Как я был красным Фрагменты из книги.
Испытываю некоторое затруднение, ибо вынужден обращаться к аудитории, части которой имя автора публикации известно прекрасно и, следовательно, в пространных комментариях оно не нуждается, а части не говорит ровным счетом ничего, и, стало быть, ей ориентиры требуются. Чтобы не раздражать первых и не утомлять вторых, ограничусь главным.
Портрет Говарда Фаста выполнен американским художником Люсьеном Дюльфаном во время встречи писателя с Н. Анастасьевым в собственном доме в Коннектикуте в мае 2001 года. На портрете автограф Говарда Фаста и посвящение российским читателям.
В конце 40-х - начале 50-х годов Говард Фаст был назначен в СССР на должность главного американского писателя современности. "Дорога свободы" и "Последняя граница" на русском издавались и переиздавались, так что суммарный тираж быстро достиг цифры с шестью нулями. Уровень письма здесь был совершенно ни при чем, просто автор - человек прогрессивных воззрений, настоящий борец за мир, более того, - коммунист и большой друг Советского Союза, что и было должным образом отмечено - Международная премия мира.
После ХХ съезда КПСС Говард Фаст вышел из компартии США и, соответственно, - из американской литературы в ее советском зеркале. Что отнюдь не помешало ему дома продолжить активную писательскую работу. Сейчас Фаст автор примерно полусотни романов; некоторые из них входят в национальные школьные программы, а один - "Спартак" - и вовсе обрел международную славу, особенно после того, как Стенли Кубрик снял по нему одноименный фильм с Кирком Дугласом в заглавной роли (не поручусь, но кажется, этот роман дошел у нас в свое время до стадии сверки или даже чистых листов, но тут случилось "грехопадение", и проект, естественно, закрылся).
Вот, собственно, и все, что достаточно знать о предыстории. Теперь, столь же лаконично, о самой публикации. Вернее, не о публикации, ибо и название, и мемуарный текст, пусть даже в журнальном варианте, говорят сами за себя, а об авторе - каким он показался мне во время относительно недавней встречи у него дома в Коннектикуте.
Бодрый, энергичный, стремительный, даже несмотря на свои 87 лет, человек. Не выпускает изо рта толстую гаванскую сигару. По-прежнему пишет - еженедельные колонки в местную газету (так полвека назад писал он в "Дейли Уоркер" - газету американских коммунистов), а помимо того - сценарий для фильма на историческую тему.
Человек незлопамятный - обиды на страну, когда-то сделавшую его иконой, потом с пьедестала с грохотом сбросившую, потом благополучно забывшую и в конце концов переставшую существовать, не держит.
Человек, явно преуспевающий, что и неудивительно: книги где только не переводятся, и, к слову сказать, издатели - французские, испанские, немецкие и т. д. - руководствуются, надо полагать, иными соображениями, нежели наши идеологи 50-х годов.
И самое интересное, психологически во всяком случае, - человек, ничего не забывший и ни от чего не отрекшийся. Это подкупает - особенно в сравнении с соотечественниками, массово записывающимися задним числом в тайные, а то и явные диссиденты. Непонятно даже, как в КПСС в свое время приняли, а если уж случился такой промах, отчего не исключили с треском. Не забывший, но научившийся ли? Это вопрос. Судя по некоторым репликам в разговоре, - да. И судя по некоторым фрагментам мемуаров - тоже да. Например, автор теперь считает, что социализм по модели, скажем, советской, не построишь. Раньше, кажется, думал иначе. А судя по другим репликам и, главным образом, по другим фрагментам, - нет, не очень. Например, Говард Фаст до сих пор свято верит в то, что "мы (т. е. коммунисты. - Н. А.) были лучшими людьми в Америке".
Впрочем, трудно судить - хотя бы потому, что Америке этот самый социализм-коммунизм никогда не грозил, и в обозримом будущем такой угрозы не предвидится.
К тому же я вполне могу и ошибаться. И уж тем более не собираюсь кому-либо навязывать свое мнение - читатель сам во всем разберется.
Николай Анастасьев
Как я был красным
Фрагменты из книги.
Историю выпавшей на мою долю странной судьбы не рассказать без учета того факта, что на протяжении долгих лет я был, по злорадному выражению этой старой зверюги сенатора Джозефа Маккарти, "коммунистом с членским билетом в кармане". Произносил он эти слова с таким видом, будто сам старина Ник - бес и дьявол - перед ним возникал, и явно испытывал при этом такое извращенное наслаждение, что можно было отчетливо ощутить запах серы.
В ходе моей единственной в жизни встречи с этим дремучим монстром я тщетно пытался довести до его сознания некоторые самоочевидные истины американской истории. В ответ он лишь все больше озлоблялся и в конце концов прорычал, что лучше бы мне возвратиться домой и засесть за книгу. Книг получилось больше одной, но об этом позже. Пока же мне хочется описать обстоятельства, приведшие меня в коммунистическое движение, в рядах которого я оставался в течение 12 лет и которое оказало глубокое воздействие на всю мою жизнь.
Полыхнул Пёрл-Харбор, мир был охвачен войной, и Соединенные Штаты встали в ряды тех, кто противостоял Адольфу Гитлеру и странам фашистского лагеря. Шел 1942 год, и, отчаянно торопясь перевести мирную жизнь на военные рельсы, Америка многое шила на живую нитку. Был сформирован, в частности, центр по агитации и пропаганде. Этот поспешно сляпанный центр назвали Департаментом военной информации (сокращенно ДВИ) и решили, что единственное место, где можно найти для него людей, - это Нью-Йорк. Правительство экспроприировало здание "Дженерал моторс" на пересечении Бродвея и 57-й улицы. Первые несколько месяцев после Пёрл-Харбора прошли в лихорадочной перестройке здания под новые нужды, подборе кадров и овладении искусством - если таковое существует - военной пропаганды.
