2

2

Женя Винокуров, с которым в Литинституте мы сидели за одной партой, стал ходить со своими стихами к Маршаку еще в наши студенческие годы. Узнав, что я тоже стал частым гостем у Самуила Яковлевича, он однажды сказал мне:

— Должен тебя предупредить, что в квартире Маршака комнат много.

— К чему ты это мне говоришь? — удивился я.

— К тому, — объяснил он, — чтобы ты не преувеличивал степень своей близости с ним. Одних своих постоянных посетителей он пускает не дальше передней, других удостаивает приглашением в гостиную, третьих зовет в кабинет. Кое-кому удается заглянуть и в более дальние комнаты. Таких, как ты понимаешь, — немного. Это уже — особо избранные…

Тут Женя сделал многозначительную паузу, давая понять, что сам он, безусловно, входит в число этих избранных.

— Но, — продолжил он, — это тоже ничего не значит. Сколько у него там за этими дальними комнатами еще более дальних, куда он и самых избранных не пускает, а может быть, даже и сам не так уж часто туда заглядывает, — вот этого не знает никто…

Эта винокуровская метафора в какой-то мере была, конечно, и гиперболой. Но я готов признать, что вряд ли мне довелось заглянуть во все «комнаты» той маршаковской «квартиры». Не поручусь, что мне пришлось побывать даже во всех «комнатах», в которых случалось погостить Жене. Но — что правда, то правда, — «комнаты», в которые С. Я. пускал не всех, в той его «квартире» действительно были. И даже тем, кому случалось бывать в его квартире часто, доступ в эти дальние комнаты открывался не сразу.

О тех, кого к нему пускали не дальше передней, ничего сказать не могу. С такими его посетителями я даже не сталкивался и о том, как он там в этой передней с ними обходился, не знаю.

В гостиной я тоже не задержался, — минуя ее, сразу попал в «кабинет». (Почему так получилось, объясню позже). Но о том, что в этой его гостиной происходило и кого он там принимал, рассказать могу: несколько раз случилось и мне тоже побывать в его парадной приемной. (О том, как и почему это вышло, я тоже еще расскажу.)

Там обитал официальный Маршак — «Маршак Советского Союза», как гласила подпись под шаржем Кукрыниксов, где С. Я. был изображен в форме маршала. Это была игра на звуковой близости слов: «Маршак» и «маршал». Но не будь Маршак и в самом деле маршалом по официальной тогдашней советской табели о рангах (во всяком случае — маршалом одного из «родов войск»: детской литературы), Кукрыниксы вряд ли осмелились бы — даже в шутку — присвоить ему маршальское звание.

Сюда, в эту парадную «залу», к нему приходили газетчики — из «Известий», из «Литературки», а нередко даже и из самой «Правды». Просили дать что-нибудь «в номер». И он почти никогда не отказывал. Быстро сочинял какой-нибудь стишок — вроде, например, такого:

В Московском ГУМе был отдел

И звался он посудным.

Но после многих грязных дел

Он сделался подсудным.

Это — на уголовную тему. А бывало и на политическую:

Давно ль, давно ль

Петух де Голль

Стал перелетной птицей…

Или — еще того хлеще:

Теперь Тито

Совсем не то,

Он изменился не на шутку:

Он был Иосиф Броз Тито,

А стал Иосиф Брозтитутка.

О моральном уровне этих стишков я не говорю. Но в них есть какая-то игра, какая-то версификационная ловкость.

А случалось, что даже и это чисто профессиональное маршаковское умение ему изменяло.

Вот, например, когда умер Жданов, он напечатал в «Литературной газете» такой панегирик дорогому покойнику:

Он посвятил себя отчизне,

Её свободе с юных дней,

И не одну, а десять жизней

В трудах и битвах отдал ей.

Унылая безликость этих вялых строк яснее ясного говорит о том, как смертельно не хотелось ему участвовать в официальных государственных похоронах этого литературного палача. Но — не смог отказаться.

То есть — что значит «не смог»? В его положении уже нельзя, невозможно, немыслимо было отказаться от выполнения этого «социального заказа».

Сейчас я уже довольно ясно представляю себе, как создалось это его официальное положение.

Начиналось, наверно, как-нибудь так же, как в той истории про Мандельштама, которую «в тоне юмора» рассказал в своем «Алмазном венце» Валентин Катаев:

Я пришел к щелкунчику и предложил ему сходить вместе со мной в Главполитпросвет, где можно было получить заказ на агитстихи.

