6
6
Ситуация была примерно такая же, как в случае с той статьей, которую Эмка разгромил, а я — сквозь зубы — похвалил. Но в этот раз я был единственным его слушателем, и читал он не статью, а стихи — последние, только что написанные. И так же привычно ждал комплиментов.
Особенно нравилось ему — это чувствовалось — одно из прочитанных им в тот вечер стихотворений. И комплименты, которые по его поводу он ожидал услышать, были бы, как ему казалось, вполне им заслужены.
Но именно это стихотворение и вызвало взрыв.
Называлось оно — «Марине Цветаевой». Для наглядности — чтобы ясен был смысл вызванного им инцидента (на самом деле не такого уж мелкого) — приведу его полностью:
Как и сама ты предсказала,
Лучом, дошедшим до земли,
Когда звезды уже не стало,
Твои стихи до нас дошли.
Тебя мы слышим в каждой фразе,
Где спор ведут между собой
Цветной узор славянской вязи
С цыганской страстной ворожбой.
Но так отчетливо видна,
Едва одета легкой тканью,
Душа, открытая страданью.
Страстям открытая до дна.
Пусть безогляден был твой путь
Бездомной птицы-одиночки,
Себя ты до последней строчки
Сумела родине вернуть.
Сейчас я уже не могу точно вспомнить, когда С. Я. прочел мне это стихотворение. Но скорее всего, это было осенью 1961 года.
Во всяком случае — помню точно — это было время, когда имя Цветаевой было еще в достаточной степени одиозным.
Незадолго до того — в 57-м — разразился скандал вокруг статьи Эренбурга (главы о Цветаевой из его книги «Люди, годы, жизнь»), напечатанной в только что разгромленном альманахе «Литературная Москва». Альманах изничтожали втихаря, методом закрытых, полусекретных аппаратных циркуляров и постановлений. Но Цветаеву, а заодно и Эренбурга, открывшего читателю это незнакомое ему имя, разоблачали и чернили публично. Тотчас же в «Крокодиле» появился хамский, зубодробительный фельетон Ивана Рябова, в котором Цветаева с ходу была зачислена в компанию «Смертяшкиных» (поэтов-декадентов, смакующих сладость небытия), над которыми в свое время глумился Горький.
Статья Эренбурга должна была стать предисловием к готовящейся к выходу книжки Цветаевой. Но после фельетона Рябова об этом нечего было и думать. Не только предисловие Эренбурга, но и сама цветаевская книжка этим фельетоном была торпедирована: выход ее в свет был отложен на годы. (Вышла она лишь в 61-м, то есть как раз в то самое время, когда Маршак написал и прочел мне свое стихотворение.)
На фоне этой лишь недавно отгремевшей грозы стихотворение Маршака вполне могло представляться его автору чуть ли не подвигом. Во всяком случае, комплименты, которых он ожидал, на которые, безусловно, рассчитывал, наверняка казались ему более чем заслуженными.
Но у меня, вопреки всем его ожиданиям, это стихотворение вызвало противоположную реакцию: оно меня возмутило. И отреагировал я, едва он закончил чтение, примерно так же, как Мандель на ту его статью про Евтушенко и Вознесенского. Кажется, даже теми же самыми словами: «Самуил Яковлевич, я вас не узнаю…» Или даже еще того хлеще: «Как вы могли!.. Да как у вас язык повернулся!..»
Особенно, помню, возмутило меня тогда уверение Маршака, что Марина Ивановна сумела вернуть себя родине «до последней строчки». До этого тогда было еще ох как далеко! С огромными потерями вышедшая наконец небольшая ее книжечка «Избранное» была чудовищно изувечена цензурой и редактурой. Едва ли не каждое входившее в нее стихотворение, с боями продираясь к читателю, оставляло клочья живого кровоточащего мяса на колючей проволоке, возведенной не только редакторами и цензорами, но и многочисленными доброхотами-доносчиками.
В анналах недавно открывшихся архивов сохранилась записка Б. Рюрикова, тогдашнего зама заведующего отделом культуры ЦК, директору «Гослита» Владыкину: «По договоренности Вам направляется копия письма Е. Серебровской».
Сохранилось и само это письмо (лучше сказать — донос). Член Союза писателей Е. Серебровская считала своим гражданским долгом сигнализировать, что готовящаяся к выходу книга Цветаевой «может нанести вред читателю, в особенности молодежи». «Прошу, — писала она, — поинтересоваться судьбой этой книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные интересы должны стоять выше».
После этого доноса верстка цветаевской книги срочно была отправлена на «дорецензирование» Н. Степанову, В. Огневу и В. Перцову, а потом — с личным письмом Владыкина — еще и А. Суркову. Бдительный Перцов решительно отверг предисловие Эренбурга, потребовал заказать другое предисловие (его потом написал В. Н. Орлов), а также потребовал коренного пересмотра состава сборника…
Всех этих подробностей я тогда, конечно, не знал. Но о мытарствах, которые пришлось преодолевать составителям книги, кое-что мне было известно (от моего товарища по Литинституту В. Огнева, бывшего одним из «дорецензентов» и по мере сил пытавшегося спасти книгу). Так что можете себе представить, какой фальшивой нотой прозвучало для меня утверждение Маршака, что Цветаева наконец-то сумела вернуть себя родине целиком — «до последней строчки».
