3

3

О том, какие разговоры велись в других комнатах «квартиры Маршака», более или менее удаленных от его парадной гостиной, я кое-что уже рассказал. Но — далеко не всё. Да и то немногое, о чем упомянул, тоже нуждается в некоторых разъяснениях, а иногда и в расшифровке.

Взять хоть насмешливую его реплику о песне Исаковского «Летят перелетные птицы…». По тем временам она была совсем не безобидной. Назвать эту любимую народом песню «Песней домашнего гуся» — это по тем временам было даже рискованнее, чем позволить себе какой-нибудь откровенный выпад против «Софьи Власьевны», как все мы тогда меж собой именовали осточертевшую нам советскую власть.

Отношение С. Я. к «Софье Власьевне» было вполне однозначным. Это не обсуждалось, но — подразумевалось как нечто безусловное. Однажды, правда, он высказался на эту тему впрямую.

Это было в день смерти Тамары Григорьевны Габбе. Или на другой день после известия о ее смерти, сейчас уже не помню. Помню только, что говорить в тот день он мог только о ней.

Тамара Григорьевна была последней его любовью. И весь вечер он говорил о том, какая это была замечательная женщина: умная, талантливая, обаятельная. Каким изящным, грациозным было ее художественное дарование. Каким тонким было ее чувство стиля, каким безукоризненным ее литературный вкус. И тут — в этом его панегирическом монологе — вдруг мелькнуло:

— Вы знаете, голубчик, и в политике она была гораздо умнее меня. У меня порой еще бывали кое-какие иллюзии. У нее — никаких. Никогда.

В те времена такой свободный разговор о священных коровах социализма уже не был чем-то из ряда вон выходящим, даже меж людьми не очень близкими. Не только о Сталине, но даже о Ленине или Марксе то и дело можно было услышать анекдот — вроде, например, такого:

— Мама, кто такой Карл Маркс?

— Экономист.

— Как тетя Рая?

— Ты сошел с ума! Тетя Рая — старший экономист.

Или — еще того похлеще:

— Мама, Маркс был ученый?

— Был бы ученый, сперва попробовал бы на собаках.

Но С. Я. и тут переходил «границы дозволенного».

Вот, например, такой случай.

Пришел я к нему однажды — и вижу: лежит у него на столе удивительно мне знакомая толстая папка. И тут же оказалось, что не только папка, но и содержимое ее было мне хорошо знакомо. Заметив задержавшийся на ней мой любопытный взгляд, С. Я. сказал:

— Это рукопись книги некоего Аркадия Белинкова. Вы с ним знакомы?

Я сказал, что да, конечно, знаком.

— И рукопись, наверно, читали?

Я подтвердил, что да, конечно, читал.

— Ну, и что вы о ней думаете?

Вопросом этим я был, признаться, несколько смущен.

Рукопись книги Аркадия об Олеше я читал не раз, и на разных этапах, и мы с Аркадием, как я уже упоминал, много о ней спорили.

По мысли Аркадия, эта его книга должна была стать одной из трех частей задуманной им трилогии.

Героем первого тома по этому его замыслу должен был стать писатель честный, но не входящий в конфронтацию с режимом, лояльный. Таким в его представлении был Тынянов. Героем второй — писатель сдавшийся, пошедший на службу, старающийся услужить, вписаться в законопослушную советскую литературу. Эта роль предназначалась Олеше. Героем третьего тома (так им, увы, и не написанного) должен был стать писатель, сумевший остаться самим собой, выстоять в жестком противостоянии с тоталитарным режимом. (На эту роль Аркадий прочил то Ахматову, то как раз в то время упавшего на нас, «как огонь с неба», Солженицына.)

Прочитав рукописный вариант уже написанного им вчерне второго тома («Сдача и гибель советского интеллигента»), я сказал Аркадию, что Олеша на эту предназначенную ему роль совершенно не годится. Он, может быть, и хотел вписаться в официальную советскую литературу, но — не смог. Ничего у него из этого не вышло. Вы, говорил я, Олешу клеймите, разоблачаете, а он заслуживает скорее жалости: сломленный человек, раздавленный молотом тоталитаризма. И не случайно ведь, что, в отличие от многих других своих собратьев по перу — Катаева, Федина, Эренбурга, — он так и не смог вписаться в официозную советскую литературу, найти там свое место.

Я знал, что в последнее время Аркадий, отчаявшись эту книгу напечатать, стал давать ее читать не только друзьям-приятелям из числа своих сверстников, но и писателям старшего поколения. В том числе ближайшим друзьям покойного Юрия Карловича: Льву Славину, Виктору Борисовичу Шкловскому.