При слове «агитстихи» щелкунчик поморщился, но все же согласился, и мы отправились в дом бывшего страхового общества «Россия» и там предстали перед Крупской…

Надежда Константиновна обстоятельно, ясно и популярно объяснила нам обстановку в современной советской деревне, где начинали действовать кулаки. Кулаки умудрялись выдавать наемных рабочих-батраков за членов своей семьи, что давало им возможность обходить закон о продналоге. Надо написать на эту тему разоблачительную агитку…

Придя домой, мы сразу же приступили, как тогда принято было говорить, к выполнению социального заказа.

Будучи в подобных делах человеком опытным, я предложил в качестве размера бесшабашный четырехстопный хорей, рассчитывая расправиться с агиткой часа за полтора

— Кулаков я хитрость выдам, расскажу без лишних слов, как они родни под видом укрывают батраков, — бодро начал я и предложил щелкунчику продолжить, но он с презрением посмотрел на меня и, высокомерно вскинув голову, почти пропел:

— Я удивляюсь, как вы с вашим вкусом можете предлагать мне этот сырой, излишне торопливый четырехстопный хорей, лежащий совершенно вне жанра и вообще вне литературы!..

Я сразу понял, что наше предприятие под угрозой. Между тем щелкунчик, видимо, все более и более вдохновлялся…

Он долго расхаживал по комнате от окна к двери, напевая что-то про себя, произносил невнятно связанные между собой слова, останавливался, как бы прислушиваясь к голосу своей капризной музы, потом снова начинал ходить взад-вперед.

Жена его тем временем приготовила бумагу и карандаш.

Щелкунчик пробормотал нечто вроде того, что «…есть разных хитростей у человека много, и жажда денег их влечет к себе, как вол…»

Он призадумался.

Пауза длилась ужасно долго. Рука жены вопросительно зависла с карандашом в пальцах над бумагой. Я никак не мог вообразить, чем все это окончится.

И вдруг щелкунчик встрепенулся и, сделав великолепный ложноклассический жест рукой, громко, но вкрадчиво пропел, назидательно нахмурив брови, как и подобало великому баснописцу:

— Кулак Пахом, чтоб не платить налога… — Он сделал эффектную паузу и закончил торжественно: — Наложницу себе завел!

Я махнул рукой, понимая, что из нашей агитки ничего не получится.

На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию Главполитпросвета.

Уже переписав эту замечательную историю, я вдруг, так сказать, задним числом, сообразил, почему именно она мне тут припомнилась. Ведь Маршак — точь-в-точь как некогда Мандельштам, — почувствовал, что «спасти» заказанную ему халтуру может только игра. В данном случае — игра слов. И инстинктивно пошел тем же — мандельштамовским — путем. (У Мандельштама — игра на словах «налог» и «наложница», у Маршака — на словах «посудный» и «подсудный».)

Но у Мандельштама из его попытки «включиться в агитпоэзию Главполитпросвета» ничего не получилось, а у Маршака — получилось.

Помню, однажды при мне Самуил Яковлевич сказал Вале Берестову:

— Главная наша беда в том, мы с вами люди способные.

И с усмешкой добавил:

— Способный, это ведь значит — способный на многое.

Оказавшись (в отличие от Мандельштама, который, как он сам о себе говорил, мастером не был) человеком способным, Маршак постепенно втянулся в эту игру. А когда хватился, было уже поздно: выйти из нее было уже невозможно.

Да и так ли уж хотел он из нее выходить?

Тут ведь немалую роль играло еще одно — довольно важное — обстоятельство.

Семен Израилевич Липкин однажды рассказал мне, как мучался он над переводом путевых очерков Мирзо Турсун-заде. Собственно, переводом это назвать было трудно. Никакого текста у Мирзо не было. Он рассказывал Липкину о своем путешествии по Индии устно, а тот из этих устных его рассказов должен был слепить нечто удобоваримое.

И вот рассказывает он о посещении жалкой, убогой хижины какого-то индийского бедняка. Липкину нужны какие-то реалии, детали. Он допытывается:

— Ну, а из чего он ел свою убогую еду. Из какой-нибудь чашки? Плошки? Какая она была? Глиняная? Или, может быть, деревянная?

А Мирзо в ответ твердит одно:

— Бэдний человек… Совсем бэдни… Нищий…

Я спросил:

— Семен Израилевич, а зачем вам надо было его переводить? Мало разве вам было «Махабхараты», «Манаса», «Джангара»?