Но это было далеко не главное.
Больше всего возмутил меня тогда сам тон этого стихотворения Маршака, его прощающая интонация. В строчке — «Пусть безогляден был твой путь…» — мне послышалась даже нотка некоего осуждения: пусть, дескать, ты чего-то там наплутала, даже покинула родину, но вот — вернулась все-таки, и родина — слава тебе, Господи, — простила тебя, приняла в лоно свое твою бедную заблудшую душу.
Много лет спустя — уже, наверно, в восьмидесятых — случилось мне прочесть короткое стихотворение умершего в эмиграции русского поэта Ивана Елагина:
Еще жив человек,
Расстрелявший отца моего
Летом в Киеве, в тридцать восьмом.
Вероятно, на пенсию вышел,
Живет на покое
И дело привычное бросил.
Ну, а если он умер, —
Наверно, жив человек,
Что пред самым расстрелом
Толстой
Проволокою
Закручивал
Руки
Отцу моему
За спиной.
Верно, тоже на пенсию вышел.
А если он умер,
То, наверное, жив человек,
Что пытал на допросах отца.
Этот, верно, на очень хорошую пенсию вышел.
Может быть, конвоир еще жив,
Что отца выводил на расстрел.
Если бы я захотел,
Я на родину мог бы вернуться.
Я слышал,
Что все эти люди
Простили меня.
Прочитав это стихотворение, я сразу вспомнил тот вечер, когда Маршак прочел мне свой стишок о Цветаевой, и то, что я при этом чувствовал, и то, что тогда ему наговорил.
Нет, сейчас я, конечно, вряд ли вспомню всё, что в запальчивости наговорил тогда Самуилу Яковлевичу. Ясно помню только одну свою фразу: «Ах, родина, значит ее простила, да? А вы не подумали о том, что надо было бы ее спросить: простила ли она, смогла ли она простить свою родину, это чудовищное наше государство, которое уничтожило, раздавило, растоптало всех ее близких, а саму ее довело до петли?!»
В отличие от тех людей, которые «простили» сына замученного и расстрелянного ими отца Ивана Елагина, у Маршака не было перед несчастной Цветаевой никакой личной вины. Во всех ее несчастьях и в ее трагической гибели он — лично — виноват не был. Но он прощал ее от имени государства, с которым себя отождествлял.
Больше всего меня поразило именно это! В четверостишии, заключающем его стихотворение о Цветаевой, с Мариной говорил не тот Маршак, с которым я уже привык беседовать в одной из самых, как мне казалось, дальних комнат его квартиры, а «Маршак Советского Союза», обитавший в той его парадной приемной, где он принимал меня с Осетровым.
Не помню сейчас, чем кончился тогдашний наш разговор, но какое-то впечатление мой «взрыв» на Самуила Яковлевича, как видно, все-таки произвел. Когда стихотворение было напечатано, я заметил, что одно словечко в той последней строфе он все-таки заменил. Заключительные строки того варианта, который он мне прочел, звучали так:
Себя ты до последней строчки
Сумела родине вернуть.
В печатном варианте они выглядели уже чуть-чуть иначе:
Себя ты до последней строчки
Успела родине вернуть.
Не «сумела», а — «успела». Разница как будто невелика, вроде бы даже и не заметна. Но я, прочитав печатный вариант (в маленькой книжечке Маршака «Избранная лирика», вышедшей осенью 62-го), эту разницу с удовлетворением отметил. «Сумела» — это значит, сделала какое-то усилие для того, чтобы вернуть себя родине «до последней строчки», — то есть чтобы родина отпустила ей все ее заблуждения и грехи. Может быть, даже повинилась перед родиной, признала, что в чем-то была перед ней виновата. В слове «успела» этого оттенка уже нет.
Может быть, все это — не более, чем плод моего воображения. А может быть, даже и та осуждающая, прощающая Цветаеву интонация, которая так возмутила меня в этом маршаковском стихотворении, тоже мне только померещилась?
Нет, даже сейчас, когда всё написанное Цветаевой и впрямь — давно уже — вернулось к нам «до последней строчки», я все-таки слышу в последней строфе стихотворения Маршака эту прощающую ноту. Прощающую ее от имени государства.
Звериный оскал этого государства Маршаку был хорошо знаком. На этот счет не было у него никаких иллюзий. Но при всем при том он ощущал и сознавал себя государственным поэтом, «Маршаком Советского Союза». И как будто не смущался этой своей ролью. Не стыдился её.
На эту тему мы с ним почти никогда не говорили. Но одна — весьма примечательная — его реплика, объясняющая его отношение к этой проблеме, запомнилась мне хорошо.
