Юность
Юность
1
Жизнь была прекрасна, и во многом благодаря моей матери. Но вот я стала замечать перешептывание теток с матерью и вдруг услышала слово «интернат».
К тому времени у меня появился новый учитель-скрипач, заниматься я приходила к нему домой вместе со своей гувернанткой. Гувернантка была англичанкой, и я должна была поправлять свой «школьный английский», к которому я испытывала отвращение. Гувернантка была милой, симпатичной женщиной, но я ее не любила. Я понимала, что общение со мной — это ее работа. Пока я занималась, она ждала меня в гостиной и пила чай.
Теперь много времени у меня уходило на занятия, намного больше, чем до сих пор, так что свободного времени практически не оставалось. К тому же в семь часов я отправлялась спать. Исключения тут были редки, и «лучом света» оставались концерты и театральные представления. Я ходила в оперу, смотрела все классические пьесы, Шекспира, греческие трагедии — словом, все, что годилось для наших юных умов. Жизнь постепенно входила в нормальную колею. Выражение «нормальную» мало что мне говорило, я вообще не знала, что такое «нормальная» жизнь. В доме стало тихо. Мама еще носила траур, но темная вуаль уже не закрывала ее лицо, тетушки тоже не носили вуали. Все вдовы будто привыкли к своей судьбе и осушили слезы. Однако горе и скорбь оставались в душах, я это чувствовала.
Горе — всегда сугубо личное, я уже понимала это: я ходила на многие протестантские похороны и видела, что в присутствии посторонних люди скрывали свои чувства, они не плакали. Позднее я была на многих еврейских похоронах и пришла к убеждению, что тут обычаи намного человечнее. Скорбящие могут плакать, причитать и давать выход своей боли. Нас, наоборот, учили скрывать наши чувства. Так была воспитана и я. До сих пор я следую этим принципам и не могу выставлять на всеобщее обозрение свое, глубоко личное.
Пансионат-интернат, который поначалу возник как некая туманная угроза, стал реальной действительностью. Меня послали в Веймар — город Гете, город моего идола. На протяжении всех школьных лет я боготворила Гете, и неудивительно, что я осталась под его большим влиянием всю жизнь, он был моим кумиром. Его философия, которая направляла меня и моих одноклассников в период становления нашей личности, возможно, была близка мне еще и потому, что я осталась без отца, а мне так нужен был мудрый руководитель.
Когда я узнала, что еду именно в Веймар, я почувствовала себя счастливой, хотя трудно и больно было расставаться со своими близкими. Но… как всегда, я повиновалась.
Школа холодная, улицы чужие, даже воздух иной, не такой, как в нашем большом городе. Никого рядом — ни мамы, ни близких, не было даже убежища, чтобы укрыться и дать волю слезам.
Мы спали по шесть человек в комнате. Я росла в обеспеченной семье, привыкла иметь свою комнату, и поэтому мне приходилось труднее, чем другим ученицам. Вероятно, в таком воспитании заложен большой смысл, но вполне естественно, что понять все это можно лишь гораздо позже. А пока вы страдаете, ночи напролет лежите без сна, еле сдерживая рыдания, тоскуете по маме, по дому. Но в конце концов вы привыкаете ко всему, перестаете плакать и учитесь исполнять свои обязанности вне зависимости от своих чувств. Все регламентировано: по улицам надо идти по двое, слыша за собой шаги следующей пары (не знаю почему, но я всегда была в первой паре). Вы проходите мимо людей, идущих за покупками или непринужденно разговаривающих, и чувствуете свое отчаяние, заброшенность.
Мы плакали, читая «Страдания молодого Вертера», и нам хотелось кричать от восторга, что такой великий человек понимал наши юные души. Все молодые люди считают, что их никто не понимает. Так было испокон века, это общая болезнь молодежи. Ничего нового. Однако, что касается развития, пока переживается «болезнь роста», необходимо влияние поэзии, нужно некоторое воспитание чувств, нужна музыка, звучащая в тайниках души.
Об этом я рассказываю только для того, чтобы знали, что я чувствовала тогда, во время пребывания в Веймаре, какой я испытывала восторг любви, переполнявшей все мое юное существо. Это освещало мою жизнь и уберегало от дурных влияний.
У меня был кумир. Я вчитывалась в каждое его слово, следовала каждому его совету и считала его своим руководителем в жизни. Меня и сейчас ведет мудрость Гете. Все, что я получала оттуда, шло мне на пользу. Его дом, его город стали моим прибежищем. Женщины, которых он любил, — соперницами.
Многие мои «биографы» сообщали, что я будто бы родилась в Веймаре. Это неправда. Но Веймар действительно стал моим «вторым домом», каждый житель которого в той или иной степени казался отмеченным печатью Гете. Его дом, его сад, дом его большого друга госпожи фон Штайн — все это было для нас святыней, сюда мы ежедневно ходили очищать свои души.
Пусть это было ослепление, но оно, будучи направлено на великого поэта и мыслителя, не имело ничего общего со слепым увлечением сегодняшней молодежи поп-музыкантами и певцами.
Гете делал нас неуязвимыми для всех искушений, которым могли подвергнуться души и сердца молодых людей. Мое воспитание и влияние Гете дали мне именно те моральные принципы, которым я осталась верна на всю жизнь.
Те из нас, кто занимался музыкой, имели разрешение три раза в неделю ходить в оперу. Какая радость была находиться в этом волшебном мире очарования ослепительных голосов и чудесного звучания скрипок! Все, что имело отношение к театру, миру музыки, всегда окрашивало наши желания и мечты.
Время моей юности было замечательно. Мы не подозревали, что такого избытка радости уже никогда больше не будет, мы просто наслаждались всем прекрасным.