Я знал, что свою работу над народными эпосами и классиками персидской поэзии Семен Израилевич любил, относился к ней отнюдь не как к халтуре. И вот — счастливое, редкостное в те времена сочетание — любимая работа, эти десятки тысяч переведенных строк сделали его обеспеченным, даже богатым, а значит — независимым. На чёрта ему при этом еще какой-то Турсун-заде?

Я думал, он ответит, что с Мирзо у него сложились такие отношения, что отказаться переводить его он уже не может. Но, посмотрев на меня как на идиота, он сказал:

— А потому, что без того не было бы этого.

Не переводил бы он Турсун-заде и других орденоносных графоманов, не было бы у него ни «Джангара», ни «Махабхараты», ни «Манаса», ни Навои, ни Фирдоуси…

Вот так же и Маршак.

Не сочинял бы он эти свои стишки про оказавшихся под судом продавцов посудного отдела ГУМА, не возложил бы свой траурный венок на гроб Жданова, — не было бы ни четырех Сталинских премий, ни последней, самой престижной в СССР Ленинской. И не был бы он «Маршак Советского Союза».

* * *

Как я уже сказал, в парадной приемной его «квартиры» мне тоже случилось несколько раз побывать. Об этом, как и обещал, я еще расскажу. Но сначала надо объяснить, как и почему получилось, что в «квартиру» Маршака я попал, минуя не только прихожую, но и эту парадную гостиную: сразу оказался в «кабинете».

Если бы впервые я заявился к Самуилу Яковлевичу с официальным визитом от «Литературной газеты», где я тогда работал, наверно, и меня тоже прежде, чем пригласить в кабинет, какое-то время помурыжили бы в прихожей, а потом и в парадной гостиной.

Но я пришел к нему не от газеты, а — от себя.

В 1959 году вышла первая моя маленькая книжечка: «Л. Пантелеев. Критико-биографический очерк».

«Республика Шкид» была одной из любимых книг моего детства. А пантелеевские рассказы «Часы» и «Пакет» принадлежали к числу самых любимых. Поэтому, когда в списке классиков советской детской литературы, об одном из которых мне было предложено написать небольшой критико-биографический очерк, я увидал фамилию Пантелеева, я сразу решил, что писать буду не о Паустовском, не о Катаеве, и не о Кассиле (очерк о Гайдаре, о котором мне тоже было что сказать, был уже кому-то заказан), а именно о нем, о Пантелееве, — в то время, увы, уже почти забытом: к стыду своему, я даже не знал, что один из соавторов легендарной «Республики Шкид» еще жив.

Книжечка была написана и вышла в свет, — как водится, сильно пострадав от вмешательства редакторского красного карандаша. Но это была — первая моя книжка!

Самому мне это в голову вряд ли пришло бы, но друзья и доброжелатели уговорили меня послать один экземпляр Маршаку, а другой — Чуковскому. Я слегка посопротивлялся (как-то стыдновато было посылать классикам и корифеям мой жалкий «первый блин», который, как и полагается первому блину, вышел комом), но в конце концов все-таки послал. Корнею Ивановичу просто по почте, а Самуилу Яковлевичу с какой-то оказией: боюсь соврать, но, если память не изменяет, передать ему эту мою книжечку вызвалась Лидия Корнеевна.

Отправляя Чуковскому и Маршаку этот свой «первый блин», я ничего не ждал и решительно ни на что не рассчитывал. Это был, как уверяли меня друзья, просто — жест вежливости.

Но у стариков были на этот счет свои понятия.

От Корнея Ивановича очень быстро пришло довольно обстоятельное письмо, в котором комплименты, совсем мною не заслуженные, перемежались несколькими меткими критическими замечаниями, свидетельствующими о том, что письмо его было не просто актом старомодной вежливости, что книжечку мою он действительно прочел.

Позже, когда я уже был знаком с Корнеем Ивановичем очно и даже не раз уже прогуливался с ним по переделкинским улочкам и переулкам, во время одной из таких прогулок он вдруг сказал мне:

— Между прочим, всё забываю вам сказать: здорово вы в своей книжке щелкнули по носу эту старую дуру Крупскую!

С Крупской я там действительно слегка полемизировал, но в тоне, как это тогда полагалось, вполне почтительном. Полемика эта была такой робкой и бледной (тут поусердствовал и редактор), что ее даже — без микроскопа — трудно было и заметить.

Но у Корнея Ивановича на Крупскую был зуб, и даже такая жалкая тень полемики с боевой подругой и соратницей Ильича доставила ему неизъяснимое удовольствие.