Тем временем Говард Фаст переживал счастливый миг осуществления грез бедного паренька из провинции. Выросший в глухой безнадежной нищете, я погрузился в воды Американской Мечты. О нищете, о трудных, отчаянных годах того, что другие люди называют детством, расскажу потом; а сейчас, в 1942 году, я всячески наслаждался жизнью. Мой третий роман, "Последняя граница"[1], опубликованный годом раньше, критика признала "шедевром", а новый, только что увидевший свет - "Непобежденные" (в нем описываются самые тяжелые моменты боевых действий Континентальной армии Джорджа Вашингтона) "Тайм", обнаружив в нем параллели с безрадостным настоящим, назвал "лучшей книгой о Второй мировой войне". Скоро мне должно было исполниться 28, и за пять лет до того я женился на голубоглазой, с льняными волосами, красавице Бетт, художнице по профессии и по своей человеческой сути; она и сейчас, 53 года спустя, остается моей женой и спутницей жизни. Первые, самые трудные годы брака мы пережили благополучно и только что внесли 500 долларов за акр земли рядом с Территауном, у места, называвшегося Старая Сонная Лощина.
Заплатив 1000 долларов наличными и взяв в банке кредит еще на восемь, мы выстроили симпатичную, на две комнаты, хижину. Бетт забеременела. Мы обзавелись чудесным щенком - дворняжкой по имени Джинджер. Я кончал писать книгу, которая вышла впоследствии под названием "Гражданин Том Пейн". Участок я расчистил сам, Бетт научилась стряпать и шить всякие вещицы для будущего малыша, передо мною открывалось беспечальное будущее, в котором у нас народится много детей, Бетт будет рисовать, я - писать книги и зарабатывать деньги и славу.
Но разразилась война, и все пошло прахом. Одно за другим: умер отец (мать умерла, когда мне было восемь с половиной лет, отец больше так и не женился), мой брат - самый близкий мне человек - пошел в армию, я ждал призыва. У Бетт случился выкидыш, и она погрузилась в тяжелую депрессию. Джинджер, которого пришлось отдать старшему брату, вскоре сбежал; дом выставлен на продажу; мы переехали в однокомнатную квартиру-студию в Нью-Йорке; Бетт, уверенная, что мой призыв в армию - вопрос максимум нескольких недель и ей вскоре предстоят годы одиночества, записалась в качестве вольнонаемной в корпус связи и принялась делать мультфильмы военного содержания.
Словом - куча пепла, хотя, конечно, не самая высокая по тем драматическим временам. Мы были молоды, здоровы, я имел успех и собирался надеть военную форму. Сегодня, когда живешь под страхом атомной бомбы, вспоминаешь Корею и Вьетнам, когда устал воевать и знаешь, что следующая война вполне может просто уничтожить человеческую расу, - с трудом представляешь те годы, когда страна объединилась в ненависти к нацизму, в твердой убежденности, что под одним небом с Адольфом Гитлером жить нельзя. Тем не менее так было, и мы знали, что будем сражаться, и приняли этот удел, - по крайней мере, огромное большинство из нас.
Заговаривая с женой о том, что лучше бы мне, чем ждать повестки, вступить вслед за братом в армию добровольно, я всякий раз сталкивался с энергичным и твердым отпором: ею руководила чисто женская надежда на то, что на призывном пункте обо мне "забудут". Я метался, не находил себе места, целыми неделями расхаживал по улицам Нью-Йорка, заходя отдохнуть в кинотеатры, и с завистью разглядывал прохожих, мужчин и женщин в военной форме. Однажды, дело было в середине дня, я столкнулся с Луисом Антермайером, и эта встреча полностью перевернула мою жизнь.
Луис отлично понимал мое состояние; сам он предложил свои услуги Департаменту военной информации, где готов был служить в любом качестве. Ему выделили стол, и он как раз сочинял какую-то пропагандистскую брошюру. Луиса такая работа явно устраивала, поскольку из призывного возраста он вышел. Он предложил мне заняться тем же, не сомневаясь, что ДВИ я пригожусь.
- А какой в этом смысл? - спросил я. - Кому нужны эти пропагандистские брошюры? Кто будет их читать? Да и что в них писать, что нацизм это зло? Ободрять людей тем, что когда-нибудь американские войска высадятся в Европе и с Гитлером будет покончено?
Луис на это спокойно ответствовал, что таково решение правительства, и он с ним согласен. Возможно, брошюры переведут на языки оккупированных европейских стран и будут разбрасывать, наподобие листовок, с самолетов. Меня он ни в чем не убедил, тогда я ничуть не сомневался в полной бессмысленности этой затеи - что ни скажи, разве это хоть в малейшей степени повлияет на судьбы оккупированной Европы? Но на душе у меня было тускло. Уповая на то, что призыв не за горами, я двинулся-таки вслед за Луисом в ДВИ, где меня приняли с распростертыми объятиями, через два дня зачислили в штат, выделили письменный стол, машинку и велели написать брошюру об Американской революции. Моя тема - ведь именно ей посвящен роман "Непобежденные". Иное дело, что у меня не было ни малейшего представления, какой толк будет от этой брошюры. Чистая лабуда - так мне тогда казалось. Бетт я заявил, что готов бросить эту службу в любой момент.
Она придерживалась иного мнения: даже если брошюра эта действительно - лабуда, то так будет не всегда, просто ДВИ нужно время, чтобы определиться в своих задачах. Я вынужден был с ней согласиться. Мой стол был на самом верху здания; несколькими этажами ниже располагался кабинет Элмера Дэвиса, только что назначенного начальником Департамента. Когда-то он служил корреспондентом в "Нью-Йорк таймс", потом стал радиокомментатором, добившись в этом качестве широкой известности. С собою он привел в ДВИ Джозефа Барнса, талантливого и уважаемого ветерана-газетчика. Еще одним в комнате стал Джон Хаусмен, ранее успешный продюсер.
