7

7

Мы стояли втроем около сцены: Валя Берестов, я и друг Маршака — британский парламентарий Эмрис Хьюз. Утопавший в цветах гроб с телом Самуила Яковлевича еще оставался на сцене: утомительная гражданская панихида только что кончилась.

Валя бойко болтал о чем-то с Хьюзом по-английски. Я делал вид, что тоже принимаю участие в разговоре, хотя не понимал ни слова. Нет, какие-то отдельные слова я понимал: вот, например, только что мелькнувшее слово «рашен». Но смысл того, о чем они говорили, я не улавливал.

— Что? Что он сказал? — не выдержав, спросил я у Вальки.

Валька перевел:

— Что не видал в жизни ничего страшнее русских похорон.

Я попытался увидеть происходившее глазами англичанина.

Что говорить! Процедура была тяжелая.

Сладкий, одуряющий запах цветов. Надрывающая душу траурная музыка. Бесконечная вереница людей, идущих мимо гроба. Почетный караул. И наконец — речи, речи. Бесконечные речи: искренние, человечные — и лицемерно фальшивые, официальные, полагающиеся покойнику по его месту в официальной табели о рангах.

— Объясни ему, — сказал я Вальке, — что это не русские, а советские похороны. К тому же — государственные. По самому высокому разряду.

Бросив Вальке свое «объясни ему», я хотел, чтобы англичанин понял, что эта жуткая, ублюдочная смесь траурной панихиды и партийно-государственного митинга не имеет ничего общего с традицией обычных русских похорон, что этот омерзительный государственный ритуал — чисто советское изобретение, и нам с Валькой он так же чужд и неприятен, как и ему, иностранцу.

А после кладбища (там к ужасу Хьюза — снова повторялись и варьировались эти бесконечные речи) мы с Валькой поехали ко мне.

Был разгар лета, июль, всё мое семейство было на даче, и эту ночь в моей пустующей квартире мы с Валькой провели вдвоем.

Помню неожиданное тогдашнее Валькино признание. Он сказал, что никогда не думал, что смерть Самуила Яковлевича, в общем, не такая уж неожиданная, станет для него таким горем.

И всю ту ночь — напролет — мы читали стихи.

Валька вспомнил — и прочел — чуть ли не все стихи Маршака о смерти: «Как призрачно мое существованье. А дальше что? А дальше ничего…», «Люди пишут, а время стирает…», «Года четыре был я бессмертен, года четыре был я беспечен, ибо не знал я о будущей смерти, ибо не знал я, что век мой не вечен…».

И это:

Всё умирает на земле и в море,

Но человек суровей осужден:

Он должен знать о смертном приговоре,

Подписанном, когда он был рожден.

И вот это:

Любите жизнь, покуда живы.

Меж ней и смертью только миг,

А там не будет ни крапивы,

Ни роз, ни пепельниц, ни книг.

И солнце даже не заметит,

Что в глубине каких-то глаз

На этой маленькой планете

Навеки свет его погас.

И, наконец, — вот это, как мне казалось, самое последнее, совсем уже предсмертное:

И час настал. И смерть пришла, как дело,

Пришла не в романтических мечтах,

А как-то просто сердцем завладела,

В нем заглушив отчаянье и страх.

Все эти стихи я хорошо знал, и мы с Валькой читали их наперебой, прерывая и перебивая друг друга.

Но одно стихотворение, прочитанное Валькой в ту ночь, я услышал тогда впервые. Именно оно, — сказал Валя, — было его последним:

Все те, кто дышат на земле,

При всем их самомнении —

Лишь отражения в стекле,

Ни более, ни менее.

Каких людей я в мире знал,

В них столько страсти было,

Но их с поверхности зеркал

Как будто тряпкой смыло.

Я знаю: мы обречены

На смерть со дня рождения.

Но для чего страдать должны

Все эти отражения?

И неужели только сон —

Все эти краски, звуки,

И грохот миллионов тонн,

И стон предсмертной муки?..