Чтобы не остаться в долгу, я в свою очередь тоже сделал Корнею Ивановичу комплимент. Вспомнил, как он в давней, еще дореволюционной статье написал:

Как же надо было оторваться от родной почвы, совсем уже перестать чувствовать дух родного языка, чтобы изобрести такое уродливое слово, как «отзовизм».

Брякнув этот свой комплимент, я тут же пожалел об этом. Ведь это уродливое слово изобрел не кто иной, как сам Ленин, и мое бестактное напоминание об этом его глумлении над «священным писанием», каковым являлось тогда каждое слово вождя мирового пролетариата, вполне могло показаться Корнею Ивановичу даже и провокацией. Во всяком случае, не могло, как мне казалось, его не напугать.

Но он в ответ озорно подмигнул мне и — не без самодовольства — произнес:

— А что? Лихо это было?

Я обрадованно подтвердил: еще как лихо!

Радостно мне было, конечно, и от того, что своим знанием той старой его статьи я доставил ему истинное удовольствие. Но еще больше обрадовало меня это озорное, заговорщицкое его подмигивание: ведь это значило, что он меня принял, что я для него — «свой». И этот наш короткий диалог тоже вдруг обрел некий особый смысл: это было — как пароль и отзыв.

Вот так же «своим» я сразу оказался и для Самуила Яковлевича.

В отличие от Корнея Ивановича он никаких писем мне писать не стал. Просто позвонил и потребовал (именно потребовал!), чтобы я к нему приехал.

Я приехал, и сразу, при первой же встрече, почувствовал, что мне оказана, может быть, не высшая (если верить Жене Винокурову, далеко еще не высшая), но все-таки несомненная и вполне определенная степень доверия.

Не знаю, то ли Лидия Корнеевна что-то ему про меня нарассказала, то ли моя книжка о Пантелееве стала для него моей визитной карточкой, — а может быть, даже и сыграла роль некоего рекомендательного письма: Алексея Ивановича он искренне любил, а в книжке моей любовь автора к герою безусловно ощущалась. Да и выдающаяся роль, которую он, Маршак, сыграл в писательской судьбе моего героя, там тоже была освещена совсем не скупо.

В общем, вышло так, что сразу, с первого дня знакомства, Маршак предстал передо мной в затрапезном, домашнем своем виде. А официальный Маршак — «Маршак Советского Союза» — явился мне позже. Да и было это, наверно, раза два, не больше.

* * *

Первый раз это вышло так.

В одно из наших «поэтических утр, продолжавшихся до вечера», он вдруг спросил:

— Вы будете послезавтра на пленуме?

Я знал, что на послезавтра в Союзе писателей назначено какое-то торжественное бдение. Пленум правления так называемого Большого Союза. Но мне так непривычно было слышать это слово («пленум») из уст Маршака, что я даже не сразу сообразил, о чем он. А сообразив, сказал, что да, скорее всего, буду. Я ведь тогда еще работал в «Литгазете» и не сомневался, что наше литгазетское начальство непременно потребует, чтобы я там присутствовал. Может быть, даже придется и заполнить информацией об этом ихнем бдении сколько-нибудь (сколько скажут) газетных строк.

— Если будете, подойдите там ко мне, голубчик.

Я сказал, что да, конечно, если буду, обязательно к нему подойду.

Прощаясь и по обыкновению троекратно со мной расцеловавшись (он всегда так со мною прощался: когда-то я думал, что это знак особого ко мне его благоволения, но потом выяснилось, что так он прощается со всеми своими посетителями), — так вот, по обыкновению троекратно облобызав меня на прощание, он снова напомнил:

— Так не забудьте, пожалуйста, голубчик. Непременно подойдите ко мне послезавтра. Обещаете?

Я пообещал.

В день открытия пленума, войдя в большой зал ЦДЛ, я сразу вспомнил об этом своем обещании и огляделся, ища глазами Маршака. Зал был уже почти полон, во всяком случае, все первые ряды были уже заняты. Но Маршака среди сидящих там я не обнаружил.

Отыскав для себя свободное место где-то в четырнадцатом или пятнадцатом ряду, я уселся и стал ждать. Зал быстро заполнялся, с минуты на минуту уже должно было начаться действо, а Маршака все не было.

И вот он наконец появился.

Своей зрелищностью это «явление Маршака народу» превосходило все известные мне театральные эффекты. Даже знаменитый выход Сильвы Вареску в оперетте Кальмана по сравнению с ним являл собою довольно жалкое зрелище.

Впрочем, на выход Сильвы Вареску этот его «выход» был совсем не похож. Он был исполнен в совершенно ином роде.