На каком-то совещании зашла речь о том, что нужны новые люди. Хаусмен спросил, какие именно, на что Дэвис с Барнсом ответили: те, кто владеет ясным, точным стилем, люди образованные и в то же время умеющие изъясняться не заумно.
Выслушав это, Хаусмен вспомнил, что только что прочел верстку книги под названием "Гражданин Том Пейн", это прозрачная, насыщенная проза, и принадлежит она перу какого-то малого по имени Говард Фаст. И сколько же лет этому малому? 27 или 28. А как его найти? А его и искать не надо, он здесь, на верхнем этаже, пишет брошюру об Американской революции. А разве остались люди, которые еще не сообразили, что сейчас идет Вторая мировая, а не Война за независимость? Несколько минут спустя после этого разговора ко мне подошел шеф отдела брошюр и велел спуститься к Элмеру Дэвису, на этаж, где располагались вещательные службы, также входившие в ДВИ.
Никогда не забуду, как шел по коридорам, где снизу доверху теснились бобины; видел я их впервые, осознавая с некоторым благоговением, что не благотворительностью занимаются здесь: это самое сердце Голоса Америки, вещавшего по договоренности с англичанами на частотах Би-Би-Си. Внезапно я почувствовал, что хочу здесь работать, хочу быть частью всего этого - вокруг снуют люди, многие из них одеты в военную форму, армейскую и флотскую, на дверях комнат-клетушек надписи: Французская служба, Немецкая, Датская, Хорватская - хорваты, где-то я о них слышал, но кто они такие? - а внутри этих клетушек другие люди - кое-кто с бородами, старые и молодые, есть и женщины весьма экзотического вида, - скрипят перьями, стучат на машинках, брызжут энергией. Это что же, и есть беженцы? - подумалось мне. Беженцы из гитлеровской Германии представлялись тогда романтическими фигурами. Под стрекот машинок, заглушаемый хриплыми командами по внутренней радиосвязи, люди переговаривались на десятке различных языков - и все это происходило в здании, где я провел две недели, потея над брошюрой об Американской революции.
В кабинете Элмера Дэвиса, помимо хозяина, были Барнс и Хаусмен. Все трое сверлили меня суровыми, подозрительными взглядами, словно я был насекомым, пришпиленным булавкой.
- Так вы и есть Фаст? - осведомился Элмер.
Разумеется, никакой суровости и настороженности в их взглядах не было, просто мне было страшно и неуютно - я был уверен, что меня собираются уволить за какой-нибудь ляп в брошюре, которую им, должно быть, показали как свидетельство моей профнепригодности. Как сейчас помню, хоть и не в деталях, последовавший разговор. Джек Хаусмен, мой ангел-хранитель, открывший мне доступ в этот мир, начал с описания того, что для простоты называл Би-Би-Си: как удалось договориться о совместной работе с англичанами и для чего все это дело затеяно. Затем инициативу взял в свои руки Элмер Дэвис:
- Вот почему вы здесь оказались, Фаст. Джек говорит, что вы умеете писать.
Сначала они, все трое, стояли. Потом, как по команде, сели. Но мне присесть никто не предложил, так что я продолжал стоять. Они по-прежнему не сводили с меня глаз, словно во мне и впрямь было нечто диковинное. На самом деле ничего диковинного, конечно, не было. Росту - пять футов десять с половиной дюймов, пышная в ту пору шевелюра, круглые щеки, что, надо сказать, всегда доставляло мне немалые неудобства, ибо, стоило хоть чуть-чуть смутиться, как они заливались краской. Портрет завершали карие глаза и толстые очки в роговой оправе.
- Вы поняли, что я имею в виду? - послышался голос Дэвиса.
Я покачал головой.
- Он хочет сказать, - добродушно пояснил Хаусмен, - что вам предлагается ежедневно делать 15-минутную передачу на Би-Би-Си.
Я снова покачал головой. Если бы я расцепил ладони, видно было бы, что дрожат они, как листья на ветру. Меня не увольняют. Дело обстоит еще хуже.
- Ничего не получится, - сказал я.
- Это еще почему?
- Я просто не знаю этой работы. Никогда не писал для радио, никогда не работал в газете.
- А вашей анкетой никто и не интересуется, - сказал Барнс. - Мистер Хаусмен утверждает, что вы пишете хорошо и просто и что у вас есть политическое чутье. От вас требуется пятнадцатиминутная передача, в которой людям в оккупированной Европе рассказывалось бы, что происходит на войне, как действуют наши части и каковы надежды на будущее. Мы хотим, чтобы этот рассказ был прямым и честным, никаких соплей. И ничего придумывать не надо. В вашем распоряжении примерно 20 дикторов, каждый день вы будете выбирать трех - на англоязычные страны. Остальные будут работать над переводами.
- Все равно ничего не получится, - взмолился я. - Не сегодня-завтра меня призовут.
- Элмер Дэвис подошел, сдернул с меня очки и, пристально всмотревшись, сказал:
- Правым глазом вы фактически ничего не видите, так ведь?
- Отнюдь, - запротестовал я, - все отлично вижу.
- Вас не призовут, - сказал Элмер.
- Ну а если я запорю дело?
- Дадим вам неделю, если не справитесь - выгоним.
- А призовут, - утешил меня Барнс, - тоже ничего страшного, будете приходить на работу в форме. Если, конечно, вас не уволят до этого.
Меня не уволили. Недели перетекали в месяцы, а меня все не увольняли.
- Доброе утро, вы слушаете Голос Америки...
- Buon giorno...
- Guten morgen...
