ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ КРЕПОСТЬ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

КРЕПОСТЬ

Зашей глаза, пусть сердце станет глазом.

Джалалиддин Руми

СПОР

Серое небо медленно наливалось голубизной. Звезды таяли одна за одной и вдруг канули разом, лишь утренняя пастушеская Зухра продолжала сиять негасимым глазом, сопротивляясь желтому свету, набиравшему силу за невысокими горами.

Муэдзины пропели призыв к молитве. Легкий ветерок зашелестел листвой под стенами. Грубые заспанные голоса приворотной стражи заглушил визгливый скрип железных петель.

Заревели волы, заблеяли овцы, подгоняемые окрестными крестьянами, с нетерпением дожидавшимися открытия городских ворот.

Во двориках за стеной послышались женские голоса, застучали спешащие за водой деревянные сандалии.

На рынке стали открываться ставни лавчонок. В рядах оружейников зазвенели первые удары по металлу, застучали молоточки чеканщиков в ювелирных мастерских.

Солнце выкатилось из-за гор, и вся долина с садами, домами, упрятанными в зелени загородными поместьями знати, дорогами, арыками открылась перед ним как на ладони.

Каждый дом, каждый сад, каждый звук были ему знакомы — шутка ли, он прожил в этом городе без малого полвека, и каких полвека! Близка была уже разлука, но он все не мог насытиться им: светом, красками, запахами, разноплеменной речью, самим духом города.

Всю ночь до утра шел сегодня пир во дворце Муиниддина Перване, первого сановника державы, на который вместе с Джалалиддином и его мюридами были приглашены виднейшие шейхи Коньи. По тому, как Перване, обычно сдержанный в проявлении чувств, переходил от задумчивости к веселью, как часто оглаживал бороду, устремляя свой взгляд куда-то далеко за стены или внутрь себя, видно было, что и его, Муиниддина Перване, долгие годы правившего страной, а теперь ставшего безраздельным господином ее, ибо он управлял от имени малолетнего султана, снедает душевная тоска.

В словах и стихах Джалалиддина искал он утешения, уверенности и опоры, коих не находил ни в воинской силе мирозавоевателей-монголов, на которую опирался, ни в хитрости, с которой, умело разделяя, расправлялся с противниками своими — удельными беями и придворными вельможами, ни в тайной поддержке египетских султанов, с коими состоял в заговоре против монголов, ни в страхе, который он наводил на простонародье, ни в богатствах, коими владел без числа, ни в пожертвованиях на богоугодные дела, на постройку мечетей, медресе, караван-сараев и ханака, которые разбросал по всей державе.

Изощренный и прозорливый в делах двора и дивана, знатный родом — отец его был довереннейшим лицом султана, — да и сам породнившийся с династией, Перване был и умен, и образован. Бывало, умел без гнева снести горькие слова правды и о самом себе, особенно если исходили они от Джалалиддина, ибо, будучи политиком, почитал силу, даже если то была сила духа.

Как-то во время голода, постигшего страну после очередного набега монгольской саранчи, явился Перване к медресе Джалалиддина испросить поучения. Мевляна был разгневан: амбары Перване ломились от зерна, а люди умирали на улицах.

Он принял сановника стоя, сесть не предложил и перед лицом всей свиты задал ему вопрос:

— Верно ли, что ты, как говорят, знаешь наизусть Коран, изучаешь хадисы у шейха Садреддина?

— Верно, отец.

— Так вот тебе наше поучение: кто не творит добра, тот насильник. Но что тебе скажут мои слова, если не оказали на тебя действия слова самого пророка?

Перване удалился мрачный, однако внял совету — роздал два амбара беднякам и тем избежал голодного бунта. Но разве насытишь всех, когда страна разорена?

И этой ночью, внимая словам и стихам Мевляны, до утра думал на пиру свою думу Перване и лишь под конец решился высказать ее словами:

— А все-таки, отец, главное — это деяние!

То был их давний спор. Эмира с поэтом, политика с мудрецом, спор человека действия и человека слова. Менялись доказательства, текли чередой события — и обстоятельства и доказательства преходящи, а существо спора оставалось неизменным и, наверное, пребудет таковым всегда, доколе будет дело, отделенное от слова, и слово, отделенное от дела.

Перване был убежден в превосходстве силы так же, как Джалалиддин в победе духа. Но спор был важен для обоих — как противники они стоили друг друга.

Сощурив блестящие от вина миндалевидные глаза, Перване — рука на поясе, другая на колене, — ожидал, что скажет ему на сей раз Мевляна. Но тот, перебирая в памяти деяния его, не торопился с ответом.

Отец Перване некогда без страха отправился в ставку монгольского военачальника. Было это двадцать пять лет назад после первого страшного и срамного поражения султанского воинства в битве при Кёсдаге. Он выговорил мир, правда, унизительный: сельджукский султан стал данником монголов. Но спас столицу и жизнь ее обитателей.

С той поры сын его, пользуясь благоволением монголов, пошел в гору. Сперва с их помощью одолел соперника — эмира Эрзинджана и сел на его место. Потом, отправившись в Тебриз, к самому монгольскому ильхану Хулагу, добился возведения на престол одновременно двух наследников престола Иззеддина и Рюкнеддина. В братоубийственной усобице, что разгорелась между ними, принял сторону последнего, отвоевал для него Синоп и получил его в свою вотчину. При поддержке монголов возвел своего покровителя Рюкнеддина единолично на престол, умертвил его противников, потом самого Рюкнеддина и стал править от имени малолетнего принца. Убийства беев и султанов, участие в усобице меж братьями-султанами не были для Перване всего лишь средством для личного возвышения, так же как, выколачивая дань из народа в пользу монголов, он, конечно, не забывал о себе, но преследовал не только виды личного обогащения.

Перване не гнушался средствами, однако пытался сохранить державу от окончательного развала. Но обладал ли он для этого словом? — спросил себя еще раз Джалалиддин, как мы бы с вами, читатель, спросили: «А есть ли у него идейная база?»