Два человека вели его под руки. Сзади толпилась свита. Он шел еле передвигая ноги, всем видом своим изображая крайнюю степень немощи. (У себя дома, даже когда лежал в постели с воспалением легких, он выглядел не в пример бодрее.)

Вся эта зондер-команда остановилась где-то около третьего ряда. Возникла небольшая суета, — кто-то встал, кто-то пересел подальше, уступая место ему и его свите. Поэтому некоторое время я со своего места видел его стоящим. Он близоруко озирался по сторонам, явно ища кого-то глазами. Я, конечно, решил, что меня.

Делать было нечего, надо было выполнять данное обещание, что сделать было не так-то просто: свита окружала его плотным кольцом. Но я все-таки протиснулся к нему и, подойдя вплотную, гаркнул, как младший офицер представляющийся генералу:

— Здравствуйте, Самуил Яковлевич!

— А-а, — сказал он, как мне показалось, не вполне меня узнав, — здравствуйте, здравствуйте, голубчик.

Сказано это было не могу сказать, чтобы неприветливо, но как-то непривычно сухо. Во всяком случае, у себя дома он встречал меня иначе.

Я был обескуражен. Ведь он сам просил меня, чтобы я непременно к нему подошел! Причем — дважды. И весьма настойчиво.

Обиженный, можно даже сказать оскорбленный этим его холодным приемом, я, потоптавшись около него минуты две, сказал:

— Ну, я, пожалуй, пойду.

— Да, да, идите, голубчик, — ответил он, — но при этом положил руку мне на плечо и слегка меня как бы попридержал.

Постояв так еще минуту, я осторожно высвободил свое плечо из-под его руки и отбыл на свое место.

На сцене тем временем за огромным столом президиума возникла, неведомо как и откуда явившаяся, одинокая фигура Федина. (Занятый своей обидой на Маршака самый момент его возникновения я как-то упустил, отчего в этом внезапном его появлении мне померещилось что-то потустороннее.)

Федин был худ, сидел как-то нахохлившись. Весь его облик, да еще огромность стола, за которым он восседал на этой пустой и потому тоже кажущейся огромной сцене, — вся эта мизансцена словно нарочно была придумана для того, чтобы подчеркнуть прозвище, которым члены СП наградили тогда зицпредседателя своего Союза: «Чучело орла».

Впрочем, гораздо больше, чем на орла — и даже чем на его чучело, — он в этот момент был похож на другую птицу. Я живо представил себе, как он сейчас откроет рот и прокаркает оперным басом: «Я здешний ворон!»

Нечто подобное и произошло.

Прокаркав свою короткую вступительную речь, «Комиссар Собственной Безопасности» (таково было второе прозвище нашего зицпредседателя) исчез так же незаметно, как появился — словно растворился в воздухе. И на сцену в полном составе выкатилась, как выразился в иные, более поздние времена Солженицын, — «нечетная дюжина секретариата».

Обедня (или, если быть более точным, заутреня) пошла своим ходом: утверждение регламента, выборы мандатной и счетной комиссии и всё прочее, что полагалось в таких случаях. Но я за ходом всего этого действа почти не следил (хотя следить за ним мне — по должности — полагалось). Не следил отчасти из-за полного отсутствия интереса к происходящему (всегда ведь — одно и то же), но главным образом из-за того, что все мысли мои были заняты загадочным поведением Маршака.

Зачем он так настойчиво просил меня подойти к нему? Почему был так сух и официален? А если, допустим, напрочь забыл, зачем просил меня, чтобы я непременно к нему подошел, почему положил руку мне на плечо и некоторое время не отпускал меня, не давал уйти? Ожидал он чего-то, что ли? Чего-то такого, что должно было произойти, но почему-то не произошло?

Потом, так сказать, задним числом я сообразил, в чем состоял его умысел.

Тут мне невольно вспомнилась одна реплика моего друга Гриши Поженяна. Однажды он пригласил меня и Лазаря в «Арагви». Мы спрашивали: зачем? С какой радости? Дата какая-то или что? Или вдруг крупный гонорар где-то отхватил? На все эти наши недоумевающие вопросы он отвечал: «Да нет, ничего такого. Просто хочу сделать вам хорошо». Вот и С. Я. тоже просил меня подойти к нему на том пленуме, потому что хотел «сделать мне хорошо».