- Bonjour... - Раздавалось это слово, и становилось ясно, что миллионы французов, немцев, итальянцев, приглушив звук приемников, услышат сейчас то, что я написал: "Доброе утро, вы слушаете Голос Америки. Обстановка на фронтах..." Даже сейчас, сорок восемь лет спустя, в ушах моих звучит эта чудесная фраза, а глаза наполняются слезами: это Голос Америки; голос человеческой надежды и спасения; это голос моей прекрасной, замечательной страны, которая расправится с фашизмом и перестроит мир. Сомнениями в ту пору мы не мучались, никто даже не задумывался над тем, что принесут ближайшие годы. В то время мы просто гордились своей великой и во всех отношениях превосходной страной, так гордились, что нынешнему читателю этого не понять, как бы красноречив я ни был.
С другой стороны, сам я чувствовал себя отнюдь не превосходно. До того как поступить на эту службу, я почти не пил; теперь выяснилось, что, если в шесть вечера, совершенно вымотавшись после целого дня работы, не сделать перерыва и не заскочить в бар напротив, где за бокалом мартини встречается народ из ДВИ, в кабинет можно не возвращаться. А ведь моего дела за меня никто не сделает. И так каждый день. Однажды, "взбодрившись" таким образом, я вернулся на службу, и как раз во-время: из Вашингтона звонил помощник государственного секретаря. По его словам, свой очередной приказ Сталин целиком посвятил беззаветному мужеству некоего Ивана Ивановича, и в этой связи президент Рузвельт считает, что и Голос Америки должен отметить его доблесть. Было 6 вечера; выходит, вся дневная работа коту под хвост, надо писать новый сценарий - про Ивана Ивановича. После семи меня начнут терзать переводчики. В девять все они столпятся у меня в кабинете, кляня на чем свет стоит на семи языках и выдергивая листы с текстом прямо из машинки. Но ведь ко мне лично обращается Рузвельт, президент Соединенных Штатов и Верховный Главнкомандующий Вооруженными силами страны. Поэтому - вперед! Разумеется, президент Рузвельт знал, что "Иван Иванович" - просто русский солдат, точно так же, как "Джи-Ай" - солдат американский; думаю, он исходил из того, что и помощник госсекретаря это знает и что 15 минут эфира будут посвящены доблести русской пехоты, которая, сражаясь с нацистами до последнего, вполне заслуживала специальной передачи. Но помощник этого не знал; не знал и я, а в ответ на мою просьбу выяснить, кто же такой этот Иван Иванович, какова его биография и все такое прочее, сослался на занятость. Минута шла за минутой. Уже на пороге я остановил свою намаявшуюся за день секретаршу (выпускницу Беннингтона, между прочим) и велел ей звонить в газеты, ничиная с "Нью Йорк таймс", а сам начал накручивать телефоны Генштаба в Вашингтоне и Управления по связи с общественностью, чтобы выудить хоть какие-нибудь сведения об Иване Ивановиче. Тем же по моей просьбе занимались ребята из службы оперативных новостей - они прочесывали картотеку.
Ничего. Абсолютно ничего. Сегодня-то мы, конечно, поднаторели, но тогда были чистой деревенщиной, для которой страна и мир заканчивались в двадцати милях от околицы. Я позвонил в русское посольство. Там мне ответили, что тут какая-то ошибка: либо до, либо после имени-отчества должно быть что-то еще. Появилась с нерадостной новостью моя выпускница Беннингтона: в газетах ничего не знают. Никто, нигде и ничего о нем не слышал, только в "Таймс" кто-то предположил, что "Иванович" это отчество. Я велел секретарше снова звонить в русское посольство, но там уже никто не ответил. Не может быть, подумал я, что у них нормированный рабочий день, но она подтвердила: если нет ничего экстраординарного, они закрываются. Я позвонил капитану Барретту из военной разведки - он всегда поражал меня готовностью ответить на любой вопрос. На сей раз, однако, Барретт лишь посоветовал обратиться в местное представительство русского информационного агентства. Я позвонил в ТАСС, и только тут выяснилось, что Иван Иванович - это советский Джи-Ай. В восемь вечера я принялся сочинять свой панегирик русской пехоте.
В войне постепенно наступал перелом. Американские войска вели боевые действия на островах Тихого океана, и штаб ВМФ послал ко мне какого-то капитана, который с картами в руках объяснил смысл операции в южной его части. Дважды в неделю я просматривал военную хронику, чтобы мои обращения к европейским слушателям совпадали с реальным положением дел; иногда это были трофейные немецкие или итальянские пленки. Целыми днями я жил войной и в конце концов возненавидел ее и все, что с ней связано. После передачи в два утра все мы - авторы текстов, дикторы, технический персонал, в том числе и наши коллеги - беженцы из оккупированной Европы - часами обсуждали происходящее.
К тому времени я сильно переменился, что объяснялось возросшим чувством уверенности в себе. Я знал, что от меня требуется. И делал свое дело хорошо. Ни у Барнса, ни у Дэвиса претензий ко мне не было. Положение позволяло мне быть в курсе того, что происходит на различных театрах войны; мне не приходилось бесконечно мотаться в поисках информации самому - ее поставляли люди из Госдепартамента и военных штабов, а со временем - ребята из отдела военных новостей таких газет, как "Нью-Йорк таймс", "Нью-Йорк хералд трибюн", "Вашингтон пост". Я чувствовал себя чрезвычайно польщенным: ведь всего десять лет назад я бегал из одной редакции в другую в поисках любой работы.
В какой-то момент до меня дошел слух, что мы сооружаем радиостанцию в Северной Африке, которая, работая на средних волнах, будет передавать сигнал достаточно мощный, чтобы его принимали на обычном радио в оккупированных европейских странах. Я ничуть не сомневался, что мне предложат там такую же работу, как и в Нью-Йорке, даже начал прощупывать Джона Хаусмена на предмет, не найдется ли там работы для Бетт. Она, правда, снова была беременна, но ведь родить можно и в армейском госпитале. Во всяком случае она была к этому готова. В структуре североафриканского радио предполагался отдел брошюр, Бетт - замечательный оформитель, так что дело ей всегда найдется; я же предвкушал новые приключения в Европе. При всей ненависти к войне мне по-прежнему хотелось быть в самом ее пекле.