Ко мне приезжала мама каждые три недели. Мыла мои волосы, наводила порядок в комнате, которая и без того всегда была аккуратно убрана.
То, что мать приезжает в другой город только затем, чтобы помыть голову дочери, наверное, в наши дни трудно представить. Но мама очень гордилась моими волосами и хотела, чтобы они оставались такими же прекрасными. Уверенности, что я сама могу справиться, у нее не было. Были и другие матери, которые приезжали «чистить перышки своим птенцам».
Я плакала, когда, уезжая, мама говорила «до свидания».
Несмотря на тоску по дому, музыка делала мое пребывание здесь прекрасным. Время, когда я не занималась музыкой, казалось скучным. В математике я была слаба, языки же и история, наоборот, давались легко.
Но вот наступил роковой день: день окончания школы. Нужно принимать решение — оставаться ли в интернате и продолжать дальнейшее обучение или возвращаться домой.
Приехала мама. Преподаватели по скрипке и фортепьяно ручались, что я как музыкант смогу достигнуть многого. Решение было принято такое: перевести меня в другой пансионат здесь же, в Веймаре, и продолжать музыкальное образование. Жизнь стала еще прекраснее — музыкой я могла заниматься столько, сколько хотела. Я сама распоряжалась своим временем, сама составляла свою программу, ежедневное расписание. Позволяла себе ходить в концерты, оперу, театры, посещать библиотеки и совершать длительные прогулки. Регулярно я писала маме, и так же регулярно она отвечала мне.
Но вот попутный ветер изменил свое направление.
В Веймар совершенно неожиданно приехала мама, с тем чтобы отвезти меня в Берлин. Ей стало страшно за меня, она едва отвечала на мои недоуменные вопросы. Может быть, она беспокоилась о моем здоровье — я была далеко и она не могла ежедневно опекать меня; может быть, беспокоилась о моей нравственности — одна в чужом городе… Одним словом, я уезжала домой.
Мама дала мне время попрощаться с подругами, учителями. С грустью в последний раз пошла я к дому Гете, его саду. Я привыкла слушаться и не возражать. Молча я уезжала домой.
2
У меня появился новый учитель по скрипке. Это был профессор Флеш из музыкальной академии. После многочисленных прослушиваний, которые казались бесконечными, он взял меня в свой класс.
Началась новая жизнь. Бах, Бах, Бах — и ничего другого! Упражнения по восемь часов в день доводили меня и моих соучениц до полного изнеможения.
Я первая сошла с дистанции. Стала болеть рука, и так сильно, что я не могла играть. Врачи установили причину — воспаление сухожилия безымянного пальца левой руки. На руку наложили гипсовую повязку. Это был тяжелый удар. Хотя я знала, что никогда не стала бы первоклассной скрипачкой, никогда не стала бы выступать в концертах. Моя мама страдала еще больше меня. Драгоценную скрипку, которую она купила для меня, завернула теперь в шелковый платок и положила в черный футляр. Еще одна ее мечта была разбита. Впервые в своей юной жизни я осталась без дела.
Домашние занятия продолжались, но все это казалось не таким важным, как в школе. Снова и снова перечитывала я Гете, словно боялась порвать цепь, которая нас связывала.
Однажды я открыла для себя Райнера Марию Рильке. Я говорю «открыла», потому что в школе нас не знакомили с его произведениями. Теперь у меня появился новый бог, второй, в которого я верила.
Я находила его стихи такими прекрасными, что многие из них учила наизусть, и меня все подмывало громко декламировать их.
Мама постепенно утешилась. Она даже надеялась, что моя рука поправится. Она считала, что всегда нужно быть занятой делом, и поэтому одобряла мое увлечение чтением. «Делай что-нибудь», — говорила она, когда видела, что я слишком размечталась. Я и сегодня слышу ее голос и «делаю что-нибудь», все время «что-нибудь делаю».
Наконец наступил день, когда сняли гипсовую повязку. Рука моя отекла и была совершенно неподвижна. Опять телефонные звонки докторам, но их приговор был почти единодушным: играть на скрипке я вряд ли смогу. В те дни я очень тосковала по отцу, и я уверена, что подобное чувство переживала и мама. Ей не хватало мужа, хотя бы для того, чтобы знать, как жить дальше.
Стихи Рильке… Здесь нет места, чтобы напечатать все стихотворения, которые разрывали мне сердце и одновременно делали меня мужественной.
Я окончательно отказалась от скрипки. И хотя это могло показаться неожиданным и странным, я решила проверить свои возможности в театре, поскольку только там ценится красота произнесенного слова. Это только «проба сил», сказала я маме, которая поначалу не одобряла моего решения.
В Берлине была известная театральная школа — «Рейнхардт-школа»; туда-то я и пошла попытать счастья.
На прослушивании я хотела читать стихи Рильке, но мне сказали, что это недостаточно эффектно для театра, и я выбрала роль «девушки» из пьесы Гофмансталя «Безумец и смерть».
Принимали экзамен солидные господа, сидевшие в мягких глубоких креслах. Их было много, они окидывали нас суровыми взглядами. Для исполнения выбрали всё же молитву Маргариты из «Фауста».
Когда наступила моя очередь, я вошла в комнату и мне вдруг предложили опуститься на колени. Это показалось несколько странным, я медлила. Тогда один из экзаменаторов бросил мне под ноги подушку. Я спросила: «Зачем это?» Он ответил: «Чтобы вы могли стать на колени». Я знала, что у Маргариты, когда она молилась, не было никакой подушки. Но все же выполнила то, что от меня требовали, — опустилась на подушку и проговорила свой текст, правда, подушка все время очень мешала.
Мне предложили прийти на следующее утро.
Теперь девушек оказалось так много, словно мы были в обычной школе. Я обратила внимание на одну из них — ее звали Грета Мосхайм. Позднее она стала очень известной артисткой, тогда же, как и все мы, она пыталась покорить строгих экзаменаторов.