Перване лишь следовал за обстоятельствами и событиями. Он умел находить средство от сегодняшней напасти, в лучшем случае от завтрашней. Меж тем развал страны шел своим чередом. Впрочем, на иное Перване был и не способен, оставаясь тем, кем он был, — прежде всего султанским эмиром.

Мевляна заговорил негромко, не подымая голоса, будто с самим собой:

— Подай мне способного на деяние! Пусть явится сей молодец, и мы ему покажем деяние. Но где он? Наука познается в сравнении с наукой, облако с облаком, дух с духом. Ты стоишь не на нашем пути, и будь у нас деяния, как бы ты их увидел?

Джалалиддин вдруг встал, словно в нем развернулась пружина.

— Деяние не есть нечто внешнее, как полагает чернь. Человек, в коем внешнее не объединено с внутренним, легко бежит в сторону деяния, но прибегает совсем не туда, куда бежал. — Он возвысил голос: — Ты и понятия не имеешь о слове и потому презираешь его. Меж тем главное — это слово. Оно плод древа деяний. И как плод, порождает новые деяния… Вот ты, Муиниддин, весь обратился в слух и ждешь слова. Не скажи я его, ты бы огорчился, — продолжал поэт снова тихо, раздумчиво. — Значит, слово мое сейчас для тебя великое деяние. Ты говорил мне, что слово бессильно. Но если ты прав, это значит лишь, что слово твое о бессилии слова бессильно тоже.

В голосе Джалалиддина была такая убежденность и сила, что Перване и в голову не пришло, сколь дерзостен смысл его речи. Набычившись, он ждал продолжения. Но Мевляна молчал.

Его ученики сидели потрясенные, по бородам их текли слезы, они не замечали их. Их делом тоже было слово, но у них сейчас не было слов.

И Джалалиддину захотелось выйти отсюда, из палат, пропахших воском свечей, вином, потом изнемогшей от плясок немытой дервишской плоти, бараньим салом и благовониями, на вольный воздух, под звездное небо, подняться сюда, на крепостную стену, чтобы здесь встретить новый день.

Он повернулся и, жестом остановив рванувшихся было за ним эмирских слуг, вышел.

Он был убежден в своей правоте: только слово способно вместить в себя смысл всех деяний прошлого и настоящего и передать его, как гонец, тем, кто ждет впереди. Но чем дольше глядел он на открывшуюся перед ним долину, тем острее чувствовал, что не радость приносит ему эта правота, а печаль.

Да, слово — плод древа деяний. Но как бы хотел он обладать не только плодом, но и корнями, питающими ствол, и стволом, держащим зеленые ветви, и листвой, в тени которой могли бы отдохнуть люди.

Все познав, быть не в силах ничего изменить! Не довелось ему испытать того великого счастья, которое выпадает людям, когда движение их сердец совпадает с движением мира. Сколько помнил себя, он всегда шел наперекор. Пока он все глубже проникал в чудеса человеческого сердца, постигал скрытые в нем тайны, по земле все шире разливалось бесстыдное в своем убожестве насилие, затопляя ее волнами крови. И чем ближе подходил он к главному слову своей жизни, тем сильней ощущал: не вмещается и в слове все, что может вместить дух человеческий. Много мудрости — много печали.

Из-за горизонта, медленно поднимаясь, выплыли лазоревые переливчатые облака. Словно связанные арканом караванные верблюды, принесли они ему одну за другой картины деяний, свершенных им в поисках слова, в страстном нетерпении изменить мир, деяний, составляющих его жизнь.

Солнце, прикрытое облаком, точно глаз из-под чадры, ударило лучом в порыжелые пологие холмы Казанвирана. И он увидел страшный день, который запомнился ему навсегда, — последнюю субботу месяца зулькада шестьсот пятьдесят четвертого года хиджры [6]

ЧУДО

В тот год султан Иззеддин попытался снова дать бой монголам. И был, конечно, без промедления разгромлен; большая часть его войска была перебита на месте, часть рассеялась.

Обычно монголы старались ворваться в город на плечах бегущих. Но объятое ужасом султанское воинство бросилось искать спасения не за крепостными стенами Коньи, а в лесистых холмах. И когда после полудня у города показались передовые конники монгольских тюменей, ворота были заперты.

Покружив, монголы так же внезапно, как появились, скрылись за холмами.

Толпы горожан, надеясь выбраться из столицы прежде, чем монголы начнут штурмовать стены, осадили все городские ворота изнутри. Отбиваясь от обезумевшей толпы, стража пустила в ход оружие. Вопли женщин, стоны задавленных, покалеченных, рев вьючных животных смешались с предсмертными молитвами и хрипами умирающих.

На помощь стражникам поспешили вооруженные кинжалами и длинными палашами отряды ремесленного братства ахи, решившие оборонять город. Но сколько они могли бы продержаться вместе с дворцовой охраной и городскими стражниками? Необученные, без опытных военачальников, они предпочли принять смерть в бою, нежели быть умерщвленными, как бараны, монгольскими булавами.

К вечеру десятки тысяч людей сбились в городские мечети. Попрощавшись с родными, друг с другом, они творили предсмертную молитву, плач и стоны сотрясали город. Все знали, что ждет их, если Конья будет взята штурмом: женщин — бесчестие и рабство, мужчин — смерть, ремесленников — подневольный труд в диких монгольских степях без радости и надежды, труд до самой могилы.

Раздирающие душу сцены разыгрывались прямо перед обителью, где собрались мюриды Мевляны. Живший по соседству купец тоже хотел выбраться с семьей из города. Но когда пришла весть, что ворота закрыты, его красавица жена, позабыв о стыде, прямо на улице, пав перед мужем на колени, принялась умолять прикончить ее, не дожидаясь, пока ее обесчестят монголы. Невыносимы были, видимо, ее мольбы. Купец выхватил из-за пояса кинжал, занес его над головой. И застыл, точно чья-то рука схватила его за кисть. Потом уронил клинок и заплакал слезами бессилия. Тогда, проклиная и его любовь, и его слабость, жена подняла кинжал с земли и вонзила его себе в грудь.