Не знаю, оказали бы на меня эти стихи такое сильное действие, услышь я их не в ту ночь, не под свежим впечатлением только что пережитого последнего прощания с Самуилом Яковлевичем. Но резкое отличие их от всех других стихов Маршака для меня несомненно. В отличие от тех его стихов, которые я знал раньше, в этом явственно звучал совсем другой, новый мотив. (Поэтому я и поверил сразу, что оно — последнее.)

В прежних своих стихах, размышляя о смерти, он всегда пытался найти для себя какую-то точку опоры, какое-то — пусть слабое — но утешение при мысли о том, как призрачно его (наше) существованье.

Иногда это утешение слегка отдавало казенным советским оптимизмом:

Нет, будет мир существовать!

И пусть меня в нем нет,

Но я успел весь мир обнять,

Все миллионы лет.

Я мыслил, чувствовал, я жил

И всё, что мог, постиг,

И этим право заслужил

На свой бессмертный миг.

Но бывало, что это же нехитрое утешение звучало у него по-своему сильно и поэтически убедительно:

Мне жаль моей любви, моих любимых,

Ваш краткий век, ушедшие друзья,

Исчезнет без следа в неисчислимых,

Несознанных веках небытия.

Здесь, на земле, вы прожили так мало,

Но в глубине открытых ваших глаз

Цвела земля и небо расцветало,

И звездный мир сиял в зрачках у вас.

За краткий век страданий и усилий,

Тревог, печалей, радостей и дум

Вселенную вы сердцем отразили

И в музыку преобразили шум.

В новом, последнем его стихотворении не осталось и следа от этих «поисков оптимизма». Не осталось уже никаких надежд найти для себя в своих размышлениях о смерти хоть какую-то «точку опоры». Ничем уже не в силах он заглушить настигшие его «отчаянье и страх»…

Обо всём этом — разумеется, в меру тогдашнего моего понимания — я попытался сказать в своей статье о Маршаке, вошедшей в мою книгу «Рифмуется с правдой…» (1967), а потом и в моей книжке о нем, вышедшей годом позже. Я говорил там, что всё это, конечно, не ново, что те же мысли мучили Толстого и чуть не довели до самоубийства его двойника — Левина:

В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я.

Приведя эту толстовскую цитату, я писал:

Но то, что казалось Левину (и Толстому) злой и чудовищной неправдой, нуждающейся в немедленном опровержении, для лирического героя Маршака неопровержимо и непреложно. В стихах Маршака выражено мироощущение именно современного человека, для которого представления, связанные с принципами материалистической философии, стали привычными и реальными, бытовыми предметами его душевного обихода: «Забудет тело имя и прозванье. Не существо, а только вещество…».

Говоря попросту, я не сомневался, что Маршак — конечно же! — не был религиозен. Мне казалось, что о чем другом, но об этом-то уж точно не может быть двух мнений!

Каково же было мое изумление, когда мне пришлось выслушать не просто другое, а прямо противоположное мнение по этому поводу. И высказал его мне человек, которому я не мог не верить. Хотя бы потому, что он знал Самуила Яковлевича куда дольше, ближе и лучше, чем я.

* * *

Этим человеком был Алексей Иванович Пантелеев.

В то время мы с ним регулярно переписывались (я жил в Москве, он — в Ленинграде), и обсуждение той моей статьи про Маршака (а потом и книжки) в этой нашей переписке заняло довольно большое место. Тема эта, как потом оказалось, для Алексея Ивановича была весьма болезненная, и мои легкомысленные суждения на этот счет больно его задели.

Это я почувствовал уже по самому первому его письму:

Дорогой Бенедикт Михайлович!

Я давно получил и сразу же, залпом, прочел Вашу книгу…

О Катаеве, о том, как я (почти наверняка) навел его на мысль писать книгу о Бунине — расскажу после. Может быть, и в письме. Сейчас о другом. О Вашей статье «И в музыку преобразили шум»…

Маршак здесь для меня (как и для некоторых других старых друзей его) — неожиданный.