Нас приняли в школу Рейнхардта,[4] и это уже был шаг вперед: нас заметили. Мы выбрали для себя «опасную карьеру», как нам говорили, но нас это не смущало. Сил у нас было много, а опасна она или нет, жизнь, в которую мы вступали, не имело значения. Самое главное — это было увлекательно. Мы трудились, выполняя порой сложнейшие задания педагогов, которые передавали нам свои знания, опыт. Мы учились. Мы учились достижению цели, даже если она была далека и не очень ясна.
Каждый день я рассказывала маме о занятиях, о том, чего мы достигли или пытались достичь. Она выслушивала все терпеливо и с большим вниманием.
Подобно всем молодым людям я была плохо информирована о том, что происходило вне нашего маленького мира.
Мы совершенно не интересовались политикой. Сегодня многие, возможно, не поймут этого. Молодые люди сейчас находятся в гуще политики и чутко реагируют на действия правительства. Мое же поколение, особенно девушки, ни о чем не хотело знать, кроме своего дома, замужества, детей… Они оставались такими же, когда выросли, а страну охватила инфляция. Что касается меня, то я мало знала об инфляции как таковой. Я видела, что цены скачут как сумасшедшие, но, как и другие женщины, принимала это как должное. С наивностью, свойственной молодости, мы думали, что страшное смятение ненадолго, оно скоро пройдет. Всего важнее для нас были наши собственные проблемы, и у нас не было ни времени, ни охоты доискиваться причин лихорадки, которая трясла Германию в двадцатые годы. Значительно позднее я поняла, что все происходившее тогда не оставило во мне никакого следа, и, пожалуй, мне повезло.
Наша школа находилась в верхнем этаже театра. Профессора Рейнхардта мы никогда не видели, но питали к нему глубокое уважение. Сам он не преподавал, нас обучали педагоги, которых он приглашал. Мы прилежно работали, занимались и играли роли, которые нам поручали.
Когда я стала уже известной актрисой, я слышала, что Макс Рейнхардт будто бы говорил, что это он «открыл» меня. Увы, к сожалению, это неправда. Тогда я, как актриса, не представляла ничего особенного и понимала это. Грета Мосхайм и я играли всевозможные роли в различных пьесах, но мы не были избранными. Грета Мосхайм стала первой, кто оставил всех нас далеко позади.
В то время Рудольф Зибер был ассистентом у режиссера Джо Майя,[5] который в Берлине делал фильм «Трагедия любви». Он отправился в школу Рейнхардта. Его приняли по-королевски. Ему пришла идея нарушить правила и «профессиональных» статистов, которые приглашались обычно, заменить незнакомыми лицами.
И случилось так, что Грета Мосхайм и я пошли на студию представиться Зиберу. Он сказал, что ищет demi mondains (дам полусвета) — употребительное в то время выражение. Грету Мосхайм он нашел сразу слишком похожей на леди; что же касается меня, то я должна была прийти на следующий день.
Я очень гордилась тем, что он выбрал именно меня на роль в толпе, что я не выглядела слишком юной и невинной, какой была в действительности.
Позднее Грета Мосхайм получила главную роль, о которой мы все мечтали, в «Старом Гейдельберге», сомнительной, но пользующейся успехом мелодраме. Мы все также надеялись получить какую-нибудь роль в этом спектакле. Грета выглядела очень чистой и непорочной, а я — нет. Провожая ее на первую репетицию, мы плакали, шумели, желали ей счастья и удачи.
Шло время, занятия в театральной школе продолжались, я постигала тайны сценического мастерства, учила множество ролей классического репертуара, хотя была уверена, что играть их никогда не буду Простодушные девушки — такое я предпочла для себя амплуа даже в современных пьесах. Но все, что я выбрала для экзаменов, было забраковано: сентиментальность, как мне сказали, не давала возможности достаточно раскрыться моим способностям.
Тогда я стала разучивать роли «женщин-разлучниц». Они мне не нравились, но я честно их учила. Когда пришли очередные экзамены, я была готова, как мне казалось, поразить экзаменаторов исполнением «фатальных женщин» («femme fatale»). Ho, увы, я снова провалилась. Объясняли это тем, что я была слишком юная и неопытная для подобных ролей. Возможно! Но я не теряла бодрости духа; воспитанная на принципе никогда не распускаться, я продолжала свои занятия.
Моей маме теперь было намного легче: я оставалась дома, читала, учила, а что учила — не имело для нее значения, пока я держала нос в книге. Она не любила ни «театр», ни «кино», она просто мирилась с этим, вероятно, в надежде, что появится кто-то, кто заставит меня забыть обо всем этом.
Так я и жила.
Мы продолжали играть небольшие роли в различных пьесах. Одна из наших актрис, Анни Мевис, не раз звонила мне по телефону и говорила: «Ты не смогла бы сыграть мою роль, там всего одна фраза. Мое платье тебе как раз впору, но никому не говори об этом. Просто выходи, сейчас я тебе скажу, на какой реплике. Бери карандаш и записывай…» Я выполняла просьбы.
Много чужих театров, чужих реплик… Роли немногословные, однако кто-то ведь должен был делать это.
Анни Мевис развлекалась в дансинге, а я заменяла ее. Можно легко представить, сколь незначительными были эти роли, если никто не замечал ее отсутствия. Иногда она давала мне особые инструкции, как, например, в пьесе «Великий баритон» с Бассерманом.[6] А именно: не застегивать на перчатке последнюю кнопку, тогда можно будет протянуть руку для поцелуя. По ходу пьесы я должна была вместе с другими актерами идти за кулисы к певцу. Моя единственная реплика состояла из нескольких слов: «Вы были великолепны!» Во многих пьесах приходилось безмолвно топтаться на одном месте, но и в этом случае я тщательно готовила свои роли. Грим зачастую занимал гораздо больше времени, чем сама роль.