Если монголы не обрекали город на уничтожение, они не трогали духовенство. Убивая воинов, под корень вырезая династии правителей, забирая в рабство женщин и ремесленников, они предпочитали договориться с духовенством, если оно, конечно, не призывало к сопротивлению. Так было и в мусульманских, и в христианских странах, в Персии и Грузии, и в Европе. Быть может, смерть и миновала бы поэтому Мевляну и его мюридов, хотя они не занимали никаких постов в иерархии служителей аллаха. Но легче было умереть, чем своими глазами видеть расправу над городом и панический страх, объявший его жителей, не будучи в силах ничто изменить.

Все глаза были устремлены сейчас на него. От Джалалиддина ждали слова. Спасительного слова истины. Слова-деяния. Но у него не было слов. Вернее, их было столько, что, сталкиваясь, они разлетались на мириады атомов, прежде чем успевали достигнуть его уст. И, прислушиваясь к себе, он все отчетливей сознавал, что никакое слово не может вместить в себя адский скрежет и грохот бури, бушевавшей в его сердце, любое казалось ему бессильным.

В молчании текли драгоценные минуты. Сумерки саваном окутали город.

Мевляна склонился в поклоне, обошел учеников, каждому подолгу глядя в глаза, словно прося у них прощения.

Удалился к себе. Попрощался с женою, с детьми.

И, взяв с собой только Веледа и Аляэддина Сирьянуса, вышел из обители и зашагал по обезумевшему от горя городу к восточным воротам Халкабегуш.

Старший чавуш приворотной стражи, несколько часов отбивавший напор толпы, злобный, как ангел смерти Азраил, при виде трех фигур с фонарем, которые приближались к воротам, чуть было не приказал стражникам дать им как следует по шеям, но десятник отряда ахи узнал Джалалиддина и дернул чавуша за рукав. Смущенный, тот не посмел воспротивиться поэту.

Скрипучие вороты подняли стальную решетку. Четверо стражников — по двое с каждой стороны — растащили тяжеленные щеколды, запиравшие окованную железом дверцу в массивной дубовой створке ворот.

Приказав Веледу и Сирьянусу дожидаться его здесь до утра, Джалалиддин пригнулся и исчез в ночи.

Рваные клочковатые облака, подсвеченные мутным подслеповатым глазом луны, быстро неслись по небу. Изредка в прорезях, мигая, пробегали звезды. Ветер, упругий, дышащий травами степей, шелестел листвой в садах, унося прочь окрики воинов на городских стенах, смятение и ужас минувшего дня.

Он был один в ночи. И, поспешая по знакомой тропе, вьющейся среди пригородных садов, к холмам Казанвирана, за которыми скрылись монгольские конники, чувствовал, как в нем медленно вызревают слова.

Океанский вал остановить нельзя. Но можно выстоять. Так и монголы: против них идти бесполезно, можно только устоять, как всегда стоял народ. И нечего их бояться тем, у кого ничего нет. Пусть хозяева добра увязывают тюки. Пусть трепещут властители, погрязшие в насилии, не гнушающиеся ничем, дабы тешить свое себялюбие. Пусть дрожат улемы и факихи, освящающие неправду именем аллаха. Для бедняка неволя есть неволя. Новая страшна лишь тем, что она непривычна. Дальше смерти деревни нету. Зато из праха и разгрома, на месте прогнивших старых устоев может родиться новая вера и новая человечность.

Он медленно поднимался на вершину холма. Далеко внизу, опоясанный кострами, раскинулся монгольский стан. Посредине стоял огромный шатер Байджу, командовавшего монгольскими тюменями. Пламя играло на белоснежном войлоке, на копьях и саблях охраны. Справа и слева угадывались юрты поменьше. Всю землю в кругу костров покрывали темные тела уснувших воинов.

Кого только не увлекли на своем мирозавоевательном пути монголы — тюрок, таджиков, хорасанцев, хорезмийцев. Все народы отдали им свою кровь, своих воинов. Что ж, монголы, в свою очередь, растворившись со временем среди завоеванных народов, отдадут им свою…

Даже во сне блюли войска порядок, заведенный Чингисханом. По правую руку от шатра Байджу лежали воины правого крыла, по левую — левого. Тюмени были разделены широкими проходами для всадников, тысяча от тысячи — прогалинами поуже, сотня от сотни — пешими тропинками, едва угадывавшимися отсюда, сверху.

Если бы не долетавшее по ветру бряцание конской сбруи — караулы у костров и на ночь не расседлывали своих длинношерстных, ко всему привычных низкорослых коней — да пламя костров, можно было подумать, что не сон, а смерть сразила монгольский стан, так было тихо и покойно вокруг. Битва была выиграна, завтра предстояло торжество, и рядовые воины, и тысяцкие спали младенческим невинным сном людей, на славу сделавших свое дело.

Монголы разрушали города, вытаптывали пашни и сады не оттого, что злы по природе, подумал вдруг Джалалиддин, а оттого, что служили своему скоту, который нуждается в пастбищах, а не в пашнях. Это, конечно, дикость, но дикость — состояние преходящее.

За сорок лет, что минули с того страшного первого вала нашествия, который вырвал их с корнем из Балха, монголы уже изменились. Давно нет в живых Чингиса, а его потомки заботятся уже не столько о скоте, сколько о землях, доставшихся им в удел: чтоб земли эти кормили их, приносили дань. Значит, нет смысла разорять дотла города, уничтожать людей, что создают богатство. И если люди эти будут не только поболее числом, но и посильнее духом, то неизвестно, кто у кого окажется со временем в плену и что останется тогда от имени Байджу иль даже от имени ильхана Хулагу?