Вот, стало быть, теперь эта рукопись дошла и до Маршака.

Ответить на прямой вопрос Самуила Яковлевича («Ну, и что вы про нее думаете?») мне было нелегко, потому что «продавать» Аркадия (то есть выносить на всеобщее обсуждение наши с ним вечные споры) мне не хотелось. Но и не сказать о своем неоднозначном отношении к этому Аркадиеву сочинению я тоже не мог. Поэтому я стал что-то мямлить: да, мол, книга, конечно, очень талантливая, но к несчастному Олеше автор все-таки несправедлив…

— Голубчик, при чем тут Олеша? — вдруг прервал меня С. Я.

Выхватив из папки, чуть ли не наугад, несколько листков, он, захлебываясь, стал читать:

Андрей Петрович Бабичев, обладающий колбасой, трубами и громадной бесконтрольной властью, плюет на ветвь, полную цветов и листьев… Не потому, что он администратор или техник, не любящий поэзию, но потому, что он не любит ТАКУЮ поэзию. Эти люди любят совсем другую: хрустальные люстры и сливочные торты… Они требуют колонн, памятников, фонтанов, красивых (лучше полных) женщин, станций метро из сплошного мрамора, победителей на коне, сытной еды и глубокого уважения. Им нужно, чтобы все было как в лучших домах, чтобы было солидно, прочно, богато и хорошо поставлено на великое историческое прошлое. Ну, как в доброе старое время. Они отбрасывают современников эпохе — предшественнице революции. Пройдет несколько лет, и они не на живот а насмерть начнут тяжелую, изнурительную борьбу за бороду, зипун и охабень. Пройдет несколько лет, и этот герой, эта машина, этот мерзавец, перерожденец, термидорианец, предатель, убийца создаст ситуацию и идеал, которые разовьют лучшие идеи концепции и в более полном и усовершенствованном виде станут называться «культом личности» — ничтожными словами, лишь краешком сопровождающимися с невиданным в истории мира уничтожением людей, идей, чести, нравственности, жизни на земле…

Воспользовавшись тем, что Самуилу Яковлевичу не хватило дыхания, я попытался вставить несколько слов в том смысле, что да, конечно, пишет Аркадий прекрасно, но я, мол, имел в виду совсем другое…

Но С. Я. не дал мне себя прервать.

— Дальше, дальше, слушайте дальше, голубчик!..

И, перелистнув страницу, он продолжил чтение Аркадиева текста:

Бесхитростное соединение любви к родине с доброй традицией казалось необыкновенно привлекательным и выглядело так:

«Но вот и пехота и рабочие батальоны прошли, стих оркестр, а сердце сильнее забилось.

— Тра-тра-та-та-та… — Это наш старый, знакомый кавалерийский сигнал „Рысь!“ Неужели появившаяся у Исторического музея конница перейдет в рысь?

Перешла, и глаза впиваются в прекрасных коней, в отличную посадку комсостава.

На рысях же проходит и артиллерия в конных запряжках: первая батарея на рыжих. „Неужели вторая пройдет на вороных? Так и есть. А третья — на гнедых? Быть не может!“ — думаю я. И радостно становится, что русские военные традиции сохранены… И хочется снять шляпу не только перед знаменами, заслуженными в боях, но и перед рабочими и техниками, превратившими мою родину из кабальной — в могучую, гордую, независимую от заграницы страну…»

Так пишет вернувшийся на родину патриот сначала своей монархической, потом своей социалистической родины, сначала императорский военный агент, потом советский член Союза писателей товарищ граф Алексей Алексеевич Игнатьев…

Я хорошо помнил эту цитату из книги А. А. Игнатьева «Пятьдесят лет в строю», блестяще иллюстрирующую любимую Аркадиеву мысль о перерождении, о термидоре (слово «термидор» было в яростных монологах Аркадия чуть не каждым вторым), и, вероятно, мимикой как-то на нее прореагировал, потому что С. Я. тут же предостерегающе поднял руку, давая понять, что и тут еще не позволит мне себя остановить.

Рысью прошли рыжие, — захлебываясь, продолжал он, — потом вороные, гнедые. Пронесся автомобиль Андрея Петровича Бабичева.

А за восемьдесят лет до него на одной из важнейших страниц русской литературы пронесся другой транспорт.

Это была незабываемая птица-тройка.

Она неслась, оставляя за собой все народы и государства.

Она безудержно и неотвратимо стремилась в будущее.

Тройка была заложена в бричку, а в бричку заложен Павел Иванович Чичиков.