«Звезды», занятые в постановке, никогда не говорили с нами, но в каждом спектакле мы имели возможность наблюдать их игру и восхищались их мастерством.
Однажды появилась пьеса, в которой я была «молчаливым наблюдателем» — пьеса Франка Ведекинда «Ящик Пандоры». Пусть не покажется странным, но я не имела ни малейшего представления, о чем шла речь. Не знаю этого и сейчас. Только в третьем акте появлялась я на сцене.
Единственная настоящая роль была у меня в пьесе Бернарда Шоу «Родители и дети». Здесь требовалось сказать уже несколько фраз, после которых в зале раздавался смех — первая реакция публики в моей так называемой сценической карьере.
Я вспоминаю случай, который произошел на спектакле, поставленном Рейнхардтом в Камерном театре, где главную роль играла Элизабет Бергнер.[7]
Очень красив был выход актрисы — она спускалась по широкой лестнице. На сцене стоял стол, за которым четверо играли в бридж, одной из них была я. И мне следовало сказать только два слова: «Я — пас». А одеть меня собирались в светло-серое вышитое платье. Каково же было мое удивление, когда, придя на примерку, я увидела, что платье вышито только на спине. Я поинтересовалась, когда вышивка будет готова полностью. Мне ответили, что я сижу за столом спиной к зрителям и нет необходимости вышивать платье спереди…
Я вспоминаю эту историю только потому, что она дает понять, сколь незначительной была каждая моя роль и никому не нужной была я сама. Но вернемся к пьесе. Мизансцена (спиной к публике) давала возможность видеть выход Бергнер — как спускается она по лестнице, а затем произносит: «Проклятье!» Я была в таком восторге от того, как она произносила это слово, что забыла сказать свои: «Я — пас». Да это было и не важно: никто не заметил отсутствия моей реплики. Когда сегодня я читаю рассказы о своих артистических успехах того времени, приходится только улыбаться, но это удается не всегда.
Для роли в фильме «Трагедия любви» Рудольф Зибер предложил мне обзавестись моноклем. По тем временам это считалось вершиной порока. Несмотря на это, мама дала мне монокль моего отца, который она хранила долгие годы.
Готовясь к съемкам, я старалась выглядеть старше, более опытной, репетировала дома в мамином платье, отрабатывая походку светской дамы. Каждый день я докладывала о проделанной работе Рудольфу Зиберу, в которого влюбилась по уши со второй нашей встречи и оставалась влюбленной в течение многих лет.
В платье моей матери, с волосами, завитыми в сотни мелких кудряшек, — прической, сделанной усталым парикмахером (которому мы, новички, были совершенно безразличны), — с моноклем моего отца появилась я на студии и предстала перед своим будущим мужем… Я была слепой, как летучая мышь, но зато монокль был на месте. Выглядело все очень смешно, и, наверное, Зибер, увидев меня в таком «великолепии», не мог не посмеяться в душе, но ничем не обнаружил этого. Более того — он предложил мне еще одну небольшую роль. Я полюбила его, конечно, не за это. Я полюбила его потому, что он был красивый, высокий, белокурый, умный. Он обладал всем, что могло покорить молодую девушку.
Единственный его недостаток — он не интересовался «молоденькими девушками»… В то время у него был пылкий роман (так говорили) с дочерью режиссера фильма, очень красивой женщиной, тоже киноактрисой. Что же касается меня — я страдала. К счастью, сцены «в зале казино» много раз повторялись и я, участвуя в массовке, снова и снова приглашалась на студию. Я видела его, но он не обращал на меня внимания.
Дома говорить обо всем этом я не могла. Моя мать, будучи довольно замкнутой, никогда не обсуждала мои приключения в «мире кино» — выражение, которое ей было ненавистно. Ее отношение к кино было такое же, как к цирку. Страх ее мучил, наверное, во сне и наяву, страх, что я соблазнюсь жизнью во грехе.
Она не знала тогда, что у меня был панцирь, защищавший от подобной жизни. Она сама его сотворила.
Храни бог каждую женщину от того, чтобы в молодые годы стать вдовой, как моя мать. Природа устроила так, что рядом с женщиной должен быть мужчина. Он думает логичнее, чем мы. Возможно, это заложено в клетках его мозга. И я совершенно определенно знаю: для решения различных проблем ясное мнение мужчины — лучшее средство привести в порядок свою собственную запутанную голову. Но, когда нет мужчины, нужно одной справляться со всеми проблемами. Это и приходилось делать моей маме.
Однако вернемся к моменту моего появления на студии в необычном и смешном виде: меня подвели к игорному столу и показали, что нужно делать. Зибер сам показывал, как я должна двигаться, и иногда, торопливо проходя мимо, смотрел на меня. Безнадежно влюбленная, ждала я этих коротких встреч. Мои съемки продолжались три дня.
И вот теперь я заявила маме: «Я встретила человека, за которого хотела бы выйти замуж». Она не упала в обморок, встретила известие спокойно. Только сказала: «Если это так, давай подумаем, что можно сделать».
Никогда не разрешала она мне встречаться с Рудольфом Зибером вне студии, как бы часто ни звонил он мне, пытаясь пригласить поужинать или отправиться на машине на прогулку.
Но он не сдавался. Он нанес визит (о чем предварительно договорился), правда, после этой встречи мама не стала счастливее. Конечно, со временем он понял, что роль кокетки я только играла в фильме, а не была ею в жизни, иначе не стал бы так упорно преследовать меня. Он был добрым, настоящим интеллигентом, учтивым и внимательным, он делал все, чтобы я могла положиться на него. Это чувство доверия друг к другу оставалось неизменным всю нашу совместную жизнь.