Он заранее знал, что когда появится в зале со всей этой своей свитой — в ослепительно ярких лучах всей официальной, государственной своей славы, — это станет неким событием. Все увидят и возьмут на заметку, кто там стоял рядом с самим Маршаком и кому положил он на плечо свою ласкающую руку. И ему хотелось, чтобы в лучах этой его государственной ласки на миг высветился и я. Глядишь, это принесет мне какую-нибудь пользу. Повысит мой кредит в глазах начальства, которое — уж это он знал! — всё видит, всё замечает, всё мотает на ус.

В другой раз я увидал этого официального Маршака, когда мне пришлось самому привести к Самуилу Яковлевичу и познакомить с ним посетителя, место которому было именно тут, в этой его парадной приемной.

Это было в тот короткий период моей «литгазетской» службы, когда наш отдел литературы пребывал в состоянии довольно длительного безначалия. Главный редактор — В. А. Косолапов — питая к нам некоторую слабость и желая сохранить наш замечательный коллектив, предоставил нам даже возможность самим найти себе начальника — руководителя отдела. (О том, как и почему из этого ничего не вышло, я уже вспоминал.) И вот в один прекрасный день Валерий Алексеевич позвал меня к себе в кабинет и официально предложил временно (ну конечно, временно) взять руководство отделом на себя. Деваться мне было некуда, и я согласился.

Так я (к счастью, ненадолго) стал начальником.

И тут, сразу же, разыгрался эпизод, надолго сохранившийся в анналах той старой «Литгазеты», — в сокровищнице тогдашних наших устных преданий.

В первый же день моего начальствования явился ко мне секретарь парткома по кличке «Маленький». Кличку эту он получил по причине малого роста, но, быть может, и не только поэтому: во всяком случае, она как-то удивительно хорошо к нему пристала.

Это был довольно пожилой (лет под шестьдесят), невзрачный, седоватый человечек в очках. И внешность его, и повадки, да и должность, которую он занимал (под его началом было бюро проверки и вся наша литгазетская библиотека, большинству книг которой полагалось находиться в спецхране) не оставляли сомнений в прочных служебных его связях с нашими славными органами.

До моего выдвижения в начальники мы с ним просто кивали друг другу, встречаясь в коридоре. И были, разумеется, «на вы». А тут, явившись в мой большой начальственный (на заре моей литгазетской деятельности в нем сидел Бондарев) кабинет, он с ходу перешел «на ты».

— У меня, — начал он, — к тебе серьезный разговор.

Я сообразил, что это новая моя, хоть и временная, но все-таки начальственная должность как бы сама собой предполагает такое доверительно-партийное обращение, и тотчас принял заданный им тон:

— Слушаю тебя.

— Положение у тебя тяжелое, — продолжил он.

Я кивнул, пребывая в уверенности, что за этим последует набор обычных партийных банальностей: надо, мол, взяться, мобилизоваться, включиться… В общем, всё, что у них там полагается говорить в подобных случаях.

Но тут — совершенно для меня неожиданно — разговор принял другое, сугубо конкретное направление.

— Так вот, учти, — вдруг сказал он. — На хромой лошади ты далеко не уедешь.

Тут я сразу сбился с официального партийного тона:

— А кто это — хромая лошадь? Что вы… Что ты этим хочешь сказать?

— А то, — объяснил он, — что у тебя в отделе один коммунист, и тот Непомнящий!

С этой точки зрения я на трудности, ожидающие меня на моем новом поприще, признаться, не глядел.

У меня и в мыслях никогда не было, что качество работы нашего отдела хоть в какой-то степени зависит от количества и качества имеющей в нем быть партийной прослойки. Но «Маленький» — похоже, не только по своей партийной должности, а вполне искренне — именно из этого исходил в своем понимании стоящих передо мною проблем.

Тут же, кстати, и выяснилось, почему Валю Непомнящего, единственного оставшегося теперь в нашем отделе члена партии, «Маленький» назвал хромой лошадью.

Оказывается, за несколько дней до моего назначения на начальственную должность Косолапов отправился то ли в Тулу, то ли в Калугу, где проходило какое-то очередное показушное мероприятие Союза писателей РСФСР. Какая-то выездная сессия или выездной ихний пленум, что ли. В эту командировку он взял с собой Валю Непомнящего. Там, на месте, выяснилось, что мероприятие закончится раньше, чем предполагалось, в связи с чем надо было информацию о нем срочно, не дожидаясь их возвращения, дать в номер. Валерий Алексеевич сам лично эту информашку написал и отправил с нею в Москву Вальку. А тот, вернувшись в родной город, не заезжая в редакцию, отправился домой. В общем, информация, ради которой городился весь этот огород, в номер не попала, что вызвало какие-то обиды у руководства СП РСФСР, с которым у нашей «Литгазеты» отношения и без того были напряженные.

