, это же все слова, слова, слова. Конечно же, ревновал, ревновал и… верил! Как же все-таки был чист и наивен! Таким и остался. У Дориана Грея, хоть и грешил беспробудно, лицо оставалось красивым и юным. У Коли не старилась и не дурнела душа. А душу можно ль рассказать? Да он и не рассказывал, он прятал ее в стихи, свою навсегда шестнадцатилетнею душу, ни ей, ни другим женщинам не открываясь. Там, только там, среди рифмованных и нерифмованных строчек, Николай настоящий, такой, каким был наедине с собой, когда сбрасывал «панцирь железный»!

Я конквистадор в панцире железном…

О чем вспоминал он в свой последний земной август, когда его заковали в настоящий, уже не железный, а каменный панцирь? Думать об этом бытовыми, грубыми словами было выше ее сил, и Анна думала стихами:

Что лучшему из юношей, рыдая,

Закрою я орлиные глаза…

Какие они все-таки были разные… Ей почему-то всегда не хотелось собираться в Слепнево. Капризничала, находила тысячу поводов, чтобы оттянуть отъезд, но, приехав, чувствовала себя совершенно счастливой и уже с тоской думала о том, что осенью придется со всей этой благодатью расстаться на долгую-долгую зиму. С этим заросшим прудом, с этой одичавшей сиренью, с запахом изъеденного жучком некрашеного серого пола. С Колей наоборот. Он рвался в Слепнево, как застоявшийся конь в чисто поле, а через неделю, а то и день, начинал скучать. И почему-то никогда здесь ничего путного не написал, только в альбомы слепневских прелестниц всякую дребедень. Ей писалось, ему – нет. Даже «Старые усадьбы» в поезде, когда в новый полк ехал. Оттуда их и прислал. Анна, когда навещала его в Наволоках осенью, видела все это в окне вагона. Настурции и розаны уже отцвели, а гуси и все остальное мелькали, мелькали…

Дома косые, двухэтажные

И тут же рига, скотный двор,

Где у корыта гуси важные

Ведут немолчный разговор.

В садах настурции и розаны.

В прудах зацветших караси.

Усадьбы старые разбросаны

По всей таинственной Руси.

Той осенью Анна навсегда простилась и с собою прежней – «какою была когда-то», до 1 сентября 1921-го:

Заплаканная осень, как вдова

В одеждах черных, все сердца туманит…

Перебирая мужнины слова,

Она рыдать не перестанет.

И будет так, пока тишайший снег

Не сжалится над скорбной и усталой…

Забвенье боли и забвенье нег

За это жизнь отдать не мало.

В октябре 1921-го по Москве и далее везде пополз слух, что Ахматова, узнав о гибели Гумилева, покончила с собой. Больше всех, по свидетельству Цветаевой, горевал Маяковский. 28 октября в Симферополе прошел даже вечер ее памяти. Михаил Зенкевич, живший в ту пору в Саратове, даже тогда, когда узнал, что слух был ложным, не мог избавиться от тревоги – кинулся в Питер, отыскал Лозинского, от него и узнал новый адрес Анны – Сергеевская, 2. Ахматова не верила своим глазам. Уехал в восемнадцатом. Внезапно. Не простившись. Три года ни слуху ни духу, и вдруг – как снег на голову. Живой, здоровый, но решительно не похожий на того веселого Мишеньку, на золотых кудрях которого десять лет назад так красиво и уместно смотрелся лавровый венок. Развязывал холщовую котомку с саратовским гостинцем – двумя караваями черно-серого хлеба – совершенно по-крестьянски. Да и сам он внешне как-то уж очень опростонародился. Лишь голос да манера спрашивать – с затруднением, глядя не на собеседника, а на свои сцепленные пальцы, – были все те же. О Гумилеве Михаил Александрович не спрашивал: пока пытался узнать ее адрес, обошел всех питерских приятелей и собрал почти по свежим следам ходившие по Питеру факты, слухи и домыслы и о Николае, и о ней. Дескать, собирается эмигрировать. Вот и пришел – проститься. Анна саратовского гостя разуверила: пусть уезжают, она остается.

И сам Зенкевич, с еще не сошедшим саратовским загаром, и котомка его, и хлебы странно смотрелись в ее нынешнем хотя и нищем, а все-таки дворце: два высоченных окна, в простенке – золоченое трюмо. Ни печи, ни буржуйки, зато роскошный, с причудами, под стать трюмо, камин.

По случаю появления гостя соседка, сослуживица Ахматовой, принесла несколько поленьев и помогла растопить камин. Выпили даже по чашечке шоколада из заграничной посылки (гуманитарная помощь голодающим гражданам красной России). Поленья горели ровно и споро. Глядя в огонь, Анна неожиданно для себя призналась Михаилу, что боится разжигать камин, когда в комнате никого, кроме нее.

– Знаете, тогда из зазеркалья, если не поворачивать головы, а смотреть левым глазом, скосив его к самому виску… Нет, нет, это не безумие, это что-то вроде сна наяву, и разговор без слов, мыслями! Я ему: зачем же снова в эту ночь свой дух прислал ко мне? А он… Он так чудовищно заикается, и все слова шиворот-навыворот, ничего не понять. Коля, спрашиваю, тебя там очень мучили? И зачем спрашиваю? Если б не мучили, разве бы так говорил?

Еще немного, и Михаил Александрович сказал бы Анне Андреевне, зачем и с чем приехал: спасти, увезти, защитить. Не успел. В комнату ворвалась Ольга Судейкина, за ней Артур Лурье. Нечего тебе здесь одной куковать, у нас на Фонтанке – теплота. Артур дрова привез и буржуйки достал. Две! Собирайся, извозчик внизу ждет. Артур и в больнице договорился – увезут твоего мучителя, и надолго, пусть Шилей свой ишиас лечит.

Анна растерялась и не заметила, что Зенкевич исчез. Ушел, как и тогда, в восемнадцатом, – по-английски. В ночь.

6 января 1922 года, получив уйму, как ей казалось, денег за «Подорожник», Анна поехала в Бежецк. Хотела или на старое Рождество, или хотя бы под Новый год – Артур не отпустил. Уговорил – что за манера праздновать Рождество по старому стилю? Поедешь шестого. В рождественские дни ей всегда хотелось быть с самыми родными. Когда Инна Эразмовна и младшая сестра Ия жили в Киеве, Ахматова старалась провести свой самый любимый праздник с ними, но теперь мать и сестра бедовали и голодали в Крыму, а туда в тот год и письма не доходили.

В Бежецке было тихо. В Бежецке старались жить так, как будто ничего страшного не случилось. Анна Андреевна расспрашивала свекровь о том, о чем не успела спросить, пока Николай Степанович был жив, – о его детстве, отрочестве. Анна Ивановна рассказывала скупо и строго, но легко; после отъезда, фактически бегства старшего сына Мити за границу ей, кроме как с Анной Андреевной, не с кем было выговорить боль. Анна хотела войти в ту комнату, где три года назад она и Николай Степанович радовались радостью своего Гумильвенка, получившего в подарок новые игрушки. И не вошла. Не смогла войти. Из всех написанных на смерть Гумилева стихов «Бежецк» – самое пронзительное:

Там белые церкви и звонкий, светящийся лед,

Там милого сына цветут васильковые очи.

Над городом древним алмазные русские ночи

И серп поднебесный желтее, чем липовый мед.

……………………………………….

Там строгая память, такая скупая теперь,

Свои терема мне открыла с глубоким поклоном;

Но я не вошла, я захлопнула страшную дверь;

И город был полон веселым рождественским звоном.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.