Он пробыл на холме до самого рассвета. И, глядя на монгольский стан, все больше утверждался в убеждении, что с Коньей завтра не случится ничего. Даже перед рассветом в монгольском стане было тихо, ничто не говорило о приготовлениях к битве, к штурму. Да и зачем им было штурмовать столицу, которая лежала распростертой перед копытами их коней?

Джалалиддин не ошибался. В одном из шатров по левую руку от юрты Байджу той ночью без сна ворочался на войлочной постели Рюкнеддин, будущий султан сельджукской державы, которого монгольский ильхан приказал посадить на престол в Конье вместо его взбунтовавшегося брата. А рядом с ним в шатре был и Муиниддин Перване. Тот самый Перване, с которым Джалалиддину предстояло вести свой многолетний спор, спор о слове и о деле. Как некогда его отец выговорил у монголов мир, так в тот год сын снова выговорил жизнь для жителей Коньи, став истинным правителем державы.

Но, стоя на холме, Джалалиддин об этом знать не мог. Он только размышлял и наблюдал. И когда солнце тронуло небосвод первыми робкими лучами, решил: да, город и на сей раз уцелеет. Он быстро спустился в долину, оглашенную рассветным пением птиц, и направился к стенам Коньи.

У ворот Халкабагуш собралась громадная толпа: дервиши, стража, ахи, факихи, муллы, горожане. Вопль изумления при виде Мевляны, вернувшегося живым и невредимым, потряс ее: то было чудо.

За десятилетия монголы, непобедимые, неуязвимые, внушили людям необъяснимый потусторонний страх. Бывало, среди нескольких десятков мусульман вдруг появлялся монгольский воин, приказывал им лечь на камни и ждать, пока он не вернется, чтобы снести с них головы. И люди, точно кролики, завороженные удавом, покорно ждали, и не помышляя о бегстве, пока монгольская сабля не лишала их жизни.

А Мевляна один ушел и вот возвратился! То было чудо, и оно должно повлечь за собой другие.

Прочтя все это в горящих, обезумевших от отчаяния и надежды глазах толпы, Джалалиддин нежданно ощутил опустошающее душу бессилие.

Не веривший в иные чудеса, кроме чуда сердца человеческого, он словно услышал легенду, что будет сочинена о только что минувшей ночи теми, кто, усвоив его слова, но не их суть, назовет себя его последователями, когда он сам уже не сможет сказать больше ни слова.

Через шестьдесят лет после ночи, проведенной поэтом на холмах Казанвирана, по приказанию его внука, который возглавит секту, освященную именем поэта, почтенный шейх Афляки занесет в свою богоугодную книгу «Жизнеописаний познавших» легенду о том, как Мевляна спас Конью от монгольского разгрома «силой своей святости».

Свершатся опасения поэта: яйцо мысли окажется выеденным изнутри, сохранится в неприкосновенности лишь скорлупа слов.

Отчаявшаяся толпа тянула руки к Джалалиддину, как голодные тянутся к хлебу. Они просили надежды. Он молчал.

Каждый человек — единственный, неповторимый мир. Но все они — люди. Он знал самого себя и потому понимал мотивы, мысли, чувства других. Их ад был и его адом, их рай — и его раем. И потому он испытал все, что могут испытать люди.

Если он понимал человека, то понять толпу нетрудно. От единой искры она занимается пламенем, как сухая степная трава. И уж совсем легко разгадать толпу вооруженную, направляемую волей какого-нибудь хана или султана. Побуждения и цели султанов убого ограничены их положением.

За ночь, проведенную вблизи монгольского стана, он пришел к убеждению: судьба и на сей раз будет милостива к Конье. Ильхан Хулагу отправил своего нойона Байджу не захватывать новые земли, а привести к покорности уже завоеванные, посадить на место султана Иззеддина его брата и взыскать дань, которая виделась ему не простым числом, а подобием бесконечной геометрической прогрессии. Зачем же тогда рушить город, избивать людей?

Все так, но при одном условии: если не произойдет непредвиденного, что вызовет в Байджу человеческие чувства — он ведь все-таки человек, — такие, как ярость, обиду, отвращение, которые заставят его позабыть и о своем положении, и о хане Хулагу. Тогда… Тогда можно ошибиться. Но он, Джалалиддин, не имеет права ошибиться. Не от визирей, вельмож и башбугов — они во главе с султаном Иззеддином удрали с поля битвы и бросили столицу на произвол судьбы, — а только от него, Джалалиддина, зависело теперь, останутся жители в городе или попытаются его покинуть, умрут ли в бою, падут, как бараны, под ударами монгольских булав или будут жить. От одного его слова. И потому он молчал. Но как ни трудно было молвить слово, он все же должен был его сказать.

— Не бойтесь. Прошло время страшиться монголов. И бежать их тоже. Город уцелеет.

Худой высокий дервиш с запавшими глазами на изможденном лице первым прокричал:

— Чудо! Мевляна сотворил чудо!

Отвращение захлестнуло поэта. Чудо? Какое чудо? Неужто наблюдать и думать, просто думать над увиденным для человека чудо?!

Разрезая толпу, Джалалиддин, сопровождаемый Сирьянусом и Веледом, быстрым шагом двинулся к дому. И вслед ему, растекаясь по городу, как лампадное масло, летело липкое: «Чудо! Чудо! Чудо!»

Он с трудом удерживался, чтоб не заткнуть уши. Войдя во двор, Джалалиддин успел заметить в дверях жену и невестку, спрятавшихся при его появлении. Быстрым шагом он вошел в большую соборную келью медресе. Ученики и друзья, ожидавшие его здесь, встали, склонившись в поклоне. И тут до слуха его снова долетел громкий шепот за его спиной:

— Какое чудо смелости явил Мевляна! Не устрашиться воинов Байджу! Чудо!

Чудо смелости?! При чем здесь смелость!

Не смерти, а слепоты сердца и разума страшился он. О пленники собственного невежества! Своего страха надо вам страшиться, своей покорности небесным сферам, властителям, собственным страстям! Какая тьма вокруг, какая тьма в головах! Не видать ей ни конца, ни края. И никакое слово, никакое деяние не в силах с ней покончить…

В исступлении обернулся он на голос. Взлетела вверх рука:

Ни сфер небесных, ни творца я знать не знаю, знать не знаю!