Насколько я помню, Элмер Дэвис отправился в Северную Африку, а в Нью-Йорке руководителем радиослужб был назначен Луис Г. Коэн, славный здоровяк с тихим голосом, опытный и уважаемый администратор и продюсер радиопрограмм. Подобно многим руководителям ДВИ, он оставил высокооплачиваемую работу и стал трудиться у нас за очень скромные деньги. Однажды, это было в начале января 1944 года, он попросил меня зайти, как только закончу последний новостной блок.
Коэн встретил меня на пороге, смущенно поздоровался и указал на кресло. Сразу после этой встречи я сделал запись, так что могу воспроизвести наш разговор более или менее точно. Он начал с последней сводки из Северной Африки.
- Вещать начнем через десять дней, - сказал он, - тогда же закроем американскую службу на частотах Би-Би-Си, вернем с благодарностью англичанам их четыре часа, потом, может, небольшой банкет устроим. После этого ваша нынешняя служба будет закончена, но это не значит, что вы уходите из Департамента военной информации.
Я улыбнулся, кивнул и спросил, переводят ли меня в Северную Африку.
- Нет.
- Нет? - мне показалось, что я ослышался. - Тогда что же я буду делать?
- Здесь работать, - безрадостно ответил он.
- Как это здесь, ведь радиовещание прекращается?
- Мы будем заниматься печатной пропагандой.
- Листовки?
- Листовки, брошюры.
- Это не для меня, - решительно заявил я. - Меня готовили для работы на средних волнах, и работать я должен там. Вы представляете, сколько денег потрачено на мою подготовку? Зачем же выбрасывать их на ветер? Вы ведь не кота в мешке покупаете, знаете, на что я способен. Элмеру Дэвису об этих планах известно?
- Коэн кивнул.
- И он готов отказаться от моих услуг? Ни за что в жизни не поверю.
- Он ничего не может сделать. И я тоже.
- Слушайте, о чем, черт возьми, речь?
- Чтобы отправиться за океан в качестве гражданского работника нашей службы, нужен паспорт. Госдепартамент не выдаст его вам.
- Ушам своим не верю. Я ведь общаюсь с ними каждую неделю. И они звонят мне по разным поводам. Так в чем проблема?
Слова давались Коэну с явным трудом. Он с нескрываемым сожалением сообщил мне, что Федеральное бюро расследований запретило Госдепартаменту выдавать мне заграничный паспорт на том основании, что я либо являюсь членом компартии, либо симпатизирую коммунистам, поддерживая с ними тесные отношения.
- Но вы же знаете, что я не коммунист, - сказал я. - Посмотрите мою анкету, там есть виза Мойера (в то время Д. А. Мойер был исполнительным директором и главным ревизором Гражданских служб США). Меня проверяли самым тщательным образом. У меня есть допуск номер один, и вам об этом известно. У меня есть допуск ко всем документам военной и флотской разведки.
- Да, это мне известно, - согласился Коэн.
- Ну так как же я могу быть коммунистом?
- Говард, - наклонился ко мне Коэн, - успокойтесь и выслушайте меня. Никто вас с работы не гонит. Вы остаетесь у нас. Просто в настоящий момент заокеанские назначения... э-э... как бы скзать... дело чрезвычайно тонкое. Возможно, со временем ситуация изменится. А пока вы поработаете в отделе публикаций...
- Чрезвычайно тонкое! И вы мне это говорите после того, как я столько времени проработал здесь?! Да и чем я буду заниматься в отделе публикаций? Писать дурацкие брошюры и потихоньку прокисать здесь? Вы что, сами не видите, какой это идиотизм? Сегодня я любимец Рузвельта, а завтра - коммунистический агент? Нет, так дело не пойдет.
- Помолчите немного и послушайте, - Коэн порылся в какой-то папке у себя на столе и достал лист бумаги. - Слушайте! Я вас в этом не обвиняю. И Элмер Дэвис тоже. Это исходит от Эдгара Гувера и ФБР. - Он зачитал имена четырех дикторов из нашего, английского пула и еще трех - из службы новостей на венгерском, немецком и испанском. - По сведениям Гувера, все это активные члены компартии.
- Насчет венгра это была для меня не новость. У нас даже шутили, что при замещении этой вакансии выбор небогатый - между коммунистом и наци. Что касается других, то подозрения, конечно, могли возникнуть, но я просто об этом не думал. Плевать мне на то, коммунисты они или нет; это здравомыслящие люди, они понимают, каковы ставки в этой войне, и позиция у них всегда конструктивная. Что же касается меня, то да, за все время своей службы в ДВИ я неизменно отказывался участвовать в антисоветской или антикоммунистической пропаганде. Хотя давление было, и исходило оно не от Дэвиса, Барнса или Хаусмена, а от группы парней, работавших на коротких волнах, - они просто помешались на своем антикоммунизме: постоянно интриговали, сколачивали группы и группки; до меня доходили слухи и сплетни, а иногда и официальные сообщения от одного из правительств в изгнании, работавшего в Лондоне. Все это - а ведь и то, и другое, и третье было в основном антисоветского содержания - я в своих передачах не использовал, ибо считал, что Советский Союз, самый мощный из наших союзников, платит слишком большую цену за победу над фашистами. Такая моя позиция не могла остаться незамеченной.