— Россия, голубчик, — сказал он мне однажды, — это такая страна, где надо идти только по дороге. Один шаг в сторону — и попадаешь в трясину. А дороги, — многозначительно закончил он, — прокладывает государство.
Получалось, что каким бы оно ни было, это трижды проклятое наше государство, оно — как и в былые, царские времена — оставалось все-таки единственной силой, способной хоть как-то цивилизовать эту огромную дикую страну, где — по слову Вяземского — от мысли до мысли тысячи верст бездорожья и пустого пространства.
Этот разговор, как вы понимаете, происходил не в парадной приемной, а в одной из самых дальних комнат его «квартиры». Выходит, что и в этих дальних комнатах, куда не всякому посетителю дозволено было войти, Маршак оставался государственником.
Вот так, впрямую, мысль о цивилизаторской роли государства в нашей дикой стране, как я уже сказал, была брошена им лишь однажды. Но к разговорам о том, как глубока пропасть, отделяющая тоненькую плёночку цивилизации от темноты и холода российского бездорожья, он возвращался постоянно.
Однажды рассказал такую историю.
Отдыхая в Барвихе, он разговорился с одним министром, и в разговоре выяснилось, что мать этого высокопоставленного советского чиновника — совсем простая деревенская женщина, до сих пор живущая в своей деревне, в какой-то глухой, как теперь принято говорить, глубинке.
Министр время от времени навещал старушку, но, как видно, про свою московскую жизнь говорил с ней не часто. Во всяком случае, где и кем работает ее сын, она представляла себе, как оказалось, весьма смутно. И однажды прямо его об этом спросила.
Несколько удивленный этим ее неведением, он ответил.
— Я — министр. Понимаешь? Министр!
— Ну да, министр, — кивнула она. — Это я понимаю. Но работаешь-то ты где? Где она протекает, твоя работа?
— Как это где? — еще больше удивился он ее бестолковости. — В моем учреждении, в министерстве.
— И это я понимаю, — снова кивнула она. — Раз министр, значит, в министерстве. Но это министерство-то твое, оно где располагается? В доме? Или на улице?
И узнав, что в доме, облегченно вздохнула:
— Ну, слава Богу! Не на холоде, значит, а в тепле. Это хорошо!
И только тут почтенный министр усек главный смысл ее вопроса. Старушку совершенно не интересовало, в чем состоит работа сына, чем он там в своем министерстве занимается. Ее волновало главное: на улице проводит он свой рабочий день, как проводила его всю свою жизнь она и все ее предки, или — в доме, в тепле. И только узнав, что в тепле, наконец-то поняла, что работа у сына — хорошая. Не то что у них, деревенских. И совсем не важно было ей, что он там, в этом своем учреждении, — главный. Был бы хоть самый что ни на есть последний писарь. Водораздел между плохой и хорошей работой в ее сознании проходил не между разными должностями — высокими или низкими, — а между теми, кто вынужден весь свой рабочий день — в любую погоду: в дождь, в снег, в слякоть, в мороз, — торчать на улице, и теми баловнями судьбы, чья работа протекает в доме, в тепле.
Этот рассказ министра так поразил Маршака, что однажды он даже попытался его записать. И не просто записать, а претворить в некую художественную форму. В результате явилось на свет коротенькое стихотвореньице, включенное им потом в сборник его «Лирических эпиграмм»:
У одного советского министра
Спросила мать, живущая в деревне:
— Ты кем сейчас работаешь, сынок? —
Он ей назвал свой пост и учрежденье,
Но мать, не успокоившись, спросила:
— А это в помещении, сынок?
— Да, у себя, в служебном кабинете.
— Ах, в помещенье? Ну и хорошо.
Не слышал бы я от Маршака тот поразивший его рассказ «одного советского министра», я бы так и не понял, в чем смысл этой его «лирической эпиграммы». Не понял бы даже, что побудило его так неуклюже записать эту невнятную историю и включить ее в сборник своих лирических эпиграмм. А ведь Маршак вообще-то умел внятно — а порой даже и виртуозно — выражать то, что он хотел выразить, — и в стихах и прозе. Что же случилось с ним на этот раз? Почему не удалось ему передать в этом стишке даже слабый отблеск того, поразившего его воображение рассказа?
Объясняется это, я думаю, просто.
Этот услышанный им в Барвихе рассказ министра — и уж во всяком случае, то, что поразило его в этом рассказе, — с полной откровенностью могло обсуждаться только в какой-нибудь из дальних комнат его «квартиры». Попытка вынести это обсуждение в «парадную гостиную» не могла не кончиться провалом.
Стихотворение Маршака, посвященное памяти Марины Цветаевой, говорит о том, что стены, отделяющие дальние комнаты его «квартиры» от тех, где обитал «Маршак Советского Союза», не были совсем уж непроницаемыми.
Лирическая эпиграмма про «одного советского министра», напротив, свидетельствует об обратном.