Напрасно не ищи путей! — твердят. — Ступай скорей сюда!

А как ступают в никуда, я знать не знаю, знать не знаю.

То душу мне перевернет, то, взяв за шиворот, тряхнет.

А кто — кудесник иль злодей? Я знать не знаю, знать не знаю.

Я вижу: мир стоит, как лев, а перед ним — баранов хлев.

Но ни баранов и ни льва я знать не знаю, знать не знаю.

Ищу я русла, как поток, что и меня с собой увлек.

Но русло где и где поток, я знать не знаю, знать не знаю.

Шумит базар, хваля товар, а я — заблудшее дитя.

И что за шум, что за базар, я знать не знаю, знать не знаю.

Меня то хвалят, то бранят, то превозносят, то хулят.

Но тех, кто хвалит, кто хулит, я знать не знаю, знать не знаю.

Земля, что мать, а небеса — отец. Детей своих, как кошки, пожирают,

И мать такую, и отца я знать не знаю, знать не знаю.

Пусть каждый миг сто тысяч стрел нам длани власти в грудь вонзают.

Ни этих дланей и ни стрел я знать не знаю, знать не знаю.

Я из младенчества ушел, ряды врагов, как воин, прорубаю.

И ни наставников, ни нянек знать не знаю.

Я повинуюсь Истине одной, лишь ей, султану всех султанов.

Байджу, Батыя, прочих ханов я знать не знаю, знать не знаю.

Я греков, тюрок сердцем обнимаю. Монголов, даже их обнять могу.

Так что мне до ильхана Хулагу? Я и его-то знать не знаю, знать не знаю.

Какое счастье, что он тогда не ошибся. Войско Байджу так и не вошло в город: некогда было. Хулагу уже готовился к походу на Багдад.

По совету Перване вельможи, купцы, ремесленные цехи, весь город собрали огромный выкуп — скотом, деньгами, драгоценностями, редкостными изделиями мастеров, — который был милостиво принят монгольским военачальником.

Посадив на престол султана Рюкнеддина, Байджу удовольствовался тем, что приказал срыть крепостные стены вокруг всех городов сельджукской державы, дабы не могли они впредь оказывать сопротивления монголам.

Но для Коньи, чтобы не умалять ее в глазах удельных беев, было сделано исключение. И вот такие же прочные и невредимые, как в тот день, когда он увидел их во всем великолепии, стоят стены Коньи под его теперь уже слабыми старческими ногами.

СТЕНЫ

Впервые открылись они взору двадцатилетнего Джалалиддина, ехавшего на верблюде вслед за отцом, ранним майским утром почти полвека назад. Мрамор башен, высившихся над рвами с водой, светился под лучами солнца живой плотью. Странные барельефы: лев с человечьей головой, орел, крылатый гений в штанах и кафтане, застывший в стремительном беге-полете; выбитые на камнях имена беев, участвовавших в воздвижении крепости, стихи Фирдоуси из «Шахнаме», которое так чтилось сельджукскими султанами, — все это делало стены Коньи похожими не на крепость и опору ислама, запрещавшего изображать людей и животных, а на еретически прекрасный мираж.

За годы скитаний Джалалиддин привык к встречам, которые оказывало его отцу духовенство. Но тут вокруг встречавших их черных джуббе и высоких обмотанных чалмой кавуков он разглядел стройные ряды воинов с луками и щитами, посредине которых ярко блестели на солнце золотые кружки. То было отличие султанской охраны, набранной, как советовал великий визирь Низам-ул-Мульк в своей «Книге управления», из чужеземцев — грузин, русов, курдов, афганцев, дейлемитов. И уж совсем опешил Джалалиддин, заметив среди воинов зеленый султанский зонт. Неужто сам Султан Эмиров Ислама Аляэддин Кей Кубад I вышел пешком за стены, чтобы встретить Султана Улемов?!

Пышный титул сельджукского султана вполне соответствовал славе его правления и пышности его двора. Присовокупив к своему мусульманскому имени Аляэддин («Вершина веры») имя воспетого в «Шахнаме» иранского царя Кей Кубада, он держал за образец дворцовый ритуал древнеиранских царей. В диване, где рассматривались дела управления, султан был отделен от подданных занавесом: лицезреть повелителя считалось великой честью. Вокруг трона с дубинками, дротиками и молотами стояли телохранители, повсюду следовавшие за повелителем и всегда готовые пролить кровь государевых изменников. Дворцовая стража, телохранители, вся вооруженная челядь руководствовалась раз и навсегда определенными правилами — законом султанской палатки.

Многочисленным и разнообразным штатом дворцовых слуг и чинов — спальников, умывальников и халатных, слуг занавеси и привратников, манежных, конюших, сокольничих и охотничих, кухонных, хлебодаров, виночерпиев, отведывателей пищи, лекарей и шутов — заведовал специальный эмир двора. Он же рассаживал на пиру гостей по местам согласно их достоинству, чину и старшинству, давал знак, когда подавать кур и фазанов, когда баранину, когда голубей, куропаток и ланей, когда луноликим юношам в расшитых серебром одеждах обносить пирующих шербетами и кумысом, айраном и вином.

На торжественности и пышности дворцового ритуала сказалось и влияние соседней Византии. Там многие сельджукские султаны, опасаясь коварства и трусости своих царствующих братьев и отцов, прежде чем сесть на трон, проводили в изгнании долгие годы.

Не избежал этой участи и Аляэддин Кей Кубад, в юности свыше десяти лет проживший при дворе византийского императора в Константинополе. Пышные приемы, во время которых демонстрировались чудеса современной техники, вроде вознесения к потолку императора вместе с его престолом с помощью гидравлики, на первых порах производили на будущего султана, как, впрочем, на всех сельджуков — потомков недавних кочевников, — ошеломляющее впечатление. Но, приглядевшись к однообразной механической повторяемости этих приемов, ко всей жизни императора, вынужденного ежедневно разыгрывать утомительнейшую комедию величия, жизни несвободной, лицемерной, исполненной интриг и разврата, он не испытывал уже ничего, кроме отвращения и скуки.