- Как уже говорилось, я гордился и даже кичился своей работой - для человека моего возраста и происхождения это было естественно. Для нас Вторая мировая война являла собой крестовый поход против зла, и мы участвовали в этом походе, испытывая чувство почти религиозное. Работая в ДВИ, я никогда не скрывал своих мнений. Однажды к нам зашел молодой Артур Миллер и весь вечер убеждал, что исторический материализм - единственный путь к правдивой литературе. Тогда это произвело на меня впечатление, и на следующий день за обедом я сам заговорил на эту тему. За столом сидело шестеро. Начался спор, один из собеседников набросился на Миллера и на меня - коммунисты, мол, проклятые. Был Миллер коммунистом или нет, понятия не имею, но, сказал я, если он коммунист, то и я коммунист, и ничего дурного в этом не вижу. Это было на меня похоже - говорить, не заботясь о возможных последствиях. Так что не могу утверждать, будто слова Коэна так уж меня поразили; я был возмущен, раздражен, но не поражен и сказал ему: либо меня посылают в Северную Африку, либо я ухожу.
- Да не надо вам никуда уходить, - ответил Коэн. - Дэвис того же мнения. Вам тут найдется серьезная работа.
- Брошюры? И речи быть не может.
- В прошлом месяце, - сказал Коэн, - мы сбросили на Европу миллион листовок. Это серьезное дело.
- Возможно. Но не мое. Если нет возможности послать меня за океан в качестве работника ДВИ, что ж, придется поискать что-нибудь другое. У меня просто нет иного выхода.
- Вы мне окажете личное одолжение, если останетесь. Да не только мне - всем нам. - Он почти умолял меня. Полагаю, уже тогда начиналась "охота на ведьм" - не только в Департаменте военной информации, но и в Департаменте стратегических служб, впоследствии преобразованном в ЦРУ, а также в военной и флотской разведках, - охота на ведьм, которая медленно, но верно перерастет в страх, преследовавший Америку на протяжении десяти лет. Впоследствии эти годы назовут периодом маккартизма. Мне кажется, Дэвис и Коэн рассчитывали в своей организации как-то этому безумию противостоять, о чем свидетельствует поведение последнего в разговоре со мной. Но тогда я был слишком зол, чтобы беспристрастно оценить ситуацию.
Неделю спустя я получил следующее послание:
Соединенные Штаты Америки Департамент Военной Информации 224 Уэст, 57 улица, Нью-Йорк, 19, штат Нью-Йорк 21 января 1944 г. Г-ну Говарду Фасту 100, Уэст, 59 улица Нью-Йорк, штат Нью-Йорк
Дорогой Говард, мне чрезвычайно тяжело писать Вам это письмо. Увы, это одна из неприятных обязанностей, которые накладывает на меня моя нынешняя должность. Отставка, даже и в полном соответствии с Вашим пожеланием, - это совсем не то, чего нам хотелось бы. Небольшим утешением служит то, что даже я, человек в Департаменте новый, могу сказать, как отлично Вы поработали на благо нашей страны, ДВИ и, особенно радиослужбы. Ваша деятельность всегда была исключительно продуктивной и яркой, а результат ее таков, какого и можно ожидать от писателя Вашего калибра. Особо следует отметить Ваше искреннее стремление, не покладая рук и далее работать во имя достижения окончательной победы над противником. Прошу принять мои искренние слова признательности, к которым присоединяются мистер Дэвис, мистер Шервуд, мистер Барнс, мистер Хаусмен и многие другие коллеги, высоко ценящие Вашу откровенность и Ваши успехи. С уважением,
Луис С. Коэн, руководитель радиопрограмм.
Десять дней спустя я сложил книги и бумаги, которые мне хотелось сохранить, и в последний раз вышел из своего кабинета. Впервые я переступил его порог 10 декабря 1942 года. Последним был день 1 февраля 1944 года.
Не хотелось, чтобы создалось впечатление, будто все это время я работал в Департаменте военной информации, даже не подозревая, что среди моих коллег есть члены компартии. Их не могло не быть, ибо именно коммунисты лучше других разбирались в мировой политике и к тому же наделены были чувством патриотизма, в проявлениях которого доходили даже до смешного. Нелегко представить себе задачу для нынешнего историка более трудную, нежели описание борьбы компартии на протяжении 30-50-х годов, ибо сразу по окончании Второй мировой войны американские правители развернули гигантскую кампанию клеветы на коммунизм, воспитывая в ненависти к нему миллионы людей и нанимая для выполнения этой задачи бессчетное количество журналистов и вообще пишущих людей - чтобы достучаться до каждого. Поэтому в попытках объективно и правдиво написать об американском коммунистическом движении сталкиваешься с необычной проблемой: решаема ли она вообще, учитывая эти обстоятельства? Не знаю. Давно уже я утратил веру в чью-либо объективность, в том числе и собственную. Пожалуй, произошло это через пять лет после отставки из ДВИ, когда я комментировал судебный процесс над одиннадцатью коммунистическими лидерами, обвиненными в покушении на насильственное свержение существущего строя. Помню, стою я в большом мраморном вестибюле здания суда в Нью-Йорке на Фоли-сквер, беседую с одним из адвокатов защиты, здоровяком-ирландцем из Филадельфии, а мимо проходит Говард Рашмор. Тогда он работал в "Нью-Йорк джорнэл америкэн" и был, наверное, коренником в херстовской упряжке борцов с красными и профессиональных антикоммунистов.
Кивнув в его сторону, я сказал адвокату:
- Знаете, кто это? Это сукин сын Говард Рашмор.
На что адвокат ответил:
- Да бросьте вы, Говард, вы только потому ненавидите его, что он - их сукин сын. Если бы он был вашим сукиным сыном, вы бы его цветами забросали.
По-моему, ни до того, ни после не слышал я в своей жизни слов, которые оказали бы на меня столь сильное воздействие, и, сочиняя эти мемуары, я стараюсь постоянно держать их в памяти.