Не знаете ли Вы, в какие годы написаны стихи, которые положены в основу Вашей статьи, и печаталось ли что-нибудь из этого при жизни С. Я.

Когда я, пересаживаясь с автобуса в автобус и с поезда на поезд, приехал из эстонской деревни на похороны С. Я. и пришел вместе с А. И. Любарской на ул. Чкалова, — несколько листочков с отпечатанными на машинке стихами лежали на черной крышке рояля. Когда собралось довольно много людей, Иммануэль Самойлович сказал:

— Вот, между прочим, последние стихи Самуила Яковлевича.

И дал нам читать их.

И всем, кто приходил позже, показывал эти листочки.

Стихи поразили нас.

На улице Александра Иосифовна сказала мне:

— Как это непохоже на Самуила Яковлевича, на всё, что он всю жизнь говорил..

Вы пишете:

«Как я уже говорил, — стремясь к этому, одни ищут выхода в религии, другие в философии.

Маршак ищет другого».

Я не знал Маршака, который «искал другого». Еще десять лет назад, когда умирала Т. Г. Габбе, он жил другими мыслями.

Старые друзья Маршака хорошо помнят Маршака религиозного — не в церковном (как, скажем, Тамара Григорьевна), а в блейковском понимании этого слова.

Выходит, что о мертвом Маршаке сказать «ищет другого» нельзя. Вы ответите: — Это Маршак последнего времени. Не знаю, не уверен, правомочны ли мы судить о человеке и рисовать его портрет, основываясь на одном дне или на одном годе его жизни…

Я Вас ни в чем не виню. Полагаю, что Вы пали, так сказать, жертвой маленькой, но недоброй фальсификации. Нет, разумеется, не стихи подделаны! Боже избави! И кто мог бы это сделать, у кого хватило бы сил и уменья?!

Просто, грешный человек, я думаю (тогда уже, три с половиной года назад подумал), что И. С. шокировала еретическая философия отца, ему хотелось, чтобы отец его был во всех отношениях правильный, поэтому он так быстро (а может быть, и заблаговременно) перепечатал и размножил эти стихи. И я не сомневаюсь, что в биографии Самуила Яковлевича, стараниями сына, будет допущено очень много подтасовок и умолчаний. Если это случится, образ нашего друга и учителя останется для потомков плоским и однозначным.

Вот поэтому я и решился написать Вам это письмо.

Как я уже сказал, Алексею Ивановичу я не мог не верить. И тем не менее это его письмо не сильно меня поколебало.

Начну с того, что весьма сомнительной показалась мне версия о сознательной фальсификации, проделанной сыном Самуила Яковлевича — Эммануилом Самойловичем. (С. Я. и все домашние звали его «Элик», поэтому я привык к такому звучанию и написанию его имени, и пантелеевское «Иммануэль» немало меня удивило.)

Совершенно непонятно было мне, почему последние стихи С. Я., в особенности то, которое я впервые услышал в ту ночь от Вали, могли способствовать созданию образа правильного Маршака. (Правильного — с официальной советской точки зрения.) «Правильному» советскому поэту полагалось быть оптимистом, так что это последнее, страшное, полное глубочайшего мрака и отчаяния стихотворение скорее разрушало, нежели укрепляло образ «правильного» Маршака.

Ну а кроме того, мои тогдашние рассуждения основывались не на одном этом, а на многих стихах С. Я. И все они, кстати сказать, печатались еще при его жизни, так что ни о какой сознательной фальсификации, жертвой которой якобы я пал, не могло быть и речи.

В этом духе я и ответил Алексею Ивановичу. Признавался, что известие об отношении С. Я. к религии, о котором, по его словам, знали все старые друзья Маршака, для меня стало полной неожиданностью. Просил написать об этом чуть подробнее.

Ответное письмо А. И. показалось мне еще менее убедительным. И даже уже не таким ясным и определенным, как первое. (Отчасти, может быть, мне так показалось, потому что, в отличие от первого, напечатанного на машинке, оно было написано от руки, торопливо, с помарками, вычеркиваниями и подчеркиваниями.)