Единственной отдушиной будущему султану служило чтение «Огуз-наме», книги, запечатлевшей обычаи и порядки его предков-кочевников, с которой познакомил его воспитатель-атабек Бедреддин Гевхерташ. Там была вольная кочевая жизнь с охотой, пирами и подвигами, прекрасный в своей простоте и примитивности распорядок.

Сев на трон в Конье, Аляэддин Кей Кубад скрепя сердце вынужден был в видах политических принять сложившийся до него дворцовый церемониал. Но как только выдавался удобный случай, норовил удрать из дворца. Если не было похода, уезжал во вторую столицу державы, в Кайсери, а с наступлением весны непременно переселялся на юг, к морю.

Когда выпадала свободная минута, султан мастерил луки, шил седла, делал ножи, плотничал. Любил и шахматы — в этой игре он был превосходным бойцом. Подражая царям Ирана, слагал неплохие четверостишия — рубаи. Но как следует отводил он душу дважды в году — на традиционных, завещанных предками больших охотах, куда собирались знатные вельможи, беи, наместники, прославленные воины и молодые честолюбцы со всей державы.

Каждая такая охота продолжалась пятнадцать дней. Зверей выслеживали на огромных пространствах, потом сгоняли и травили. По обычаю огузов, первым метал стрелу в зверя султан, за ним большие беи, потом средние, а уж потом малые. Но главным назначением охоты было выяснить, не ослабела ли рука, не утратили ли меткость глаза беи и наместники, не пришло ли время сменить их более ловкими и молодыми: ведь уделы давались им не во владение, а в управление, не за знатность и не по наследству, а за службу. И служба эта была прежде всего военная. За меткий удар, попадание в птицу султан жаловал перо на голову, за тигра — кутас, подвязывавшийся у локтя.

На пиру — шиляне, которым заканчивалась охота, резались бараны. Каждый получал заранее определенный обычаем кусок мяса, по старшинству и близости к султану. И, вкушая его, как бы снова присягал на верность повелителю. Нередко бывало, что именно так — куском мяса давал знать султан молодому воину-сипахи о новом назначении или старому вельможе о постигшей его немилости.

В глубине души султан Аляэддин Кей Кубад I все еще оставался огузом-кочевником. Но с чрезвычайной серьезностью, которая свойственна вновь обращенным, относился к делам духовным. Когда-то на письменность, насаждавшуюся пришлым духовенством, его предки смотрели с суеверным ужасом, письмо у них было синонимом амулета. Неграмотный турецкий крестьянин еще в начале XX века поднимал с земли обрывок исписанной бумаги: ведь там могло быть начертано священное слово.

Для султана Аляэддина Кей Кубада любая грамота, любой указ был священен, ибо всегда начинался со славословия аллаху. Подписывая указ, он предварительно совершал омовение — хотел быть чистым, как перед молитвой. Понятно, что и к духовенству султан относился с особым почтением. Его покойный брат в свою бытность султаном пригласил в Конью великого шейха, прославленного на весь мусульманский мир Ибн-ал-Араби родом из Испании. Он смотрел на ученого суфия как на своего духовного отца. Испрашивал у него поучения. Окруженный крестоносцами, искал совета в политических вопросах и разрешения сомнений в делах душевных.

Занявший на троне место брата Аляэддин Кей Кубад в годы монгольского нашествия собрал вокруг своего двора немало светил мусульманской учености. Но прибытие балхского проповедника, носившего титул Султана Улемов, все же было для него событием чрезвычайным, и он решил его встретить сам.

Когда караван приблизился к стенам, отец поэта сошел с верблюда. Свита Султана Эмиров, блистающая дорогими одеждами, драгоценным оружием, и крохотная кучка суфиев во главе с Султаном Улемов, в простых халатах, черных и лиловых ферадже, медленно двинулись друг другу навстречу.

Честь, оказанная султаном, предоставляла возможности, которыми отец не преминул воспользоваться.

Между ними осталось не больше трех шагов, когда Султан Улемов остановился с поклоном.

Султан Эмиров сделал еще шаг и склонился, чтобы поцеловать руку почтенному старцу. Но тот вместо руки гордо протянул ему свой деревянный посох.

Яростное недоумение мелькнуло в рыжих глазах султана Аляэддина Кей Кубада: «Что за спесь!»

Но делать было нечего — он подавил гнев и приложился к посоху.

И тут Султан Улемов явил одно из тех чудес ясновидения, которые весьма просты для шейха, но неотразимо действуют на неискушенные умы.

— Напрасно, повелитель, в мыслях своих полагаешь ты меня спесивым! Смирение — дело нищенствующих улемов, но не к лицу оно ни султанам мира, ни султанам веры, кои держат в руках своих суть вещей!

Эти слова сразили Аляэддина Кей Кубада наповал: гость угадал его мысли! И он почтительно предложил ему поселиться в своем дворце.

Но Султан Улемов предпочел султанскому дворцу медресе Алтунпа. И роздал нищим богатые дары, которые были ему пожалованы монаршей милостью по случаю благополучного прибытия в столицу. Это еще больше укрепило султана и его двор в убеждении, что балхский проповедник не зря носит титул Султана Улемов, и помогло ему получить должность проповедника в соборной мечети.

Так началась их жизнь в Конье, благословенной державной столице, удачно расположенной, отменно застроенной, изобилующей ручьями, стекавшими с близких гор, окруженной садами и виноградниками.

В Конье шумело множество базаров и рынков: на конском — торговали лошадьми, на хлебном — ячменем и просом. У Невольничьих ворот — людьми. В еврейском квартале торговали вином, в греческом — гашишем. Лепешки, мед, масло, баранина — все было немыслимо дешево, ибо дешев был труд земледельца.