Я вовсе не утверждаю, будто коммунисты из ДВИ - невинные овечки, просто тогда мне было совершенно все равно, являются ли люди, с которыми я разговариваю и работаю, коммунистами или не являются; и, уж конечно, не были они в моих глазах потусторонними существами. Я родился в 1914 году, а в этом поколении не было человека хоть с единой извилиной в мозгу и хоть с зачаточным общественным самосознанием, который бы взрослел, не ведая о существовании коммунизма и коммунистической партии.
Наша семья всегда жила в бедности, но при жизни матери мы, дети, никогда не отдавали себе отчета в том, что мы - бедняки. Мой отец, Барни Фаст, работал всю свою жизнь. Он родился в 1869 году в городке Фастов на Украине; в Америку попал девяти лет от роду, вместе со старшим братом Эдвардом. Эмиграция переименовала Фастов в Фаст, дала эту фамилию отцу, и она прижилась. Четырнадцати лет отец стал подручным горнового; здесь, в открытых печах, придавали форму сварочной стали, которая тогда широко использовалась в строительном деле; потом технология изменилась, он стал кондуктором одного из последних в городе фуникулеров. Далее - оловянная фабрика, и наконец - швейная мастерская, где он служил закройщиком. Никогда больше сорока долларов в неделю отец не зарабатывал. Это был славный и добрый человек, джентльмен в истинном смысле этого слова, но смерть жены выбила его из колеи. Я знаю, что его любили несколько женщин, но больше он так и не женился. Женись он, и моя жизнь, вполне возможно, сложилась бы иначе, а так мы с братом с утра до вечера были предоставлены самим себе, никто за нами не присматривал, никто не кормил.
Годы, последовавшие за смертью матери, это годы нищеты и страданий, они оставили на мне заметный отпечаток. Время не упразднило нищеты, что или, вернее, кто изменился, так это я сам - я научился смотреть в лицо обстоятельствам и менять их. Я перестал быть всего лишь жертвой. Жили мы в трущобе, и только умение и трудолюбие матери превращали ее в теплый и родной дом. С ее смертью и отъездом сестры он пришел в запустение. Нам с Джерри, по сути дела еще малышам, пришлось быть друг другу и матерью, и отцом, и братом. Отец уходил каждодневно в восемь утра и редко возвращался раньше полуночи. Время от времени он терял работу. Кое-как мы старались содержать дом в чистоте, но мальчишкам это оказалось не под силу. Накапливались грязь и мусор, дешевая мебель постепенно приходила в негодность. Отец, казалось, ничего не замечал. Одежда наша продырявилась, у ботинок отстали подошвы, но папа лишь временами спохватывался и пытался наладить жизнь.
В общем, детства у нас не было, оно проскользнуло мимо. Когда мне исполнилось десять, а Джерри одиннадцать, мы решили, что пора брать жизнь за рога. Мой брат был тверд, как скала, и без него мне было бы не выжить. Нам нужны были деньги. Джерри где-то услышал, что заработать можно, разнося по домам газеты, например "Бронкс хоум ньюз". Однажды, после уроков, мы отправились на Вашингтон-Хайтс и предстали перед мистером Кендаллом, долговязым, жилистым, с удлиненным лицом мужчиной. Могу себе представить, что он почувствовал, увидев двух оборванцев с длинными спутанными волосами, в разбитых башмаках и дырявых чулках.
- Мы справимся, - твердо заявил Джерри, и Кендалл сказал "ладно". Он дал нам шанс. Кендалл был из того поколения иммигрантов-ирландцев, которые начинали с самой беспросветной нищеты, и понимал наше положение. Нам вручили тетрадь с именами примерно 90 подписчиков, каждый из которых платил по 20 центов в неделю. Десятая часть - наша.
Итак, моя трудовая биография началась в 10 лет, и с тех пор я, не переставая, вкалывал до двадцати двух, время от времени переходя с одной работы на другую. Сначала, в течение трех лет, - доставка "Бронкс хоум ньюз"; затем - сигарная фабрика; потом шляпная мастерская; мясной магазин, где я убирал помещение и разносил заказы; потом - одно из районных отделений нью-йоркской Публичной библиотеки; затем, в течение года, пошивочная мастерская - сначала на рассылке, потом прессовщиком, то есть учеником прессовщика. Попутно я кончил семи- и десятилетку и получил стипендию для поступления в Национальную академию дизайна, где проучился год и откуда ушел в семнадцатилетнем возрасте, когда к печати был принят один мой рассказ.
Первый урожай, что собирает бедность, это человеческое достоинство, и нет такой действительно, по-настоящему бедной семьи, которая походила бы на семью Кратчисов, описанную Диккенсом в "Рождественской песни в прозе". Возможно, он и сам почувствовал фальшь - и показал потом другую сторону медали - в "Колоколах"; от этой книги остается ощущение, что нищета проистекает от неправильного устройства мира. В Нью-Йорке, где бедность и богатство идут об руку, это особенно отчетливо видно. Богатство всегда бросается в глаза, оно - как пощечина, хотя люди, о которых я сейчас говорю, - они жили на Риверсайд-драйв и Форт Вашингтон авеню - по-настоящему богатыми не были, принадлежали к среднему классу; но у нас-то не было ни гроша, и нам они казались богачами. Тогда, в 20-е годы, не было такого понятия, как черта бедности, не было пособий, не было бесплатных обедов в церквах. Выживай как знаешь. Все это я потом пытался объяснить людям, которых удивляло и раздражало мое членство в компартии. Отсутствие пособия по безработице - лучший учитель.
Возможно, одна из основных причин, по которым нам - как семейному клану - удалось выжить, было местожительство. Антисемитизм там достиг чудовищных размеров, я даже не могу описать его. Именно отчаянный протест сплотил нас в единое целое. За исключением дядиной семьи, которая брала нас на лето, никто из родственников не протянул нам руки. Иные из них жили неплохо, а уж не бедствовал никто, но гордость не позволяла отцу просить помощи, а сам, повторяю, не предложил никто.