Дорогой Бенедикт Михайлович!

Вы просите меня: напишите об этом несколько слов. Об этом несколько слов не пишут. И вообще, конечно, разговор не для письма.

Началось ведь с того, что я задал Вам вопрос (о датах написания нескольких стихотворений), на который Вы мне не ответили. Теперь задаете вопросы Вы.

Отвечаю.

Да, я имел в виду именно то, что для Вас явилось новостью.

Значит ли это, что Вы себя или я Вас можем обвинить в «фальсификации»? Боже избави.

Просто Самуил Яковлевич получился у Вас (для меня и для тех, кто знал его долго) немножко античным, однозначным, прямолинейным, двухмерным… Впрочем, это всё НЕ ТЕ СЛОВА… Может быть, вернее будет сказать, что он показан у Вас в одном пятом акте. А первых четырех нет. И получилось это только от незнания всех фактов духовной жизни С. Я.

Я просил Вас сообщить даты написания непубликовавшихся при жизни С. Я. стихов. Дело в том, что в годы, когда я знал С. Я. близко, ТАКИХ стихов он написать не мог. («Как призрачно мое существованье» — написано раньше: это стихи другого ряда, там говорится о «теле», о «тленной плоти».)

В последние годы его жизни мы встречались редко. То, что он печатал и присылал мне, было написано тем Маршаком, которого я знал в юности. А стихи, лежавшие на рояле, меня, как я писал Вам, поразили.

Бывают поздние прозрения, озарения и бывает наоборот, позднее помрачение. Пастернак стал религиозным на склоне дней. Ахматова была верующей всю жизнь…

Последний раз я видел Маршака таким, каким запомнился он мне с юных лет и каким оставался в течение 30 лет, — зимой 1960 года — в дни, когда умирала Т. Г., и позже — когда ее хоронили.

В последние четыре года мы виделись с ним всего 2–3 раза. К тому же это были встречи короткие, на людях.

В эти годы, по-видимому, и были написаны те, известные Вам стихи, которые он при жизни не печатал

А Вы не задумывались, кстати: ПОЧЕМУ не печатал?

Пишу бессвязно. ПРОСТИТЕ…

У нас дома опять лазарет…

Ну — и дальше уже о другом: вторая половина письма к нашей теме отношения уже не имеет.

По этому письму мне показалось, что А. И. слегка дал задний ход.

В нем уже ни слова о том, что я пал жертвой злостной фальсификации Элика. Есть даже готовность признать, что Маршак, которого знал я (Маршак «пятого акта»), был уже не тем Маршаком, какого знал он и все старые друзья Самуила Яковлевича. Возможно, под конец жизни на него нашло «помрачение» (в отличие от Бориса Леонидовича, который под конец жизни как раз «прозрел»).

Стихи, о которых он думал, что С. Я. сознательно их не печатал, все были напечатаны при его жизни. Просто А. И. их почему-то не знал. Да и в стихотворении «Как призрачно мое существованье», которое он знал и помнил, речь ведь тоже идет не только о «тленной плоти»:

Пусть будет так. Не жаль мне плоти тленной,

Хотя она седьмой десяток лет

Бессменно служит зеркалом вселенной,

Свидетелем, что существует свет.

Мне жаль моей любви, моих любимых.

Ваш краткий век, ушедшие друзья,

Исчезнет без следа в неисчилимых

Несознанных веках небытия…

«Исчезнет без следа…» Разве написал бы он так, если бы был религиозен? Если бы верил, что душа человека — бессмертна?

В общем, после этого второго письма Алексея Ивановича я еще больше укрепился в мысли, что в тех своих рассуждениях о материалистическом мировоззрении Маршака был не так уж не прав.

Тут надо еще сказать, что я не придал тогда должного значения его фразе: «…вообще, конечно, разговор не для письма». Лишь много лет спустя я понял, что, может быть, и не только в письме, но и в личном разговоре, если бы такой состоялся, он был бы не вполне откровенен — во всяком случае, более сдержан, чем ему бы хотелось.