То был город славных ремесленных и торговых рядов — медников, ювелиров, ткачей, оружейников, бакалейщиков, торговцев скотом и тканями. Каждый ряд, каждый квартал, отделенный от других стеной, запирался на ночь воротами.

Люди, стекавшиеся со всех концов земли, заполняли городские караван-сараи, медресе и ханаки, построенные на пожертвования ремесленных и купеческих цехов, на дарственные знатных вельмож, не знавших счета богатствам. То был город гробниц и мавзолеев со сторожами и служками, казарм, полных воинами, диванов, кишевших писарями, приказными и каллиграфами, город ученых, шумных, скандальных кабаков, веселых домов арфисток, разбогатевших от поклонников и владевших сотнями рабынь.

Меж тем жизнь Султана Улемов подходила к концу. Он чувствовал: Конья, что пришлась ему по душе, — его последняя нечаянная радость, последняя стоянка в этом бренном мире.

Как-то, стоя вместе с Джалалиддином на крепостной стене, шагах в тридцати от того места, где сейчас стоял он, еще более старый, чем его отец, Султан Улемов поглядывал на город, посредине которого возвышались крыши эмирских особняков, купола султанских дворцов и мечетей, и молвил, воздев руки:

— Взгляни, мой сын, сколько тысяч домов! В этом городе тебе и внукам моим, и внукам внуков наших жить да жить!..

И последние два года жизни, которые провел он в Конье, Султан Улемов употребил на осуществление своей мечты о том, чтобы потомство его пустило в этой земле прочные корни.

Джалалиддин продрог на легком утреннем ветру, а ведь в годы молодости этот утренний ветер всегда воодушевлял, освобождал его мысли. Поежившись, он втянул голову в ватный халат, поданный ему у выхода из дворца Перване.

Медленно двинулся к ближней башне и, не обращая внимания на стражников, укрылся за нею от ветра, став лицом к городу.

Взгляд его обратился к султанскому дворцу. Неподалеку от цитадели отыскал он купола своей обители, матово поблескивавшие под лучами невысокого солнца.

И этим медресе, которое и по сей день служит ему и его ученикам, обязан он Султану Улемов, еще одному нехитрому чуду ясновидения, которое явил он незадолго до смерти своей.

В ту пятницу послушать проповедь Султана Улемов собралась вся знать Коньи. Сам султан и его семья почтили присутствием недавно законченную соборную мечеть — чудо зодческого искусства дамасских мастеров, под куполом которой умещалась одновременно не одна тысяча людей. Вместе с повелителем явились придворные вельможи и эмиры. И среди них сахиб — начальник над диванами, бейлербей — командующий войском, наиб — наместник султана по воинской части, эмир пазвантов — начальник городской стражи, эмир пердэдаров — начальник дворцовых слуг, атабек — воспитатель султана, эмир тугры — хранитель печати, языджи — султанские секретари, кадий, богословы, муллы, старейшины купеческих и ремесленных цехов.

Взойдя на мимбар из черного дерева, украшенный старинной резьбой, Султан Улемов произнес традиционное славословие Вседержателю Миров, хутбу на имя султана Аляэддина Кей Кубада и умолк, внушительно оглядывая собравшихся. Затем, словно прислушиваясь к самому себе, произнес:

— Не знает душа, что обретет она завтра, и не знает душа, в какой земле умрет.

То был последний стих из тридцать первой суры Корана. Стихом из Корана начиналась любая проповедь. Но отец вложил в него столько своего, личного, что сразу же завладел сердцами слушателей.

Как обычно, его проповедь состояла из сообщения о том, при каких обстоятельствах был произнесен пророком сей стих, и толкования его. Султан Улемов знал Коран наизусть, память его, не ослабевшая с годами, удерживала тома комментариев и толкований, бесчисленное множество притч и стихотворных строк. Толкование одного стиха само собой вызвало новый, который влек за собой новое толкование, оснащенное притчей. Так, шаг за шагом развивал он мысль о бесполезности попыток познать разумом то, что просто и непосредственно открывается сердцу, если только уметь его слушать.

Форма его проповеди вполне отвечала содержанию. Он обращался не к логике, не к разуму, а к чувству. Обильно уснащая речь образами и фигурами, он вполне владел искусством разговаривать с толпой как с одним определенным человеком.

Время от времени он выбирал кого-либо из слушателей и обращался именно к нему, по выражению лица проверяя действие своих слов.

Сидевший во втором ряду бывший атабек султана, а ныне управитель дворца Бедреддин Гевхерташ, подобно остальным, внимал проповеди с изумлением. Но мысли его отличались от мыслей большинства. За бытность свою в Константинополе, где находился он в изгнании с будущим султаном, атабек Бедреддин Гевхерташ нагляделся немало чудес. А на поверку выходило, что за ними всегда стоит хорошо отлаженная механика. И потому в его удивлении была изрядная доля иронии. «Благословен улем! — подумалось ему. — Ну и памятью наградил его господь: сколько притч и толкований умещает в своей голове, сколько слов! Верно, много часов готовится к проповеди, кто знает, сколько пролистает томов».

В этот миг он почувствовал на себе взгляд Султана Улемов. И услышал его голос:

— Эмир Бедреддин, прочти стих Корана!

Остановив свой взгляд на исполненном достоинства и важности эмире, одном из богатейших и влиятельнейших вельмож двора, проповедник мгновенно уловил на его лице тень сомнения и по опыту угадал его смысл.

Атабек, бородатый, грузный, вскочил, словно застигнутый врасплох мальчишка, и от растерянности не смог привести на память ничего другого, кроме первого стиха суры «Верующие».