Но какими бы они ни были, эти стены, они спасали — и спасли — хозяина квартиры от цинизма, от полного растворения в неизбежном для государственного поэта сервилизме. Подобно тому, как водонепроницаемые переборки, когда в трюме корабля обнаруживается течь, не дают судну затонуть, стены, возведенные Маршаком между разными комнатами его «квартиры», защитили его от того страшного душевного растления, которого не избежали многие его сверстники.
* * *
Тут можно было бы назвать много громких имен, но назову только тех, о ком могу говорить с некоторой уверенностью: Тихонов, Сельвинский, Асеев.
Более или менее близко из этих троих я знал только Николая Николаевича Асеева.
Познакомил меня с ним Борис Слуцкий.
Однажды, встретив меня на нашей Аэропортовской, он — по всегдашнему своему обыкновению, обрушил на меня весь джентльменский набор своих традиционных вопросов:
— Что пишете? Статью? Против кого?
Я сказал, что собираюсь писать про Асеева. Главу о нем в готовящуюся трехтомную (потом она стала четырехтомной) «Историю русской советской литературы».
— Хотите я познакомлю вас с Николаем Николаевичем? — сказал Борис.
Еще бы! Познакомиться с живым классиком, ближайшим другом и соратником моего любимого Маяковского! Конечно, я хотел.
— Только, чур, одно условие: вы обещаете мне, что напишете о нем хорошо.
Я сказал, что, конечно, постараюсь, но не знаю, как получится: никогда ведь нельзя знать заранее.
— Да нет, — поморщился Борис, — я не про качество вашей будущей работы. За качество ее я как раз не боюсь. Я имел в виду, что познакомлю вас с ним при условии, что вы не станете разоблачать старика, а скажете о нем в этой своей главе только все хорошее, что про него можно сказать. А хорошего про него можно сказать много.
Разоблачать Асеева я не собирался (да и кто бы мне тогда это позволил!) и данное мною Слуцкому обещание написать об Асееве только все хорошее, кажется, не нарушил.
Но сейчас придется мне его нарушить.
Однажды я уже рассказал про свой разговор с Николаем Николаевичем о Тихонове. О том, как он сидел с ним рядом на Первом съезде писателей и что-то увлеченно ему говорил. И вдруг увидел, что тот совсем его не слушает, что вся его душа устремлена к сцене, где в тот момент объявляли состав президиума. «И тут я понял — говно!» — заключил тот свой рассказ Николай Николаевич. А я получил окончательный — и, в сущности, исчерпывающий — ответ на мучивший меня вопрос: как могло случиться, что автор «Орды» и «Браги» превратился в жалкого графомана, утратившего даже элементарные ремесленные навыки профессионального стихотворца.
Сам Асеев в президиумы, кажется, особенно не стремился. И никаких высоких должностей — ни в Союзе писателей, ни в высшем руководстве движения Сторонников Мира — никогда не занимал. Но в некотором отношении он тем не менее недалеко ушел от целиком поглощенного деланием официальной государственной карьеры Николая Семеновича Тихонова.
Познакомивший меня с Николаем Николаевичем Борис Слуцкий, искренне любивший старика, написал однажды стихотворение — «Н. Н. Асеев за работой». Суховатое, нарочито антипоэтическое заглавие это и вынесенное в подзаголовок определение жанра («Очерк») призвано было подчеркнуть документальную достоверность нарисованной поэтом картины:
Асеев пишет совсем не плохие,
Довольно значительные статьи.
А в общем статьи — не его стихия.
Его стихия — это стихи.
С утра его мучат сто болезней.
Лекарства — что?
Они — пустяки!
Асеев думает: что полезней?
И вдруг решает: полезней — стихи.
И он взлетает, старый ястреб,
И боли его не томят, не злят,
И взгляд становится тихим, ясным,
Жестоким, точным — снайперский взгляд…
И вдруг серебреет его пожелтелая
Семидесятилетняя седина,
И кружка поэзии, полная, целая,
Сразу выхлестывается — до дна…
И строфы равняются — рота к роте,
И свищут, словно в лесу соловьи,
И всё это пишется на обороте
Отложенной почему-то статьи.
Всё это — чистая правда.
В отличие от Николая Семеновича Тихонова, старый Асеев сохранил не только мускулатуру молодого асеевского стиха, но не растерял, не утратил и свой молодой лирический, певческий дар.
Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать только одно его стихотворение, написанное в 57-м, когда старику уже стукнуло — ни мало ни много — 68 лет:
Почему ж ты, Испания, в небо смотрела,
Когда Гарсия Лорку увели для расстрела?
Андалузия знала и Валенсия знала, —
Что ж земля под ногами убийц не стонала?!
Что ж вы руки скрестили и губы вы сжали,
Когда песню родную на смерть провожали?!
Увели не к стене его, не на площадь, —
Увели, обманув, к апельсиновой роще.
Шел он гордо, срывая в пути апельсины
И бросая с размаху в пруды и трясины;
Те плоды под луною в воде золотели
И на дно не спускались, и тонуть не хотели.