Можно предположить, что тройка неслась так быстро, что исследователи просто не успели заметить это решающее обстоятельство.

Оно все еще ждет своего внимательного исследователя…

Но мы ведь знаем, что тройка летела не сама, а везла именно Павла Ивановича Чичикова.

Когда приехали, Павел Иванович вылез из брички и огляделся по сторонам. Глаз у него был опытный, нос вострый, а ум быстрый.

— Ничего, — сказал Павел Иванович, окинув опытным глазом, — ничего-о. И добавил: — То есть в том именно смысле, что ничего особенного не изменилось. — И повел налево-направо носом вострым и чутким. — Дороги не в пример лучше стали. Особенно стратегические. И жандарм будто крупнее из себя нынче, — отметил он. — А как по части мертвых? — с быстротой молнии пронеслась мысль в его мозгу. — Больше их против Венгерской, тьфу, прости Господи, Турецкой 1828–1829 гг. кампании? Или после прошлогоднего недороду-то и других целительных забот и мероприятий? — Оценив прибыль целительных забот и мероприятий, Павел Иванович понял, что не ошибся дорогой, и велел Селифану распрягать…

Переведя дыхание и уложив вынутые страницы назад, в папку, С. Я. заключил:

— Вот… А вы — про то, что Олешу несправедливо обидели… Какой Олеша?.. При чем тут Олеша?.. Голубчик! Ведь это же Герцен!

Я был приятно поражен тем, что мой друг Аркадий был вознесен на такой высокий пьедестал. Но, по правде сказать, гораздо больше, чем такая высокая оценка литературных достоинств его сочинения, поразило меня то, что С. Я. не скрыл, что полностью разделяет не только идеи только что прочитанного отрывка, но и весь его накал, весь его саркастический пафос.

Нет, отношение С. Я. к тому, что Аркадий именовал перерождением и термидором, меня не удивило. Я знал, что оно — это отношение — иным быть и не могло.

Удивила меня его солидарность с глумливым тоном Аркадия по отношению к гоголевской птице-тройке. Ведь что ни говори, а эта тройка — кто бы там в ней ни сидел — символ самой России! А глумиться над Россией — это было не в его, не в маршаковском духе.

Но разве не то же глумление, что в ядовитых словах Аркадия про «победоносную борьбу за бороду, зипун и охабень», слышится и в насмешливой реплике С. Я. о «песне домашнего гуся»?

Тут надо еще помнить, какая погода стояла тогда на дворе.

Это было время, когда еще недавно вменяемая всем нам в обязанность необходимость поминутно заявлять о своей вере в идеалы коммунизма уже окончательно сменилась другой. Взамен этого теперь надо было застенчиво признаваться в своей любви к Родине, в невозможности жить без нее, вдали от нее.

И вдруг — такая злая насмешка над этим священным для каждого — уже даже не советского, а просто русского человека — правом сказать вслух, что не нужен ему ни берег турецкий, ни Африка, ни даже никакой Париж или Лондон, а нужна одна только его любимая Россия.

Помню, как раз в это самое время чуть ли не впервые в жизни на две недели отправился в давно чаемую им, но ранее недостижимую для него заграничную поездку — во Францию, в Париж — один мой любимый писатель. И не успел он вернуться, как тут же в «Известиях» появилась его статья — что-то вроде путевых заметок, где подробно, с большим нажимом говорилось о том, как едва только «за холмом» скрылась родная земля, он с мучительной нежностью испытал тоску по ней. И не раз еще повторял он на протяжении всей этой — не такой уж и большой — газетной статьи, как неуютно ему было в той холодной чужой загранице, как тосковал он там по Москве, по Тарусе, по любимой своей Мещере.

Своим удивлением по этому поводу — не скрою, слегка даже раздраженным, — я поделился с Самуилом Яковлевичем, который — я знал — этого любимого мною писателя тоже высоко чтил.

— Ну да, — насмешливо кивнул он. — Всю жизнь просидел в тюрьме, на пять минут его выпустили на волю, и он сразу затосковал по любимой камере.

Но эта рожденная Маршаком ироническая фраза — «Песня домашнего гуся» — в его устах несла в себе еще и другой, пожалуй, даже более глубокий смысл.

Поэтическая формула Исаковского — «Не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна» — помимо всего прочего, отталкивала его еще тем, что он воспринял ее — и не без некоторых к тому оснований — как декларацию некоего культурного, духовного изоляционизма.

Русскую литературу он любил не просто сыновней, но какой-то безоглядной, пристрастной, я бы даже сказал, ревнивой любовью.