С полной откровенностью Алексей Иванович высказался на эту тему десять лет спустя, в 1978 году, когда закончил свою, написанную в стол, автобиографическую повесть «Верую». У него не было — и не могло быть — никаких надежд опубликовать ее при жизни. (Увидела свет она двенадцать лет спустя, в 90-м). Даже в рукописи (в черновике) он не осмелился сохранить истинное ее название, зашифровав его переводом на латынь («Credo»).

В этой повести он впервые открыл будущему, неведомому своему читателю главную тайну своей жизни: с раннего детства и до конца дней он был верующим, что в советские времена (во всяком случае, для него, детского писателя, «работника идеологического фронта») было смертельно опасно.

Осмеливаясь иногда (очень редко) посетить церковь, он —

…спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо — налево. Кто здесь оттуда?..

Из душераздирающих его рассказов об этой мучительной, потайной жизни, которой он вынужден был жить, приведу только один — и то лишь потому, что в нем фигурирует мой главный герой:

…Тамара Григорьевна носила крест. Однажды в редакции она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол корректурный лист, золотой крестик выскользнул из-под воротника блузки. Произошло это в присутствии тогдашней руководительницы Ленинградского отделения издательства Веры Кетлинской. У нее хватило чести, чтобы промолчать, сделать вид, что не заметила, но в тот же вечер она поехала к Маршаку и сказала;

— Хочу надеяться, что это — семейная традиция… какая-нибудь родовая реликвия?

— Да… по-видимому, — смутился Самуил Яковлевич.

— И все-таки посоветуйте, пожалуйста, Тамаре Григорьевне крест больше не носить, помнить, что она работает редактором издательства Центрального комитета ВЛКСМ.

Слышал я это от Самуила Яковлевича Как поступила Тамара Григорьевна — не знаю. Кресты в те годы (а пожалуй, и много позже) пришпиливали булавками к нижнему белью, зашивали в подкладку… Иконы висели в шкафах, маскировались занавесками, шторами, портьерами. В Полновской сельскохозяйственной коммуне на озере Селигер в 1929 году у одной верующей женщины нашли икону, висевшую — под кроватью.

О религиозности Маршака в этой своей повести Алексей Иванович рассказывает обстоятельнее, откровеннее и, пожалуй, определеннее, чем в своих письмах ко мне:

…когда и как я узнал, что верят в Бога Самуил Яковлевич Маршак, Тамара Григорьевна Габбе, Даниил Иванович Хармс, — при всем желании вспомнить не могу. Но ведь была же минута, когда и Самуил Яковлевич спросил:

— Ты в Бога веришь?

И я ответил:

— Да

В какого же Бога он верил? Он читал и возил с собой повсюду две маленьких книжечки: русскую Псалтырь и английского Блеска. Об этом я писал в воспоминаниях о Маршаке, думая, что сообщаю этим очень много. Возможно, что большинство читателей расценили это лишь как свидетельство эстетических вкусов Маршала.

Да, со мной именно так и было.

Прочитав в воспоминаниях Пантелеева эту фразу, я не подумал, что за ней лежит нечто большее, чем стремление автора сказать о самых глубоких художественных пристрастиях Самуила Яковлевича. Хотя — мог бы об этом подумать, если бы догадался сопоставить эту пантелеевскую реплику с рассказом С. Я. о том, как сурово осудил его увлечение Блейком Горький: наверняка ведь это было связано с тем, что имя Блейка у Алексея Максимовича ассоциировалось с мистицизом, — а значит, как выразился бы в этом случае Ленин, — «с поповщиной».

В тех старых своих воспоминаниях о Маршаке (они были написаны вскоре после смерти Самуила Яковлевича) Алексей Иванович вынужден был темнить, довольствоваться намеками, обиняками.

Здесь о религиозности С. Я. он говорит прямо:

О том, как он верил, я его не спрашивал. Обо мне он знал, что я хожу в церковь, ношу крест, что я православный. Бог у нас был один. В ленинградские и в первые московские годы он молился. Сколько раз я слышал от него в трудную минуту:

— Молись! Молись!