Будто с неба срывал и кидал он планеты, —
Так всегда перед смертью поступают поэты.
Но пруды высыхали, и плоды увядали,
И следы от походки его пропадали.
А жандармы сидели, лимонад попивая
и слова его песен про себя напевая.
На титуле одной из книг, подаренных мне Николаем Николаевичем, была им сделана такая надпись: «В этой книжечке есть стихи».
Понимал, значит, что есть в ней и «нестихи». Хотя с рифмами и аллитерациями и в тех — «нестихах» — тоже все было в порядке.
Целиком приведенная мною здесь его «Песнь о Гарсия Лорке» — это, конечно, стихи. Кажется (это надо проверить), он даже включил ее в тоненькую книжечку своего избранного, которую озаглавил: «Самые мои стихи».
Но даже это — одно из самых заветных — его стихотворение вызвало (не сейчас, а тогда же, когда было написано и опубликовано) гневный отклик современника.
Стихотворный отклик этот назывался «Подражание Асееву», а сочинил его тот самый мой приятель Миша (Михаил Львович) Левин, блистательную эпиграмму которого на Сельвинского («Всё позади — и слава, и опала…») я уже цитировал.
Публиковать это свое стихотворение Миша не стал (хотя в новые, перестроечные и постперестроечные времена, до которых дожил, наверно, мог бы). Но мне — по дружбе — он разрешил его переписать. И я переписал, надеясь, что когда-нибудь оно для чего-нибудь мне, может быть, пригодится.
И вот — пригодилось:
Отчего ж ты, Россия, в небо смотрела
Когда Павла Васильева увели для расстрела?
Почему не завыла, поминаючи милого,
Когда пуля пробила затылок Корнилова?
Не под ясной луной в апельсиновой роще —
Их убили куда прозаичней и проще:
В коридоре глухом перед самым рассветом…
Так в России тогда умирали поэты.
А убийцы потом спецконьяк попивали
И из Песни о Встречном слова напевали.
Исаковские знали и Асеевы знали…
Почему же от боли их стихи не стонали?
Что ж поэты молчали? А они не молчали!
Они в песнях и одах Палача величали
И за то величанье ордена получали.
Твои барды, Россия, до сих пор дальнозорки
И молчат о своих, вспоминая о Лорке.
Только Лорка не ваш. Он остался поэтам.
Лорка с теми, убитыми перед рассветом.
Для тех, кто по возрасту не может этого помнить, поясняю: «Песню о Встречном» («Нас утро встречает прохладой…») на слова Бориса Корнилова (музыка Шостаковича), уже после того как поэт был расстрелян, пела вся страна.
Слова «ордена получали» тоже нуждаются в небольшом комментарии.
31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. В их числе был и Асеев. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)
На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами:
Вколото
эмаль и золото
Не только в мой пиджачный лацкан, —
Пыланьем ордена,
вниманьем родины
Весь труд писательский возвышен и обласкан.
На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма «товарищу Сталину») язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич:
…Всё это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени.
(«Возрождение», 17 февраля 1939 года)
Реакцию Ходасевича понять можно, она и не могла быть иной. Что же касается «Подражания Асееву» моего приятеля Миши Левина, то оно может показаться (и кому-нибудь наверняка покажется) уж слишком запальчивым. Да и не совсем справедливым.
К такому выводу я и сам бы, наверно, пришел, если бы, листая последние прижизненные сборники Николая Николаевича (все — с теплыми дарственными надписями), чуть ли не на каждой их странице не натыкался на что-нибудь вот такое:
Я
не слагатель
од благолепных
и в одописцы
не тщился попасть…
Но как обойтись
без светлых,
хвалебных
слов
про родную
советскую власть!
В то время каждый поэт, приносящий в издательство свой очередной стихотворный сборник, знал, что открываться он непременно должен каким-нибудь «идейным» стихотворением, что-нибудь там о борьбе за мир или, на худой конец, о своей любви к Родине. На редакционном жаргоне такое стихотворение, открывающее книгу, называлось «паровозик». Ну а уж за «паровозиком» могли идти и «вагончики» — обычная поэтическая муть про любовь, небо, облака, колосящуюся рожь или ветку черемухи, которую летящий к звездам советский космонавт непременно возьмет с собою в космос.
Последние прижизненные асеевские сборники почти сплошь состояли из таких «паровозиков», так что для «вагончиков» уже почти и места не оставалось. Вот лишь некоторые названия тогдашних его стихов: «На страже мира», «Марш семилетнего плана», «Бригады коммунистического труда», «Песнь о комсомоле», «Съезд командиров весеннего сева», «Человечество с нами!», «На выставке „Комсомол в отечественной войне“», «Одна из множества агиток против несущих нам убыток»…
Особенно, помню, поразил меня тогда стихотворный отклик Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.
Впрочем, Николай Николаевич тоже особенно не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника:
В Венгрии
судит народный суд
Райка Ласло
и сообщников Райка.