Достигнув 14 лет, я почувствовал, что вхожу в пору зрелости; разница же между детством и зрелостью, с моей точки зрения, это разница между беспомощной жертвой и чем-то вроде уже взрослого человека, который умеет за себя постоять. Мы с братом достигли именно такого возраста.
Мы все еще были бедны; мы все еще ничего не добились; но у нас был здравый смысл, было образование и была решимость. Худшая сторона нищеты это невежество и безнадежность.
Я начал думать. С того самого момента, когда жизнью моей стала улица, я все время что-то придумывал, изворачивался, хитрил, приспосабливался, а когда нужда припирала, то и выпрашивал; все это, конечно, тоже требует мозгов, но под мышлением я понимаю способность сопоставления фактов и оценки достигнутого результата. А это дело особое.
Зимой 1929-30 годов я работал в Публичной библиотеке Гарлема. Платили мне очень мало - 25 центов в час, - но работа нравилась. Книги наполняли меня чувством истории и порядка, привносили смысл в этот странный мир, и, случалось, я задерживался на работе на час-два, а то и на все четыре. Рабочее время мое было с четырех до девяти пять дней в неделю, а в субботу с девяти до часа. Я читал все подряд - книги по психологии, астрономии, физике, истории, да, главным образом, по истории. Кое-что мне было понятно, кое-что - нет.
Как-то мне попалась "Железная пята" Джека Лондона. В то время он был первым в ряду наших литературных кумиров. Сегодня его проза кажется мне цветистой и чересчур манерной, но тогда мы были непритязательны и читали и перечитывали все его книги - за исключением "Железной пяты". В каталогах библиотеки она не значилась. Директором библиотеки была некая миссис Линдси, по-моему, дальняя родственница нашего будущего мэра, весьма достойная женщина. Как-то я набрался храбрости и спросил ее, почему у нас нет "Железной пяты". Она ответила, что роман этот считается большевистским. Сама она его не читала и надеется, что я тоже не буду интересоваться такими вещами. Само слово "большевик" звучало в ту пору анафемой; ни одного дня не проходило, чтобы с первой полосы "Дейли ньюз", или "Миррор", или "Грэфик" на большевиков не выливались кучи дерьма. Сегодня слово "большевик" вышло из употребления, но тогда было главным синонимом зла.
"Железная пята" открыла мне дверь в мир социализма. Если бы я жил где-нибудь в Бруклине, в замкнутом кругу иммигрантов, то впитал бы социализм с молоком матери, но в нашем ирландско-итальянском квартале его и духу не было, а средняя школа Джорджа Вашингтона, куда я попал еще в одиннадцатилетнем возрасте благодаря хорошим отметкам в начальных классах, считалась заведением для детей, чьи родители происходили из среднего класса. Я ходил туда вместе с хорошо одетыми мальчиками и девочками, у которых были карманные деньги и которые могли себе позволить приличный обед в школьном кафетерии. На этом фоне "Железная пята" произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. Лондон провидел фашизм с точностью, оказавшейся недоступной ни одному из писателей его поколения. Да и не только писателей - в ту пору не было ни одного историка или обществоведа, который хотя бы приблизился к созданному им макету того, что воплотилось в действительность через несколько десятилетий после его смерти. В этом романе Лондон изобразил восстание подпольной социалистической организации против фашистского режима и сделал это так убедительно, что трудно было поверить, будто это просто фантазия.
Именно тогда я впервые задумался над тем, почему общество устроено так, а не иначе.
Антикоммунистическая истерия достигла в 60-70-е годы таких масштабов, что лишь немногие пытались постичь суть тех сил и обстоятельств, которые порождают социалистическое мышление и, своим чередом, коммунистическое движение.
А потом, в один прекрасный день, расставляя тома по полкам в своей библиотеке, я наткнулся на книгу Бернарда Шоу "Путеводитель просвещенной женщины по социализму и капитализму". По-моему, я читал где-то, что Шоу назвал так свою книгу, чтобы привлечь к ней внимание мужчин; и еще я слышал, что он считал женщин более просвещенными, чем мужчины, - с этим я, кстати, согласен. В любом случае "Путеводитель..." это самое ясное из известных мне описаний предмета. Мне было тогда шестнадцать, и книга вооружила меня новым пониманием таких вещей, как бедность, неравенство, несправедливость. Шоу открыл бездонный ящик Пандоры, и с тех пор мне так и не удалось захлопнуть его. Его книга также определила новый круг моего чтения - я быстро проглотил "Теорию праздного класса" Торстайна Веблена, "Оглядываясь назад" Беллами, "Происхождение семьи, частной собственности и государства" Энгельса. Мысли теснились у меня в голове, и я буквально терроризировал собеседников, втягивая их в разнообразные споры, - например, была ли хоть с какой-то стороны Первая мировая войной справедливой. В "Мартине Идене" Джек Лондон недвусмысленно заявил, что писатель должен владеть науками, и, поскольку я ему верил, то встал на указанный путь, прочитав для начала рекомендованного Лондоном Спенсера.
Я поступил в Национальную академию. Ну да, черт возьми, поступил. Мне семнадцать, я жив и здоров, хотя все было за то, что либо я вырасту хиляком, либо вообще подохну. И вот вам пожалуйста, я - именной стипендиат самой престижной школы искусств в Америке. И все еще не угодил в тюрьму, что следует признать достижением немалым, ибо тихоней меня никак не назовешь, характер невозможный, задаю разные вопросы, во всем сомневаюсь, злюсь, вечно придумываю что-то, идеи самые дикие, сверстников они заставляют вступать со мной в отчаянную перепалку, а старших доводят до исступления. Но, наверное, у меня были и кое-какие достоинства.
И я был невинен - не просто неискушен, а невинен в том смысле, что не испытывал ненависти. Ну а искушенность приходит с годами.