Мы обручились, а через год поженились. До свадьбы возле нас всегда была гувернантка, всегда чужие глаза — мы никогда не оставались одни. Рудольфу Зиберу нужно было иметь терпение Иова, чтобы не обращать на все это внимания.
Мама дала согласие на нашу свадьбу и собственноручно сплела миртовый венок. Кирха была забита битком. Члены нашей семьи в военном и штатском. Я, переполненная сентиментальными и поэтическими чувствами, плакала, глядя на Зибера, и удивлялась его спокойствию. Он любил меня всем своим существом, но не был таким сентиментальным, как я. Чувствительности он предпочитал глубокое чувство.
Нелегкая была у него жизнь, особенно в то время, когда мы только поженились. Хотя бракосочетание и совершили в соответствии с обычаями, он чувствовал себя в нашем доме посторонним. Что касается меня, то в силу неопытности я не могла протянуть мостик между ним и моей семьей. Я считала, что если я его люблю, то и все должны его любить. Я ждала ребенка, как мне того и хотелось, и Рудольфа Зибера с большим радушием стали принимать в кругу моей семьи. Он работал в кино и месяцами кочевал по свету. Он привозил меня к маме, когда уезжал, чтобы я не оставалась одна.
Я ни на что не обращала внимания. Целиком была захвачена чудом растущей во мне жизни. Мне казалось, что до меня никто никогда этого не переживал. Я была исключением! Пожалуйста, не смейтесь, но я действительно так думала. Я была единственной женщиной, которая носила под сердцем ребенка!
Когда мой муж вернулся, мы вместе выбрали имя для нашего ребенка, которое должно было стать олицетворением надежд и мечтаний: Мария.
Она родилась. В крике и страданиях произвела я на свет свою дочь. Ничего нового в этом не было! Я кормила ее в течение девяти месяцев. Женщины, которые не кормят грудью своих детей, упускают не только собственное счастье, но и вредят здоровью детей.
Она была нашим счастьем. Дом без ребенка не дом, не очаг. Вся вселенная как бы перевернулась! Все сосредоточилось на одном: на ребенке в детской кроватке. Ничего не осталось от прежней жизни. Все сконцентрировалось на этом чуде, которое лежало на маленькой белой, особо выстиранной простынке и тихо дышало. Подарок с неба!
Каким печальным стал тот день, когда я не могла больше дать ей молока, хотя литрами пила чай, галлонами — пиво и следовала любому совету. Через девять месяцев молоко кончилось.
Боже, я ревновала ее к молочной бутылочке! Я должна была приготовить все сама, и нужно было показывать дочери, как пьют из бутылочки. Она была против так же, как и я. Но что делать?
Позднее, спустя несколько месяцев, она спала уже целую ночь без всякого кормления.
Я снова могла работать в театре и в кино. Снова, как и прежде, маленькие второстепенные роли в неизвестных фильмах.
Я не хочу много говорить обо всех этих пьесах, фильмах. Они не так важны. Когда я начинала писать эту книгу, я решила говорить только о важных и, по возможности, интересных событиях моей жизни. Тем, кто прочел в книгах моих «биографов» длинный перечень фильмов, в которых я будто бы была «звездой», мне хочется сказать: «звездой» я стала только после фильма «Голубой ангел». Даже в этом фильме я не была «звездой».
Свою первую главную роль я сыграла в фильме «Марокко», который снимался в Голливуде. Там мое имя стояло перед названием фильма. Бывает, что имя стоит после названия фильма. Для меня тогда это не имело значения, как не имеет и сегодня. Если мое имя писали перед названием фильма, то это лишь означало большую ответственность. Просто и уютно «под титулом». В списке действующих лиц «Голубого ангела» я не занимала и такого уютного места — значилась в списке под «дальнейшими…».
Точно так же и в театральных спектаклях. Если мое имя и упоминалось в программе, то оно было напечатано таким мелким шрифтом, что без увеличительного стекла его прочитать было невозможно.
Никто меня не «открывал» для театра. Хотя и находятся люди, которые это утверждают. Все это неправда! Я уже говорила: Макс Рейнхардт никогда меня на сцене не видел. У него были дела куда поважнее, чем «открывать» юных актрис.
Но вот однажды наметился некоторый сдвиг: меня попросили прийти к господину Форстеру Ларинага в очаровательный крошечный театр на Курфюрстендамм, который также относился к группе театров Рейнхардта. Там проходили прослушивания актеров для участия в «литературном ревю». Оно коренным образом отличалось от других ревю — это было нечто новое.
Меня спросили, могу ли я спеть. «Да, немного», — сказала я нерешительно.
Когда я вошла в зрительный зал, он был освещен. Обычно на прослушиваниях чаще всего единственная лампочка освещает боязливые лица претендентов. Я не могу сказать, что мне было страшно. Я беспокоилась только из-за пения. Мне дали ноты и текст песни, которую я должна была спеть. На этот раз мои музыкальные занятия помогли — я быстро выучила мелодию. Слова запомнились легко; по-моему, они даже были остроумны.
Ревю называлось «Носится в воздухе», текст Марцеллуса Шиффера, музыка Миши Шполянского[8] (позднее оба стали очень известными).
Моя песня шла в самом начале ревю; следовательно, роль не очень важная, да ничего другого я и не ждала.
Действие происходило в универмаге. Песню я исполняла от имени женщины, жаждущей что-нибудь купить на распродаже, независимо от того, нужно ей это или нет.
Оркестр сидел в маленьком закутке перед партером, поскольку это был драматический театр и не предназначался для ревю.