Однажды он спросил меня, как я думаю: соизмеримы ли «Анна Каренина» и «Мадам Бовари»? Можно ли поставить их рядом? Я сказал, что у меня нет права отвечать на этот вопрос: чтобы ответить на него честно, надо прочесть «Мадам Бовари» по-французски. Но для меня, лично для меня несомненно: гениальный роман Толстого на голову выше флоберовского шедевра. Хотя и «Мадам Бовари», наверно, тоже великая книга.

— Вот и для меня тоже, голубчик, — сказал он. — Если б вы знали, сколько я спорил об этом с Алексеем Максимовичем, который упрямо стоял на том, что такого писателя, как Флобер, у нас, русских, пока нет.

В другой раз он спросил:

— Кто для вас выше: Гофман или Гоголь?

Тут я уже не стал говорить, что для чистоты эксперимента надо бы прочесть Гофмана по-немецки, а сразу, без всяких экивоков ответил, что и вопроса такого для меня быть не может: конечно, Гоголь.

Он прямо просиял от этого моего ответа. И снова вспомнил бесконечные свои споры с Горьким: тот и Гофмана ставил выше родного нашего Николая Васильевича.

Что говорить, русская литература была не только его любовью, она была смыслом всего его существования.

Но в то же время он не мыслил, не мог представить себе свою жизнь без Шекспира, Милтона, Бернса, Блейка, Вордстворта, Шелли, Китса, Браунинга, Теннисона, Киплинга, Элиота, Эдварда Лира, Милна… Все они (и не только они, конечно) были такой же органичной и неотъемлемой частью его внутреннего мира, как Гоголь, Толстой, Пушкин, Лермонтов, Тютчев. И не потому, что он их переводил. Он именно потому-то их и переводил — старался сделать достоянием русской поэзии, русского слова, — что они были частью того мира, в котором он жил и которым жил.

Чтобы было более или менее ясно, какой смысл я вкладываю в эти слова, приведу небольшой отрывок из одного коротенького письма:

Вчера позвонил мне Маршак и просил, если я не занят и если есть у меня к тому охота, прийти к нему. Я пришел. В прихожей произошла сцена с обниманиями и поцелуями… Потом Маршак бегал вокруг меня, не давая мне даже сесть в кресло, рассказывал о Риме и Париже, жаловался на свою усталость. Маршак говорил о Риме очень хорошо. Потом перешел разговор на Данта. Маршак научился уже говорить немного по-итальянски, и мы сидели до 3 ч. ночи и читали Данта, оба восторгаясь.

(Д. Хармс — Н. И. Колюбакиной. 24 сентября 1933 года)

Меня, подымаясь к таким вершинам, он с собою не брал (потому я и решил подкрепить свои воспоминания живым, непосредственным свидетельством Хармса). Но кое-что об этой стороне его жизни я тоже могу вспомнить.

Однажды он вдруг — уже не помню, что толкнуло его на эти неожиданные признания, — рассказал мне о своей размолвке с Горьким.

Кто-то передал ему, что Алексей Максимович сильно им недоволен. «Маршак, — будто бы сказал он, — который был мне так близок, совсем свихнулся. Занимается бог знает чем… Переводит Блейка!»

Что именно Горький имел против Блейка, я не понял. Если память мне не изменяет, увлечение Блейком он воспринял как обращение С. Я. к религии, к мистицизму.

Я спросил:

— А вы не пробовали с ним объясниться?

Он вздохнул:

— Не вышло… Может быть, надо было попытаться. Но я очень тогда на это обиделся. Не за себя, конечно, — за Блейка… Вы ведь знаете, чем был для меня Блейк!

Я промямлил что-то в том смысле, что да, конечно, знаю. Но он, как видно, почувствовал, что знаю недостаточно. И тут его словно прорвало. Он стал читать Блейка. Сперва по-английски:

— Tiger, tiger…

Но, как видно, сообразив, что на языке оригинала его любимый поэт доходит до меня туго, перешел на русский.

Высоким своим, глуховатым и в то же время остававшимся при этом удивительно звонким голосом он читал:

— Тигр, о тигр, светло горящий

В глубине полночной чащи,

Кем задуман огневой

Соразмерный образ твой?..

Что за мастер, полный силы,

Свил твои тугие жилы

И почувствовал меж рук

Сердца первый тяжкий стук?..

Что за горн пред ним пылал?

Что за млат тебя ковал?

Кто впервые сжал клещами

Гневный мозг, метавший пламя?..

Неужели та же сила,

Та же мощная ладонь

И ягненка сотворила,

И тебя, ночной огонь?