И тут он вспоминает о той злополучной моей статье и о нашей переписке:

Много лет спустя критик Сарнов в какой-то статье о Маршаке упомянул об атеистическом мировоззрении поэта. Я не удержался и написал Сарнову, спросил его: достаточно ли твердо он убежден в своем праве так писать? Он удивился, ответил в том смысле, что о мировоззрении поэта свидетельствуют его стихи.

Никогда в моей памяти в своих публиковавшихся лирических стихах Самуил Яковлевич не касался этой темы. В переводах с английского встречаются острые антиклерикальные эпиграммы. Но антиклерикальное можно найти и у глубоко верующего Вильяма Блейка.

Да, в самые последние годы, уже после смерти Тамары Григорьевны Габбе, какой-то поворот в мировоззрении Маршака произошёл. Мне кажется, в какую-то минуту он усомнился в бессмертии души. Основываюсь на тех же источниках, на какие ссылается Б. М. Сарнов: на его стихах.

Последние годы мы виделись с Самуилом Яковлевичем не часто, и он уже никогда не заговаривал на эту тему. И все-таки я знал и знаю и могу присягнуть, что атеистом он не сделался, как бы ни хотели этого некоторые близкие к нему люди.

Далее следует — почти дословно переписанный из его давнего письма ко мне — рассказ о том, как, пересаживаясь с поезда на поезд и с автобуса на автобус, он умудрился за двенадцать часов из эстонской деревушки, где настигла его весть о смерти Маршака, добраться до Москвы и как первое, что он увидел, что сразу бросилось ему в глаза в опустевшей, онемевшей и оглохшей квартире С. Я. на Чкаловской, — были три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля:

Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик говорил, показывая на рояль:

— Последние стихи Самуила Яковлевича.

Свой разговор на эту тему с А. И. Любарской Алексей Иванович тут пересказал чуть подробнее, чем в письме, но ничего существенного к прежнему пересказу не добавил. А вот об Элике и его «фальсификации» теперь он высказался гораздо жестче:

Когда были написаны последние стихи Маршака, — и действительно ли они были последними, — я не знаю. Но знаю, что при жизни он их никогда не печатал, не хотел, — во всяком случае, колебался, откладывал, не решался. А сын, во всем очень похожий на отца, но похожий карикатурно, любивший отца и ненавидевший его, презиравший всё, что любил отец (Гоголя, например), сын, больше всех знавший правду, больше всего боялся, что за отцом его останется слава идеалиста, человека, верившего в Бога.

Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда час этот пришел, Иммануэль Самойлович положил их — якобы небрежно — на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:

— Последние стихи Самуила Яковлевича.

Я сказал: знавший больше всех… Да, больше всех, и все-таки не всю правду.

Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.

А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в связи с какими-то другими разговорами о вещах или книгах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружавшим, а самой себе. Внутрь себя:

— А уж одну его книжечку я никому не отдам. Не-е-ет, никому!..

Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке, и, может быть, больше чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верующей. По-немецки. По-лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта «книжечка»: Книга Псалмов.

Так в какого же все-таки Бога верил Самуил Яковлевич?

Русская Псалтырь, которую он всюду возил с собой, дает основания предполагать, что веровал он — по-русски, по-православному.

По своему великому значению, Псалтырь в нашем Православном отечестве издревле пользовалась особенным уважением, и не только при Богослужении, но и в быту житейском.

(Библейская энциклопедия. Труд и издание Архимандрита Никифора. М., 1891. Кн. 2. С. 93)

С другой стороны, однако, Псалтырь — это ведь Псалмы Давида, еще в эпоху Второго храма (с V в. до н. э.) ставшие составной частью еврейской литургии.

Так, может, С. Я был все-таки иудеем?

Или, как бесконечно преданная ему Розалия Ивановна Вильтцын, лютеранином?

Не знаю. Ничего не могу сказать.

В эту комнату своей многокомнатной квартиры Самуил Яковлевич меня никогда не приглашал.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.