За пианино сидел худой молодой человек, окруженный пятью музыкантами. Он взял несколько аккордов и дал знак начинать. Тональность была высокой. Из моего горла вырвался жалкий детский звук, который скорее походил на хрип, нежели на голос.
Режиссер крикнул: «Стоп! Следующий!»
Шполянский попросил: «Давайте еще раз попробуем. Я дам ниже тональность».
Следующая претендентка вернулась в кулису, а я стояла совсем потерянная, я не хотела разочаровывать композитора. Мы начали песню снова, на этот раз тональность была ниже, а результат все тот же. Шполянский несколько раз менял тональность, пока наконец, к своему удивлению, я услышала свой собственный голос, раздавшийся в маленьком зале. Шполянский установил тональность, переговорил с музыкантами и режиссером, который утвердительно кивал. Других претенденток отправили домой, а меня утвердили на роль. Я подошла к оркестру, поблагодарила композитора и только хотела попрощаться с режиссером, как вдруг увидела, что все повернули головы к входу. Марго Лион[9] — звезда ревю — вошла в просмотровый зал, чтобы приветствовать режиссера. Она шла в сопровождении мужчины, который был не только ее мужем, но и автором шоу — Марцеллусом Шиффером.
Мне показалось, что говорили обо мне, она все время оборачивалась, рассматривая меня. Это была женщина редкой красоты — узкое лицо с носом Нефертити, весь ее тонкий, стройный облик походил на стрелу. Француженка, она прекрасно говорила по-немецки. Стиль ее пения — «ультрамодерн», по определению известных критиков; он воспринимается таким и сегодня, много-много лет спустя. Во время репетиций она поглядывала на Марцеллуса Шиффера, но, будучи прекрасной артисткой, всегда находила свое собственное решение, вплоть до мельчайших деталей.
Прошла неделя репетиций, и я была приглашена в ее гардеробную. Своими бледно-голубыми глазами оглядела она меня критически с головы до ног. Тут были автор, композитор, режиссер и еще несколько человек, которых я не знала. Говорили о новой песне, предполагалось, что исполнять ее мы будем вместе. Мне показалось, что я что-то не так поняла. Что же случилось?!
После того как я несколько пришла в себя, мне объяснили, что речь идет о пародии на «Сестер Долли». Мы обе, в одинаковых платьях, должны появиться на авансцене, исполняя песню «Мой лучший друг». При этом двигаться должны так, чтобы закончить песню в центре сцены.
По-немецки слово «друг» — мужского рода, но оно может быть применимо и к женщине. Естественно, в песне слово «друг» означало «подруга». Строчка текста с этим словом повторялась снова и снова много раз. Сегодня многие популярные песни строятся по такому же принципу повторения, но разница в том, что Марцеллус Шиффер умел эти повторы делать в разных вариациях.
Платья для нового номера изготовлялись в большой спешке, и я была очень горда тем, что согласились с моим предложением: выступать в костюмах черного цвета и, конечно, в больших шляпах.
Когда я в первый раз увидела наши костюмы, они показались мне несколько траурными, и я предложила оживить их букетиками фиалок. О значении этих букетиков я ничего не знала, просто любила фиалки. Но с появлением в Германии пьесы Эдуарда Бурде «Пленный» бедные фиалки стали олицетворением лесбийского начала.
Критики писали тогда об «андрогинной песне», упоминая фиалки, которые прикололи к костюмам обе исполнительницы: одна — «звезда», другая — «умеренно одаренная новенькая». Я не отваживалась спросить Марго Лион, что она думает по этому поводу, боялась показаться глупой. В ревю песня имела большой успех. К ее финалу выходил Оскар Карлвайс и пел с нами последний рефрен.
Это шоу, как утверждали, намного опередило свое время. Да и мои старозаветные понятия — тоже. На сцене — никакой декорации, только мягкий задник. Каждый раз он подсвечивался по-другому и давал простор зрительскому воображению. В шоу у меня была и другая песня — «Клептоманы». Я ее исполняла с известным актером Хубертом Мейринком. Персонажи, которых мы изображали, воровали не с целью обогащения, а в результате психического расстройства на сексуальной почве. Эту ситуацию, в отличие от предыдущей, я понимала.
Я ни с кем не подружилась в театре, где играла каждый вечер в течение многих месяцев. С благоговением я смотрела на звезду шоу — Марго Лион, но никогда не подходила к ней за кулисами. Я не пропускала ее коронных номеров, таких, как «Грустный час». Мне нравилась ее песня «Невеста», которую она исполняла в подвенечном платье. Поскольку я участвовала в шоу, мне разрешали стоять за кулисами. Но, повторяю, я никогда не подходила к Марго Лион. Я никогда не осмеливалась обратиться первой к тем, кто стоял выше меня. Я уже говорила, что хорошее воспитание имеет и свои минусы, особенно когда речь идет о карьере в театральном мире.
Тогда я и не подозревала, что позже, во время нацистского режима, я буду связана тесной дружбой с Мишей Шполянским и его семьей в Англии. Сегодня мы еще более близкие друзья. Оскар Карлвайс, которому все мы помогали убежать от нацистов через Испанию, недолго играл в Нью-Йорке, он вскоре умер.
Марго Лион после смерти мужа вернулась на свою родину. Она играла в кино и на телевидении и до сих пор остается моей лучшей подругой. Иногда только в экстремальных ситуациях завязываются крепкие связи.
Шоу «Носится в воздухе» после многочисленных представлений закончилось совсем не так, как это происходит теперь. Не было ни прощальных вечеров, ни цветов и знаков благодарности от строгих учителей школы Рейнхардта. Мы просто покинули театр, как покидали после каждого очередного спектакля. Я осталась со своими старыми маленькими ролями. Снова автобусы и трамваи до того дня, как я в сотый раз произнесла свою единственную фразу в пьесе Георга Кайзера «Два галстука». На этом спектакле впервые увидел меня фон Штернберг[10] и решил взять из театра, чтобы дать мне жизнь в кино.