Но не одни они
вины несут —
шире простерлась
преступная шайка.
Не одной это
Венгрии дело:
речь обвинителя
ярким лучом
очень многих господ
задела,
делающих вид,
что они — ни при чем.
Те, что в Англии
и в Америке,
из даллесочерчиллевой
семьи,
раздуватели
военной истерики, —
Отводят взор
от подсудимых скамьи.
Приспешник их
Тито —
лишен аппетита
И, читая
судебный отчет,
Зубами
в остервененье скрипит он,
С губ его
злобы пена течет…
Ну и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне. Казалось бы — куда уж хуже! Но и это еще — полбеды. Зощенко говорил, что так называемые хорошие люди хороши только в хорошие времена. В плохие времена они — плохи, а в ужасные времена — ужасны.
Времена, в которые выпало жить поколению наших отцов, были ужасны, и от старого — дворянского, интеллигентского — кодекса чести им пришлось отказаться. Но человек не может жить, не опираясь на — хоть какие-то — моральные устои. И на смену старым устоям пришли другие, новые.
— Можно ходить в бардак, — любил повторять Семен Израилевич Липкин. — И можно ходить в синагогу. Но нельзя путать бардак с синагогой.
Степень морального падения Николая Николаевича Асеева определялась не тем, что он разрешал себе время от времени — и даже чаще, чем это диктовалось необходимостью, — ходить в «бардак», а тем, что он перестал видеть разницу между «бардаком» и «синагогой».
Вот, например, был у меня с ним однажды такой разговор.
Я сочинял тогда большую статью, как сказал бы Боря Слуцкий, «против редакторов», и один из самых ярких, как мне казалось, примеров редакторского произвола (лучше сказать — редакторского идиотизма) — нашел у Асеева.
Было у него старое и тогда очень нравившееся мне стихотворение — «В те дни, как мы были молоды»:
В те дни
мы все были молоды.
Шагая,
швырялись дверьми,
И шли поезда
из Вологды,
И мглились штыки
в Перьми.
Мы знали —
будет по-нашему,
Взорвет тоской
эшелон…
Не только в песне
вынашивать,
Что в каждом сердце
жило.
И так
и сбылось и служилось,
что пелось сердцу в ночах:
подёрнуло
сизой стужею
семейств
бурдючных очаг.
Мы пели:
так отольются им
тугие слёзы
веков!
Да здравствует
Революция,
сломившая
власть стариков!
Но время,
незнамо, неведомо,
подкралось
и к нашим дням.
И стала ходить
с подседами
вокруг и моя родня.
И стала
морщеной кожею
свисать
по брыльям недель.
И стало — очень
похожее
На прежнюю
канитель…
Это стихотворение полюбилось мне тем же, чем когда-то — еще в юности — восхищало меня асеевское «Лирическое отступление» и «Про это» Маяковского: отвращением к тому, что всё вокруг стало «похожее на прежнюю канитель», — то есть на то, что было до революции. Революцию я тогда любил, и строчки: «Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!», повторявшиеся в стихотворении постоянным рефреном, заражали меня своей яростной энергией.
К понятиям «молодость» и «старость» у Асеева издавна было свое, особое отношение.
В молодости он восклицал:
Я никогда не встречу сорок!
А позже, ближе к сорока, — написал:
Предо мной — половина реки,
На меня еще лгут старики…
И еще позже, в «Синих гусарах»:
Позорней и гибельней
в рабстве таком
голову выбелив,
стать стариком…
«Стать стариком» для Асеева — это значило смириться, приспособиться к унылому благополучному существованию. Быть молодым — это не беречь себя, не соглашаться ни на какие компромиссы, не позволять спокойствию и равнодушию охладить жар сердца, влюбленного в свободу. Иначе говоря, это значит — быть революционером. Молодость и революция в асеевских стихах — почти всегда синонимы:
Так значит —
Вся молодость басней
была,
И помочь не придут,
и день революции сгаснет
в неясном рассветном бреду?
Вот какой сокровенный смысл нес в себе в том асеевском стихотворении этот его постоянно повторяющийся рефрен:
Да здравствует Революция,
сломившая
власть стариков!
Это был — нерв стихотворения, эмоциональная кульминация его. В этих строчках он выразил не официальное, не общепринятое, а свое, личное отношение к революции. Поэтому именно они и делали революционный пафос этого стихотворения не казенным, а живым и искренним.
Я говорю обо всем этом так долго и подробно, чтобы понятней было, каким подарком для меня и моей будущей статьи «против редакторов» явилась новая редакция этих строк. Теперь они стали звучать так:
Да здравствует революция
И партия большевиков!
Прочитав это, я прямо ахнул. Ну и, конечно, ни на секунду не усомнился, что это — работа редактора. И при первом же моем визите к Николаю Николаевичу поделился с ним этой своей уверенностью. Не стал даже расспрашивать его, как было дело, и почему он уступил грубой силе. Просто выразил ему свое сочувствие, ну и, конечно, не отказал себе в удовольствии сказать все, что я думаю о дубине-редакторе, у которого хватило ума так оскопить живое, горячее стихотворение.