— «Блаженны верующие, которые смиренны в своих молитвах…»

— А теперь слушай, эмир Бедреддин, — прервал его проповедник, — сколько толкований без подготовки и размышлений могу я привести только к слову «блаженны»…

Атабек взбежал по ступеням мимбара. Припал к руке Султана Улемов и во всеуслышание поведал о сомнениях, мелькнувших в его голове. Затем спустился вниз, поцеловал под одобрительные возгласы собравшихся приступок мимбара, признавая тем самым Султана Улемов своим духовным наставником.

— Коли так, — громко молвил проповедник, — в благодарность Вседержателю Миров за твое обращение повели построить для меня медресе!..

…И вот оно стоит, медресе Гевхерташа. И по-прежнему приписана к нему подаренная атабеком деревня Караарслан, хотя много лет уже нет на свете самого атабека, удушенного монголами по доносу Перване, и давно истлели в земле кости Султана Улемов. Стоит как крепость их памяти — да будет над ними благословение господа!

Как это сказал отец? «Возведи крепость из добрых дел, и не будет на свете ее прочнее».

Султан Улемов сказал это вот тут, неподалеку от башни Султанских Ворот, самому падишаху Аляэддину Кей Кубаду, когда тот, гордясь только что законченной крепостью, повел показывать ее балхскому богослову, с нетерпением ожидая похвал.

— Прекрасную и мощную крепость построил ты, повелитель, — молвил Султан Улемов. — Крепость от вешних вод и вражьей конницы. Но чем защитишься ты от воплей и молитв угнетенных?! Ведь эти стрелы пробивают и башни, и броню, и тело! Да воодушевит тебя Аллах на строительство крепости из добрых дел и справедливости, что прочней ста тысяч крепостных валов из камня, ибо только в ней — охрана и надежда народа!

 Скупец Корей был поглощен землей,

Хоть достояние несметное составил.

Но жив Нушинраван, добрейший из царей:

После себя он имя доброе оставил.

Из всех сельджукских султанов Малой Азии, пожалуй, один лишь Аляэддин Кей Кубад I оставил по себе память, которая, быть может, переживет его самого. Ни до него, ни после не была так изобильна здешняя земля и надежны дороги, так устойчива чеканившаяся в Конье монета, столь искусны ремесла и украшены города.

Аляэддин Кей Кубад вел войны, присоединял земли, но не разорял их. Не вырезал иноверцев, а привлекал к строительству державы.

Безрассудно храбрый сын хорезмшаха Мухаммада Джалалиддин, воспользовавшись смертью Чингисхана и восстанием хорасанских городов, снова вынырнул из Индии, чтоб продолжать борьбу с монголами, и вместе с хорезмскими беями и вновь набранным войском, преследуемый монгольскими тюменями, укрепился в Ширване, разгромил Грузию, вторгся в пределы сельджукской державы и занял крепость Ахлат, что на берегу Ванского озера. Но султан Аляэддин, предвидя неминуемое столкновение с общим врагом — монголами, предложил ему не войну, а союз. И не его вина, что сын хорезмшаха Джалалиддин, подобно отцу своему одержимый манией величия, выбрал войну и был разгромлен в многодневной битве при Яссычимене под Эрзинджаном. Но и к поверженному врагу был милостив султан Аляэддин Кей Кубад: выделил хорезмийским беям с племенами их и дружинами земли в пределах своей державы.

Когда с юга двинулось походом на Конью стотысячное войско египетских властителей, султан Аляэддин Кей Кубад разбил его, но не преследовал дальше Харпута — ведь безопасность державы была обеспечена.

Поэт подумал, что султан, для коего цель не страна и благо ее, а слава завоевателя, подобен ослу, который бежит из страха перед палкой, не имея понятия, что везет за собой в повозке, или зашоренной лошади, которая носится по кругу, не подозревая, что крутит колесо, качает воду или жмет масло из кунжута.

Каждый, кто, не заботясь о благе мира, старается лишь для себя, для своей выгоды, кто боится лишь за себя, — не деятель, а всего лишь орудие, — да икнется сейчас Перване! Такой властитель думает о войне, как осел о палке. Лишь время покажет, что за груз влекут они за собой, какой смысл в их деяниях.

Поучение Султана Улемов запало в душу султану Аляэддину Кей Кубаду оттого, что видел он свою славу не только в завоеваниях, но и в процветании державы, мечтал прослыть справедливым правителем.

Однако следовать поучению, при всем желании, не мог даже такой султан, как Аляэддин Кей Кубад, точно так же как не в силах был он отказаться от придворной пышности при всем своем отвращении к ней. Аляэддин Кей Кубад для осуществления своих намерений располагал только силой власти.

Джалалиддин усмехнулся. Но если султан употребляет власть, то власть, в свою очередь, употребляет султана. И чем могущественней власть султана, тем страшнее ее сила над султаном. Прежде всего власть требует денег. Их можно получить, облагая данью всегда облагаемых утесненных. Или же, если желаешь прослыть справедливым, прижать великих беев. Но это опасно, ибо великие беи не только богаты, но и могущественны. Они избирают султана, несут его на руках на трон, но они же могут его трон перевернуть.

Аляэддин Кей Кубад, чтобы прослыть справедливым, пошел на риск, зная, что ему грозит. И вскоре должен был казнить вельмож, составивших против него заговор.

Среди них был и его старый друг эмир Сейфеддин, что после смерти царственного брата снял с его пальца султанский перстень и передал Аляэддину, предрешив таким образом восшествие Аляэддина на престол. Тот самый эмир Сейфеддин, которому, принимая перстень, Аляэддин Кей Кубад вручил написанную собственной рукой грамоту, обязуясь никогда не посягать на его жизнь и имущество, в чем и поклялся на Коране.

Напрасно старый эмир, годившийся молодому султану в отцы, пав на колени, молил о пощаде. Напрасно, распоров подкладку халата, в дрожащих пальцах тянул к султану клятвенную грамоту. Телохранители уволокли его, как мешок с овсом.

Помиловав Сейфеддина, султан нарушил бы закон, обязывающий повелителя предать немедленно смерти всякого посягнувшего на его жизнь, поступил бы несправедливо по отношению к остальным заговорщикам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.