Пустяковый случай этот давным-давно всеми позабылся. А прозвище «Хромая лошадь» к бедному Вальке прилепилось на долгие годы.

Чем кончился тот мой разговор с «Маленьким», я сейчас уже не помню. Наверно, я пообещал ему учесть и преодолеть все трудности, ожидающие меня из-за слабой партийной прослойки возглавляемого мною коллектива.

В роли руководителя отдела я продержался недолго: месяца, наверно, три, не больше.

Так и не дождавшись, что мы сами подберем себе начальника, Косолапов пригласил на эту должность Евгения Ивановича Осетрова, работавшего замом главного в слегка конкурирующей с нами газете «Литература и жизнь». («Лижи», как мы ее называли). Всех, кто работал в этом малоуважаемом сервильном органе, мы слегка презирали. Во-первых, за «направление». (А какое у них могло быть направление: «Кормимся, ваше сиятельство!»). Ну а кроме того — за профнепригодность: «Лижи» была газетка довольно-таки малограмотная.

В общем, приход на должность руководителя нашего отдела Евгения Ивановича Осетрова я воспринял как полный крах нашего и без того уже вполне безнадежного дела, и совсем было уже собрался вернуться с шестого этажа на свой четвертый, к своей непыльной должности «спецкора при секретариате».

Но тут меня снова позвал Косолапов и — в тоне просьбы, а не приказа — попросил еще какое-то время из отдела не уходить, чтобы, как он выразился, «помочь Евгению Ивановичу войти в курс».

Так мы с Евгением Ивановичем стали работать вместе.

Работать с ним мне было легко: ведь я теперь уже ни за что не отвечал. Вводил его «в курс».

Но никакого курса, собственно, уже не было. Во всяком случае, оказывать какое-то влияние на литературную политику газеты я уже не пытался — да и не смог бы, даже если бы очень постарался.

С деловыми качествами Евгения Ивановича я столкнулся сразу, на первой же планерке. Накануне редколлегия забодала — по причине какой-то обнаруженной в ней крамолы — большую обзорную статью. В номере образовалась огромная дыра, которую необходимо было чем-то заполнить. Евгений Иванович тут же заверил редколлегию, что никаких поводов для беспокойства нет. Требуемую статью он напишет сам. Срочно. Прямо в номер. Когда сдаст? Завтра утром.

Когда планерка кончилась и мы с ним остались вдвоем, я не скрыл, что изумлен отчаянной храбростью, с какой он лег на эту амбразуру.

— Ну, знаете, — сказал я, — вы просто герой. Меньше, чем за полсуток написать два подвала! Да как же вы это успеете?

— А я очень быстро пишу, — безмятежно ответил он.

И в самом деле: к утру статья — два газетных подвала! — была готова. И, как и предполагалось, появилась в текущем номере.

Проглядев ее, я понял, что сочинить такую статью и впрямь можно было быстро. Дело это не требовало ни малейшего умственного напряжения.

Написана она была так:

«За минувший год очень слабо проявили себя поэты…» Далее следовал длинный — чуть ли не на целую колонку — перечень фамилий.

Затем:

«Несколько успешнее работали…» — И новый список поэтов — знаменитых и незнаменитых, широко и не очень широко известных.

Другой, новый вариант:

«Особенно ярко и талантливо потрудились на ниве отечественной поэзии…» — и опять внушительный список имен.

И так — всю дорогу, все два подвала.

Не могу сказать, чтобы этот простой и незатейливый способ сочинения литературно-критических статей — проблемных, обзорных, всяких — был мне так-таки совсем уж незнаком. Но с таким откровенным обнажением приема я столкнулся впервые. И трогательная наивность этого обнажения меня как-то даже умилила.

Так обстояло дело с профессиональными качествами Евгения Ивановича. В остальном же он оказался человеком довольно занятным. А кое-чем даже довольно сильно меня удивил.

Однажды, заглянув в мой маленький кабинетик, он как-то таинственно поманил меня пальцем. Провел в большой — бывший бондаревский, а недавно еще мой — кабинет. Усадил напротив себя. Плотно прикрыл дверь в «предбанник», где сидела наша секретарша Инна Ивановна. На всякий случай еще раз проверил, насколько тщательно она закрыта, и — тихо, вполголоса, словно сообщая мне важную государственную тайну, начал:

— Я вчера был на вечере Евтушенко…

— Да? — без особого интереса отреагировал я.