Джозеф фон Штернберг!
Его орлиный взгляд — взгляд «Леонардо Камеры» отыскал в программе мое имя. В конце спектакля он ушел. Нет, он не помчался за кулисы, чтобы повидать меня. Неправда и то, что именно меня он сразу выбрал на роль Лолы в фильме «Голубой ангел». Все шло как обычно, своим чередом. К счастью, мой муж, став буфером между мною и студией, очень помогал мне. Только тогда разрешил пойти на пробу, когда убедился, что мое участие в фильме стало реальным.
Фон Штернберг принял решение снимать меня в фильме, однако этого было мало, он вынужден был сражаться с руководством студии УФА[11] и в особенности с Эмилем Яннингсом,[12] в то время очень известным и влиятельным киноактером, который настаивал на том, чтобы именно фон Штернберг ставил фильм «Голубой ангел», но на роль Лолы предлагал другую актрису. Яннингс работал с фон Штернбергом раньше в Голливуде и высоко ценил его как режиссера.
Вот как бывает в жизни: на меня совершенно не произвела впечатления встреча с фон Штернбергом. Да, когда мы молоды и глупы, мы не распознаем гениальность с первого взгляда.
Мне казалось, что я не фотогенична. Несколько ролей, которые я сделала в кино, убедили меня в этом. Я сказала фон Штернбергу об этом и посоветовала поискать кого-нибудь другого на роль Лолы. Пробу я все же сделала и уехала. Пробу я не видела и долго ничего не знала о своей судьбе. Моя дочь уже начала ходить, муж вернулся после своих многочисленных странствий, дома все было хорошо.
И вот однажды позвонил фон Штернберг, он попросил к телефону моего мужа. Здесь позвольте мне сразу сказать, что этот разговор стал началом нашей дружбы, длившейся до последних дней жизни фон Штернберга. Муж, будучи моим агентом, стремился получить максимум от студии. А максимум выразился (несмотря на его хлопоты) в сумме пять тысяч долларов за весь фильм. Для сравнения скажу, что Эмиль Яннингс получил двести тысяч долларов. И это понятно: Яннингс был большой звездой экрана, а я — неопытная, никому не известная актриса.
То, что постановщик фильма верил в меня, не воспринималось серьезно руководством УФА, хотя угроза Штернберга уехать в Америку и не делать фильма, если меня не утвердят на роль Лолы, была достаточно сильной и приводила всех в отчаяние.
Шли месяцы, время для меня тянулось томительно долго. Наконец свершилось: я начала сниматься под руководством Джозефа фон Штернберга, и родилась об этом легенда. Когда работаешь, не знаешь, что именно эту работу назовут классикой. Пока снимаешься в фильме, не воспринимаешь до конца его важности. Во всяком случае, так было тогда. Теперь все иначе. «Звезды» вкладывают свои деньги в прибыльное дело и уже наперед знают, что их игра беспроигрышная.
«Голубой ангел» был первым звуковым фильмом со всеми недостатками, типичными для своего времени, но он получился только потому, что его постановщиком был фон Штернберг. Все технические трудности, с которыми столкнулся режиссер, невозможно перечесть. Например, звук тогда не монтировали, что очень замедляло съемочный процесс. Одновременно должны были работать по крайней мере четыре камеры, чтобы позднее осуществлять монтаж.
Занимало меня все это чрезвычайно, я пользовалась каждой свободной минутой, чтобы наблюдать за работой большого мастера. В любой момент я была готова к съемке, когда бы меня ни позвали, но всегда старалась держаться в тени, никогда ни во что не вмешивалась и только ждала знака фон Штернберга. В фильме снималось много неизвестных актеров. Все они были добры ко мне. «Бедняжка, — должно быть, думали они, — какой же провал ждет ее, когда съемки закончатся!» Я, конечно, не задумывалась над тем, каков может быть результат моей работы, и беспрекословно выполняла все указания единственного мастера, которого знала. Мне казалось, что на съемочной площадке я все делала для него, а он — для меня.
Фильм сделали в двух вариантах — английском и немецком. Фон Штернберг представил меня своей жене, американке, и сказал, что если мой английский язык окажется недостаточно хорош, то она будет дублировать. Я не хотела иметь дублера. Я не могла представить, что кто-то будет говорить за меня, но выбора не было. После сцены, снятой на немецком языке, следовала сцена на английском. Я знала английский в школьных пределах. Он же хотел, чтобы я говорила как настоящая американка. И я заговорила в фильме как настоящая американка, он научил меня этому. Его жене не пришлось меня дублировать (и думаю, мое произношение не вызывало упреков). Самое главное для меня состояло в том, чтобы создать характер героини.
Фон Штернберг отправил свою жену домой. С ней он уже давно был разведен. Позднее, когда я приехала в Голливуд, я узнала, что она все еще продолжает свои интриги, мстит ему.
По окончании работы над фильмом «Голубой ангел» каждый пошел своей дорогой. Фон Штернберг уехал в Америку, мы занялись актерским трудом, каждый в меру сил своих и возможностей. Но всем нам не хватало его. Не хватало его доброты, его энергии, его авторитета и удивительного, покоряющего обаяния и той волшебной силы, которую он излучал.
Недавно мне представилась возможность посмотреть фильм по телевидению в оригинальной немецкой версии. Вопреки ожиданиям, я увидела безупречное воплощение сложного образа, вызывающе дерзкого, временами нежного, натуры свежей, раскованной — словом, личности, полностью мне противоположной. Я просто не представляю, как удалось фон Штернбергу достигнуть этого. Такое мог совершить только гений.