К стыду своему этих стихов Блейка я тогда не знал. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что впервые услышать их мне посчастливилось в «авторском исполнении», впечатление, которое они на меня тогда произвели, было… Я даже не знаю, с чем его сравнить… Это было — как внезапно влетевшая в тесную душную комнату шаровая молния…

Особенно, помню, меня поразила смелость, с которой поэт, родившийся в середине XVII века, сравнивал Творца с мастером, стоящим у пылающего горна и сжимающим в руках клещи. Потрясающая конкретность изображения этого «трудового процесса» («свил твои тугие жилы и почувствовал меж рук сердца первый тяжкий стук»), да и само это слово «мастер» — вся эта лексика и эти образы напомнили мне моего любимого Маяковского, которого С. Я. называл байстрюком.

И едва опомнившись от впечатления, произведенного на меня его чтением, я высказал сожаление, что ему так и не удалось объясниться на эту тему с Горьким. Если бы тот услышал из уст Маршака одно только это стихотворение, подумал я, он, конечно, сразу изменил бы свое предвзятое отношение к Блейку, а может быть, даже и разделил бы это увлечение Маршака великим английским поэтом.

— Я очень тогда на него обиделся, — повторил С. Я.

И рассказал, что помимо переданного ему раздраженного суждения Алексея Максимовича о Блейке, те же доброхоты доложили ему, что Горький жаловался им на его черную неблагодарность. «Маршак, — будто бы сказал он, — который был для меня все равно что сыном, совсем меня забыл. Не звонит, не приходит…»

— Услышав это, — продолжил он свой рассказ, — я сразу кинулся ему звонить, добиваться встречи. Но мне весьма сухо было сказано, что Алексей Максимович принять меня не сможет… Ну, и тут я уж совсем обиделся… Теперь уже не за Блейка, а за себя. Особенно возмутило меня это его лицемерие: жалуется, что я его забыл, а сам не хочет меня видеть!.. И только много лет спустя, уже после его смерти, я понял, что это не он, а кое-кто другой не хотел, чтобы мы увиделись… Он был изолирован… Полностью изолирован, голубчик…

Возвращаясь к впечатлению, произведенному на меня тогда Блейком, я должен сказать, что, пожалуй, больше, чем самим Блейком, я был потрясен той мощью, с какой Маршак сумел передать громовые раскаты блейковского голоса. Это мое потрясение было особенно сильным еще и потому, что переводы Маршака (за исключением с детства любимых «Королева Британии тяжко больна…» и «Послушайте сказку минувших времен о доблестном принце по имени Джон…») я считал несколько анемичными. Его переводу 66-го шекспировского сонета решительно предпочитал перевод Пастернака (однажды даже об этом написал), а переводу баллады про «Джона Ячменное Зерно» — с самой ранней юности пленивший меня перевод Багрицкого.

Маршаковским переводам шекспировских сонетов и «Джона Ячменное Зерно», как мне казалось, мешала чрезмерная его приверженность «классическому стиху». Вернее, даже не стиху, а той классической эстетике, сущность которой он сам выразил с той же классической ясностью:

Полные жаркого чувства,

Статуи холодны.

От пламени стены искусства

Коробиться не должны.

Как стены античного храма —

Души и материи сплав —

Пушкинской лирики мрамор

Строен и величав.

Я полагал, что и в переводах, да и в собственных его лирических стихах, ему как раз недоставало того огня, в котором «коробились» строчки Багрицкого, Цветаевой и «байстрюка» Маяковского.

Его перевод блейковского «Тигра» открыл мне, что и та страсть, от которой «коробятся стены искусства», и яркость красок, и не сдерживаемый, не тронутый холодком темперамент, и поэтическая мощь, так пленявшая меня в стихах трех названных выше поэтов, — что всё это и ему тоже могло быть присуще.

Но, собственно, почему могло быть?

Это было ему присуще. И в самой высокой степени.

Маяковский любил повторять, словно пробуя на вкус, нравящиеся ему стихотворные строки. Среди самых любимых были строчки из «Цирка» Маршака:

По проволоке дама

Идет, как телеграмма.

У меня нет сомнений, что эти строки покорили Маяковского не только своей поэтической энергией и техническим совершенством. Он любил в них очень живое, очень конкретное воплощение столь дорогих ему принципов «левой» поэтики.

В этой книге я уже приводил однажды (совсем в другой связи и по другому поводу) отрывок из письма Маяковского одному начинающему поэту, в котором он так определял их:

Истертые вещи вечного поэтического обихода, оживленные новыми, близкими нам определениями, выявлены через современность.