Вспомнил при этом ходившее тогда bon mot Эренбурга. Когда он с возмущением отозвался о редакторских купюрах, сделанных, если память мне не изменяет, в повести Хемингуэя «Старик и море» (она печаталась в «Иностранной литературе», где Эренбург был членом редколлегии), кто-то из редакционных работников, оправдываясь, сказал:
— Илья Григорьевич, да стоит ли об этом говорить! Ведь мы только в одном месте вырезали только один маленький кусочек!
— А разве вы не знаете, — ответил Эренбург, — что если у мужчины в одном месте вырезать один маленький кусочек, он перестает быть мужчиной?
Говорю я все это Николаю Николаевичу и вдруг чувствую, что все эти мои эмоции, вся эта ехидная моя ирония не вызывает у него никакого сочувствия. Скорее, даже наоборот. И постепенно начинаю понимать, что это ОН САМ, без всякого редакторского давления, по собственной, так сказать, инициативе изменил, отредактировал эти свои старые строки.
Когда это до меня дошло, я прямо рот раскрыл:
— Да как же вы могли!
И в ответ услышал:
— Зачем исправил?.. Да как вам сказать… Я ведь и сам уже старик, что ж я буду на стариков помои лить… Говорите, хуже стало?.. Ну, не знаю. Зато правильнее…
В своей статье я этот пример редакторского идиотизма все-таки сохранил. Во-первых, жаль было расставаться с такой находкой. А во-вторых, в глубине души я все-таки не поверил Николаю Николаевичу. Да и какая разница, под нажимом реального редактора изувечил он свои стихи, или тут сработал «внутренний редактор»?
Году этак в 55-м позвала нас в гости наша приятельница Лена Зонина. Позвала она нас «на Слуцкого». Там, у нее, мы в тот вечер с Борисом и познакомились.
Были тогда у Лены еще какие-то наши общие друзья, и Борис читал нам свои стихи. Читал — так: сперва первоначальный, свой, авторский вариант, а потом — уже исправленный им для печати. Сейчас я уже не помню, что он при этом нам говорил, но мне показалось, что затеял он этот эксперимент неспроста: что-то такое хотел на нас проверить. Может быть, хотел сам — для себя — определить, насколько велик уровень потерь, нанесенных его стихам этими увечьями. А может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи — стихами.
Сейчас я ясно помню только одну из этих его поправок. Едва ли не лучшее из услышанных мною в тот вечер стихотворений — «Утро брезжит, а дождик брызжет. Я лежу на вокзале в углу. Я еще молодой и рыжий, мне легко на твердом полу…» (оно и сейчас — из самых моих любимых) кончалось так:
Выхожу двадцатидвухлетний
И совсем некрасивый собой,
В свой решительный и последний,
И предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства,
Потому что некуда деться
И по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него было приклёпано такое:
Привокзальный Ленин мне снится:
С пьедестала он сходит в тиши
И, протягивая десницу,
Пожимает мою от души.
Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:
— Как вы можете?!
Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал — как отрезал:
— Это мы обсуждать не будем.
Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы) знает, какой невосполнимый урон наносит стихам этими своими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.
Позже он так написал об этом:
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю…
Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был ни при чем. Ему позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа добиться этого.
Моя жена была, конечно, не первой — и не единственной, — у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем им он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими — в то время еще не написанными — стихами:
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Всё же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам.
Да, калеча, уродуя свои стихи, Борис хорошо знал, ЧТО он делает и ЗАЧЕМ.
Что же касается Николая Николаевича Асеева, то он действительно не понимал (так, во всяком случае, мне тогда показалось), ЧТО он сам, собственной своей рукой, сделал со своим — некогда живым и искренним — стихотворением.
Был еще такой разговор — он произвел на меня, пожалуй, даже еще более сильное впечатление.
— Позвонил мне сегодня Баскаков, — сообщил он.
Это было еще до того, как Баскаков стал заместителем министра — точнее Председателя Комитета кинематографии. Когда он еще работал в ЦК. У «Дяди Мити», наверно.
— Да? — без особого интереса спросил я. — И что же он от вас хотел?
— Да ничего не хотел. Проявлял внимание. «Николай Никола-аич! Как ваше драгоценное?.. Какие ваши творческие планы?» — «Да вот, — говорю, — пишу поэму о Сталине». — «Замечательно! — говорит. — Пишите, Николай Николаич, пишите!» — «Да? — говорю. — А как мне его трактовать?»
И тут Асеев посмотрел на меня с хитрецой, словно бы говоря: «Я тоже мальчик тёртый, меня голыми руками не возьмешь!»
Тут интереса у меня прибавилось.
— Ну-ну? И что он вам на это ответил?