Должна сказать, что я была под сильным впечатлением от игры актрисы М. Дитрих, которая прекрасно справилась с ролью продажной женщины в портовом городе. Даже ее вульгарный акцент звучал подлинно. Та самая Дитрих, воспитанная в интеллигентной семье, где утверждался идеал сдержанности и порядочности.
Совершенно неожиданно для себя самой я создала роль, равную которой сыграть мне больше не пришлось. Другие женщины, которых позднее приходилось играть, были более рафинированные, чем моя Лола в «Голубом ангеле», а потому и играть их было легче.
Я заключила контракт со студией УФА, в котором оговаривалось, что после окончания «Голубого ангела» студия получает право на мое участие и в других фильмах. Не помню, в течение какого срока, но там мог быть указан любой, поскольку от меня мало что зависело. Условия диктовала студия, а не актер.
Студия не верила в мои возможности, и я знала: следующих фильмов ждать нечего.
В это время все чаще и чаще раздавались звонки от фон Штернберга с настоятельными предложениями сниматься в Голливуде. Но я мало верила в сказочные обещания «фантастической карьеры». Однако настал момент, когда фон Штернберг очень серьезно предложил мне приехать в Голливуд.
Мой муж поддержал это предложение. Он считал, что дочь пока надо оставить с ним в Берлине, а мне поехать, осмотреться — смогу ли я жить в этой странной неизвестной стране.
В контракте, присланном американской студией «Парамаунт», меня не устраивал указанный срок — он был на семь лет. Я отказалась.
Тогда студия предложила мне новый контракт. В нем говорилось, что, если мне не понравится в Америке, я смогу уехать по окончании первого же фильма, но в этом случае подписать контракт с другой студией я уже не имею права.
Я уехала в Америку, зная, что в любую минуту смогу вернуться обратно. Я боролась за это право, не ведая, что злая сила будет торжествовать, что она опрокинет все мои планы.
Муж настоял на том, чтобы я взяла с собой костюмершу из группы «Голубого ангела» — ее звали Рези. Итак, путешествие началось. Вид гигантского корабля сначала привел меня в ужас, так что большую часть времени я оставалась в своей каюте. Стоял апрель, море было неспокойно. Рези, как и многие пассажиры, плохо переносила путешествие. Я не страдала морской болезнью. К сожалению, Рези уже на второй день потеряла зубной протез, и в океане некому было помочь ей. Мне приходилось кормить ее протертыми супами, пюре, утешать… Выходить гулять на палубу она категорически отказывалась. На переход через океан из-за сильных ветров и непогоды у нас ушло семь дней.
Я очень скучала по дому. И готова была все бросить и вернуться назад, если б не сознание того, что по ту сторону океана меня ждет фон Штернберг. А ему я верила беспредельно. Корабль был последним мостиком, который связывал меня с родиной, где я слышала родной язык. Я не представляла тогда, что буду постоянно говорить на чужом языке и это будет так утомительно.
Моим учителем английского языка стал фон Штернберг. Задача не из легких — постоянно поправлять мое произношение, грамматику. Первое, что он сделал, — отказался говорить со мной по-немецки. Оставались Рези и муж, с которым я говорила по телефону, — только с ними я могла говорить на родном языке. Ежедневно с борта лайнера я посылала мужу три-четыре телеграммы. Не важно, сколько это стоило, — лишь бы излить свои чувства. Во всяком случае, я была уверена, что уж в Америке денег у меня будет полно. О, святая наивность, покинешь ли ты меня когда-нибудь? Нет, она никогда не покидала меня. Всю свою жизнь я растрачивала целые состояния. Мне казалось пустяком подписать чек, это я делала каждый день. Я удовлетворяла просьбы о денежной помощи, подчас не зная на что — просто так, на добрые благотворительные цели. Подписать чек — дело не трудное; казалось, я забывала о том, что за подписью стояли деньги, с которыми надо было расставаться. Великое изобретение — чеки!
Беспрестанно я продолжала звонить домой и посылать телеграммы. Ко всеобщему удивлению, я научилась писать кодом, так как телеграфистки не знали немецкого языка.
Позднее я посылала телеграммы на английском, что многое упростило. Ничто не могло помешать частым разговорам по телефону с моим ребенком. Я старалась заполнять каждую свободную минуту. Готовила, работала в саду своего маленького дома, ждала вызовов на студию, пытаясь привыкнуть к обстановке, окружавшей меня, и постоянно тосковала. Это было как болезнь. Особенно по утрам я с нетерпением ждала почтальона. Ожидание стало моей привычкой в течение многих лет, что я жила вне дома. Позднее Америка стала моим домом, потому что я потеряла свой прежний. Страшная судьба — потерять родину и родной язык. А когда вы теряете все это по собственной воле — тяжелее вдвойне. Англичане и американцы не понимают этого. Они всегда будут чувствовать себя как дома, везде и всюду говорить на своем языке. То, что я потеряла прекрасный язык своих предков, сломило мою душу на долгие годы.
С течением времени английский стал моим вторым языком, хотя не могу сказать, что владею им в совершенстве, как хотелось бы. Однако язык я уже знала, что было для меня очень важно. Фон Штернберг помог мне преодолеть многие трудности, каждый день я выучивала новые слова и выражения. Я давала необходимые интервью — словом, «выходила в свет».
Несмотря на то, что я была очень молода, к концу дня я чувствовала себя совершенно опустошенной после многих часов разговора на чужом языке. Иногда я восставала; правда, такое случалось не часто. Я слишком уважала чужой труд.
По сравнению с последующими годами студия тогда находилась в состоянии затишья, и все, затаив дыхание, ждали моего первого фильма в Америке. Меня не одолевали поклонницы, ни по почте, ни вторжениями в мой дом. Мое имя было абсолютно неизвестно, и никто меня не беспокоил.