Старый поэт, определяя автобус, скажет:

«Автобус, тяжелый как ночь».

Новый говорит:

«(Ночь) грузная, как автобус».

Старый скажет:

«мелочь (деньга) как звезды (сияла, что ли)».

Новый говорит:

«Звезд мелочье», определяя неведомую звезду через знакомую серебряную монету…

(Владимир Маяковский. Полное собр. соч., т. 12. М., 1959. С. 173)

Буквально теми же словами можно охарактеризовать эти нравившиеся Маяковскому строчки Маршака:

Старый поэт сказал бы:

«Телеграмма бежит по проволоке, как циркач…»

Новый говорит:

«По проволоке дама идет, как телеграмма».

Потому что телеграмма для него привычнее, обиходнее, чем циркач-канатоходец.

Я мог бы вспомнить немало и других строк из детских стихов Маршака, о которых Маяковский мог бы вот так же удовлетворенно сказать: «Хорошо, по-лефовски!» Но главное, конечно, не то, что «по-лефовски», а то, что — «хорошо».

В полдень, устав от игры и жары,

Твистер, набегавшись вволю,

Гонит кием костяные шары

По биллиардному полю.

В этих строчках нет решительно ничего такого уж особенно «лефовского». Но сам Маяковский (кстати сказать, в отличие от Маршака, любивший «гонять костяные шары по биллиардному полю»), вряд ли мог бы представить процесс игры на биллиарде с большей энергией и выразительностью.

Конечно, Маршак (во всяком случае, поздний Маршак — Маршак, которого я знал) был — то, что на современном литературном жаргоне называется — «антимодернист». (На этом, кстати, они сошлись с ярым антимодернистом Коржавиным.)

Я мог бы припомнить множество откровенно антимодернистских высказываний Самуила Яковлевича. Вот, например, однажды он с явным одобрением вспомнил, как Пастернак (Пастернак!!!) сказал ему про «Петербург» Андрея Белого: «Мы отняли у читателя поэзию, — теперь мы отнимаем у него прозу».

Но при всем при этом я мог бы написать вполне убедительную статью под названием «Маршак — модернист», или: «Модернист-Маршак».

Не так давно я читал (в «Вопросах литературы») интервью с поэтом Генрихом Сапгиром (это было незадолго до его смерти). Отвечая на вопрос: что главное — эстетически — объединило его и его друзей, поэтов и художников, в группу единомышленников, он сказал:

У нас до сих пор не понимают, что такое «примитивизм» в литературе. В живописи давно поняли, а в литературе нет. «Примитивизм» у нас не признают как полноправное течение. А ведь был Глазков…

Это очень верное замечание. С той только поправкой, что до Глазкова был Хлебников, а потом обэриуты: Хармс, Олейников, молодой Забалоцкий.

И был Маршак.

В своей книжке о Маршаке (в той ее главе, которая называется «Детский почерк») я писал о «примитивизме» (не пользуясь, правда, этим термином) как об одном из коренных свойств поэтики Маршака. Я там говорил, что детские стихи, поэмы и сказки Маршака хорошо было бы иллюстрировать рисунками детей.

Вот, например:

Плывет пароход

По зеленым волнам,

Плывет пароход

Из Америки к нам…

Так и видишь рисунок, на котором нарисованы крупно — детскими каракулями — бурные волны и огромный — во весь лист — пароход.

«Мистер Твистер» сейчас пренебрежительно называют плакатом. Да, конечно, это плакат. Но ведь плакат — это и есть «примитивизм».

Говоря о близости поэтики раннего — детского — Маршака поэтике Маяковского, я мог бы сослаться на появление в его «Почте» Бориса Житкова — реального человека, конкретного его тогдашнего коллегу и приятеля. Точь-в-точь, как у Маяковского, у которого в его стихи входят «Лиля, Ося и собака Щеник», и «сосед Бальшин», и домработница «Аннушка».

Но поскольку я все-таки пишу не статью, а воспоминания, вспомню лучше, как он говорил (постоянно, постоянно!) о своей любви к Хлебникову, с каким искренним восхищением читал любимые им строчки Хармса:

Наклоняли, наклоняли,

Наклоняли самовар,

Но оттуда выбивался

Только пар, пар, пар.

Наклоняли самовар

Будто шкап, шкап, шкап,

Но оттуда выходило

Только кап, кап, кап.

А уж кто у нас больший модернист и авангардист, чем Хармс?