— Рассыпался мелким бисером: «Николай Никола-аич! Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце!» А?.. Хорош гусь?.. Я напишу, как подсказывает мне сердце, а они меня потом…
И тут он сделал такой жест, словно откручивает голову цыпленку.
Я поначалу было подумал, что это сатира, жало которой нацелено на «Старую Площадь». Может быть, не на Баскакова, и даже не на «Дядю Митю», а куда-нибудь повыше — чуть ли не на самого Хрущева. Но внимательно поглядев на Николая Николаевича, на озабоченное, слегка даже растерянное его лицо, вдруг ясно увидел, что он и не думает ни над кем насмешничать, а искренне недоволен тем, что Руководящий Товарищ не хочет — а может быть, даже и не может — дать ему вполне ясные и определенные указания насчет того, как и кого надлежит нынче трактовать.
Один мой знакомый учился в МГУ еще в те времена, когда там профессорствовал В. Ф. Переверзев, — кажется, был даже у него в семинаре. И он рассказал мне, что однажды у Валериана Федоровича спросили: что он думает о теории социального заказа?
— Никакой теории социального заказа нет, — ответил старый профессор. — Есть теория социального приказа!
Похоже, что Николай Николаевич Асеев понимал это дело именно так. С тою лишь разницей, что формула Переверзева была саркастической, а Николай Николаевич рад был принять ее всерьез, искренне полагая, что роль поэта состоит в оформлении готовых, спущенных «сверху» идей.
Вы скажете:
— А как же ваш любимый Маяковский?
Да, Маяковский говорил, что готов «поставить свое перо в услужение сегодняшнему часу и проводнику его — коммунистической партии и советскому правительству». И не только говорил, но и поступал в соответствии с этими своими словами. Но — до тех пор, пока верил, что избранная им дорога ведет к Храму. А потеряв эту веру, поставил «точку пули в своем конце».
За тридцать лет, прошедшие после самоубийства «Командора», ближайший его друг и соратник, кажется, мог бы уже понять, где кончается «синагога» и начинается «бардак». Но что говорить об Асееве, если разницу между «бардаком» и «синагогой» не всегда мог различить даже такой старый скептик, как Эренбург. Да что Эренбург! Порой эту разницу переставал замечать даже Пастернак!
У советского государства были такие способы давления на душу художника, какими не располагала никакая другая деспотия в мировой истории. Об этом уникальном феномене я написал целую книгу — «Заложник вечности. Случай Мандельштама», в которой пытался показать, как случилось, что даже Мандельштам, у которого насчет природы советского государства было меньше иллюзий, чем у кого-либо еще из его современников, в какой-то момент тоже перестал различать, «где кончается полиция и начинается Беня». Но у Мандельштама это было — короткое временное затмение, что-то вроде психоза. В здравом уме и трезвой памяти «бардак» с «синагогой» он не путал. Об этом с достаточной ясностью говорят хотя бы те его стихотворные строки, которые я поставил эпиграфом к этой главе:
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
И даже когда в душе его бушевала подробно описанная мною «магнитная буря», парализовавшая стрелку того компаса, о котором говорил Бунин («Некий Nord моей душою правит… он мне скажет, если что: не то!»), — даже тогда бывали у него минуты просветления, беспощадной и трезвой ясности:
Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые… Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты.
Этот вопль, вырвавшийся из души несчастного затравленного поэта, записал С. Б. Рудаков — товарищ Мандельштама по воронежской ссылке.
У Маршака таких взрывов покаяния и страстного самоосуждения не было. Но он знал, что, сочиняя стишки про посудный отдел ГУМа, который «сделался подсудным» (не говоря уже о его траурном венке на смерть Жданова), становится «достоин того же рожна», какого у Мандельштама был удостоен с таким презрением описанный им «чернила и крови смеситель», «чесатель колхозного льна».
Маршак к этим своим грехопадениям относился снисходительнее, чем Мандельштам к своим:
— Худо, конечно, голубчик, что мы с вами люди способные. Но что поделаешь! Мы не в Чикаго, моя дорогая!.. Так уж вышло, что мы родились в стране, где нельзя ни на шаг ступить в сторону от дороги: сразу попадешь в трясину. А дороги у нас прокладывает государство, — какое оно ни есть!
Не могу сказать, чтобы эти умиротворяющие рассуждения Маршака представлялись мне резонными. Куда больше мне по душе яростное самоедство Мандельштама.
Или Пушкина:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю…
Или Некрасова:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня!..
Такого самоощущения, такого самосознания у Маршака не было. Не тот характер, не тот темперамент.
Отчасти, может быть, и поэтому была в свое время сочинена про него знаменитая эпиграмма:
При всём при том, при всём при том,
При всём при том, при этом,
Маршак остался Маршаком,
А Роберт Бернс — поэтом!
Но каков бы ни был Маршак и что бы ни говорил он о дорогах, которые прокладывает для нас наше родное государство, — дорогу, ведущую в храм, от дороги, ведущей в бардак, он отличал. И первую со второй никогда не путал.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.