Да и строфу-другую «байстрюка» Маяковского он тоже при случае мог прочесть, выбрав из него что-нибудь особенно любимое. Читал, правда, — словно нарочно убирая «лесенку», подчеркивая чеканный ритм классического размера:

Мой стих трудом громаду лет прорвет

и явится весомо, грубо, зримо,

как в наши дни вошел водопровод,

сработанный еще рабами Рима.

Читал точно так же, как читал — тоже случалось — Державина:

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь Славянов род вселенна будет чтить…

Или Иннокентия Анненского:

И грубо лишенная мира,

Которого столько ждала,

Опять по тюрьме своей лира,

Дрожа и шатаясь, пошла…

Но при этом, читая Маяковского, он — так же, голосом — словно пробуя их на вкус, выделял в его строчках слова, которых, конечно же, не могло быть ни у какого Державина, и ни у какого Анненского: «трудом», «громаду», «прорвет», «грубо», «водопровод», «сработанный», — словно подчеркивая, что и в этом строго организованном классическом ритме бывший футурист остается собой — неповторимым, ни на кого не похожим Маяковским. И в каждом этом «маяковском» слове была для него — это чувствовалось! — своя музыка.

Но если так, откуда, из каких глубин сознания (или подсознания) вырвалось у него по отношению к безусловно любимому и почитаемому им Маяковскому это пренебрежительное, чуть ли даже не презрительное — «байстрюк»?

Маршак любил (и умел) пошутить.

Нет, лучше, пожалуй, тут выразиться иначе: он любил сказать mot.

Как я уже признался, излагая свой разговор с С. Я. о Флобере, французского языка я не знаю. Но это французское выражение, переводящееся на русский как «острота», помню с детства. Оно пришло ко мне из «Войны и мира». Есть там у Льва Николаевича такой персонаж — русский дипломат Билибин, который время от времени произносит какое-нибудь un mot. Но перед тем как его произнести, он собирает складки морщин на лбу, как говорит Толстой, «подбирает кожу», а произнеся, в знак удовольствия, эти свои складки распускает. На протяжении романа — всех его четырех томов — этот мелкий штрих, характеризующий манеру Билибина острить, повторяется постоянно. (Это вообще один из любимых приемов Льва Николаевича: вот так же, всякий раз, когда появляется на страницах его романа «маленькая княгиня» — жена князя Андрея, упоминается ее слегка коротковатая, с чуть чернеющимися усиками, верхняя губка, которая придавала ее улыбке какую-то особенную прелесть.)

Так вот, у Самуила Яковлевича была такая же, всякий раз повторяющаяся, манера произносить остроту, как у толстовского Билибина. То есть, конечно, не такая же, совсем другая, — но такая же определенная, ярко выраженная.

Собираясь сказать mot, он всякий раз понижал голос, и в этом новом, изменившемся голосе его уже слышался предшествующий остроте, словно бы предвкушаемый им смех. А в глазах загорались веселые искорки.

Вот так он однажды сказал при мне Вале Берестову про его домашний адрес («Второй Зачатьевский переулок»):

— Вы знаете, голубчик, какое слово в названии вашего переулка — самое неприличное?

И, «распуская кожу», объяснил:

— Второй!

Свою реплику насчет того, что Маяковский («между нами говоря, голубчик») — байстрюк, он точно так же, «по-билибински», предварил изменением голоса и блеснувшими в глазах смешинками.

В каждой шутке, как известно, заключена толика правды, иногда — немалая. И что-то, конечно, в этой его реплике было и от реального его отношения к Маяковскому (и Твардовскому).

И все-таки это было un mot. Так же, впрочем, как и реплика про «домашнего гуся». И как реплика про Ираклия Андроникова («…между нами говоря, голубчик, это же вакуум»).

Одно такое его un mot стало для меня источником довольно неприятного казуса, разрешившегося лишь спустя четверть века.

Однажды в каком-то нашем разговоре, вот в этой самой «билибинской» своей манере С. Я. сказал, что Ваншенкин и Винокуров — это, в сущности, один поэт. У них ведь и фамилия одна и та же: Ваншенкин — это измененное «Вайншенкер». В переводе на русский — «Винокуров».

Женя Винокуров, когда я пересказал ему эту остроту старика, отнесся к ней довольно добродушно. (Как видно, услышал ее уже не в первый раз.)

— Бог с ним, с Маршаком, — сказал он. — Гораздо хуже то, что и Лесючевский тоже рассматривает меня и Ваншенкина как одного поэта.

Лесючевский был тогда директором (точнее — председателем Правления) издательства «Советский писатель».

В ответ на мой немой вопрос Женя пояснил:

— Недавно говорю я ему, что давно пора бы уже выпустить новую мою книгу. А он мне: «Ну, знаете, вы с Ваншенкиным не можете на нас обижаться. В прошлом году мы выпустили книгу Ваншенкина. И в позапрошлом. Да и три года назад тоже, мне помнится, вышла у нас книга Ваншенкина. Нет-нет! Кто другой, но вы с Ваншенкиным никак не можете на нас обижаться!»

Поводов для юмора тут было, конечно, предостаточно. Но меня довольно сильно раздражало, что этих двух одновременно входивших в литературу и поначалу в чем-то действительно схожих поэтов постоянно выносят за одни скобки. Раздражало то, что никто почему-то не видел, не хотел видеть, как далеко уже разошлись их пути.

И вот, написав — по газетным масштабам довольно большую — статью о Винокурове, я посвятил этой теме отдельный абзац, в котором говорил, как далеко ушел этот поэт от ранних своих бытовых стихов в совершенно иную область, так сказать, философской лирики. В полемическом задоре эту свою мысль я высказал так, что Ваншенкину она вполне могла показаться обидной. Обижать я его совсем не хотел, но как-то там у меня выходило, что вот, мол, Винокуров от ранних своих бытовых стихов ушел далеко вперед, а Ваншенкин как был приземленным бытовиком, так им и остался.

Это меня несколько тревожило, и пока статья проходила всеми обычными газетными этапами (машинка, гранки, контрольная полоса), я все время мысленно отмечал, что надо будет мне к этому абзацу еще вернуться, слегка его откорректировать.

И тут, представьте, открывается дверь, и в мой служебный кабинет — легок на помине — входит Костя Ваншенкин.

Увидав на моем столе гранки (или уже контрольную полосу) этой самой прямо его касающейся статьи, начинает не без интереса ее читать. А я, не дожидаясь, пока он доберется до злополучного абзаца, возьми да и скажи:

— Да, кстати, Костя, прочти внимательно вот это место. Я все думаю, не покажется ли это тебе обидным.

Костя прочел и сказал, что да, конечно, хотел я того или не хотел, но читается этот мой пассаж как безусловно обидный для его поэтической репутации выпад.

— Ну, если так, — сказал я, — мы его сейчас вычеркнем.

И с маху, одним размашистым росчерком пера, вычеркнул.

Удовлетворенный Костя ушел. А минут двадцать спустя заглянул в мой кабинет один мой коллега, взял со стола те же гранки, быстро пробежал их глазами и, увидав вычеркнутый абзац, схватился за голову.

— Зачем ты это сделал? — изумился он.

Я объяснил.

— Ты с ума сошел! — зашелся он. И стал горячо мне доказывать, что, вычеркнув этот абзац, я безнадежно испортил всю статью, вынул из нее самую суть. Что весь смысл статьи, ее нерв, ее болевая точка — как раз вот в этом абзаце, прямо утверждающем, что Винокуров — не Ваншенкин, что это — очень разные, совсем не похожие друг на друга поэты.

Поддавшись этому бешеному напору, я восстановил вычеркнутый абзац, подумав, что до конца дня еще успею как-то смягчить его. Но — не успел. Замотался, забыл.

В общем, наутро в газете статья вышла в том самом виде, в каком ее читал Костя и который показался ему обидным.

В тот же вечер, встретив Костю у входа в ЦДЛ, я кинулся к нему, чтобы объясниться. Но он слушать меня не стал. Отвернулся. И с той минуты на протяжении двадцати пяти лет он не подавал мне руки. А у меня на протяжении этих двадцати пяти лет так ни разу и не хватило духу хоть попытаться сломать этот лед — подойти к нему, попробовать объясниться. И лишь четверть века спустя, когда в первый раз приехал в Москву из долгой своей эмиграции Коржавин и, принимая его в свои объятия, мы с Костей оказались за одним столом, я нашел в себе силы сказать ему:

— Костя! Я давно хотел тебе сказать, что в той истории я кругом перед тобой виноват. Если можешь, прости меня.

И «дюк его простил».

Самуил Яковлевич Маршак в этой истории, разумеется, совершенно не повинен. Но завязкой этого сюжета как-никак была все-таки его острота.

А из-за другой его остроты, другого его un mot меня однажды даже вызвали на дуэль.

Да, да, я не шучу. Это был самый что ни на есть настоящий вызов, и избежать смертельного поединка мне удалось только потому, что приглашала меня к барьеру — точь-в-точь, как в чеховском водевиле — дама.

Но об этом стоит рассказать подробнее.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.