Он слегка понизил голос:

— Впечатление огромное…

И, наклонившись к самому моему уху:

— Я подумал, что этот человек мог бы возглавить временное правительство.

— Бог с вами, Евгений Иванович, — в полном обалдении пробормотал я. — Какое временное правительство? У нас, слава Богу, есть правительство. Постоянное…

Но он в ответ только приложил палец к губам, давая мне понять, что сказал всё, что хотел, и добавлять к сказанному больше ничего не намерен.

Тут надо отметить, что человек он был мне вполне чужой — по всем линиям. И откровенничать с ним, да еще на политические темы, я не собирался. Но и от него никаких таких откровенностей, естественно, ждать не мог.

Тут можно было заподозрить некое прощупывание. Провокацию даже. Но я чувствовал, что он искренен. Делится тем, что его действительно волнует.

Спустя какое-то время случился у нас второй — такой же неожиданный для меня — разговор на эту деликатную тему.

Я бездельничал. Работа была такая же непыльная, как в должности спецкора. Ни за какой помощью ко мне Евгений Иванович не обращался. Я даже на планерки ходить с ним перестал.

Но однажды он, приоткрыв дверь моей комнатушки, вот так же таинственно поманил меня в свой кабинет. Я ждал каких-то новых откровенностей, и на первых порах эти мои ожидания как будто подтверждались. Точь-в-точь так же, как в тот раз, когда он поделился со мной своими мыслями про Евтушенко, он тщательно проверил, достаточно ли прочно закрыта дверь, приложил палец к губам и, понизив голос, словно опять доверяя мне какой-то важный секрет, сказал:

— У меня к вам просьба. Познакомьте меня с Маршаком.

Я сказал, что да, конечно, нет проблем, ничего не может быть легче. Позвонил Самуилу Яковлевичу. Он в то время отдыхал в Барвихе: по официальному, а скорее полуофициальному своему статусу («Маршак Советского Союза») он и лечился в Кремлевке, и отдыхал в санаториях так называемого «Четвертого управления».

Узнав, что я хочу его навестить, он искренне обрадовался. И против знакомства с моим новым начальством тоже не возражал. Соскучился, видно, по привычным ежедневным, многочасовым московским разговорам. А в Барвихе, с кем ему было их вести? Не с номенклатурными же партийными функционерами, вроде Поликарпова. (Позже я прочитал в «Рабочих тетрадях» Твардовского, что там, в Барвихе, можно было встретить кое-кого и поинтереснее Поликарпова, — например, Поскребышева. Вот бы с кем поговорить! Но Поскребышев, прошедший суровую сталинскую школу, как я узнал из тех же «Рабочих тетрадей», ни к каким разговорам, а тем более на интересующие его собеседников темы, не был склонен: при малейшей попытке разговорить его, сразу замыкался, уходил в себя, как улитка.)

В общем, сговорился я с Самуилом Яковлевичем на какой-то назначенный им день и час. Евгений Иванович вызвал редакционную машину (ту самую черную «Волгу», на которой любил ездить Барабаш) — и мы поехали.

Шофёр нам попался хоть и пожилой, но какой-то недотепистый. А может, просто никогда в такие места не ездивший. Так или иначе, но в самый ответственный момент он зазевался и пропустил нужный поворот. Казалось бы, дело нехитрое: развернуться, проехать немного назад и исправить свою ошибку. Но — не тут-то было! Трасса была правительственная, и до разворота нам пришлось ехать довольно долго. Километров, наверно, двадцать, а то и больше. И на протяжении всех этих двадцати километров наш водитель нещадно материл всех, кто ездит по этой правительственной трассе.

Нет, по правде говоря, не всех, а — одного. Вернее — одну.

Накал его негодования, в основе своей имеющий ясно выраженную социальную направленность (классовая ненависть к «слугам народа»), был стократ усилен тем обстоятельством, что этой правительственной трассой наравне с мужчинами пользовалась женщина. Как он говорил — баба.

А «баба» в тех высоких сферах у нас была только одна: Фурцева. (В ту пору она была членом Президиума ЦК, по-старому — членом Политбюро.) И не могло быть ни малейших сомнений, что матеря некую «бабу», из-за которой мы вынуждены совершать столь далекий и долгий объезд, наш водитель имел в виду именно ее.

Тут надо сказать, что слово «баба» у него мелькнуло только раз-другой. А потом у него нашлись для Екатерины Алексеевны совсем другие, гораздо более крепкие выражения. Чаще других повторяющиеся в его речевом потоке слова «блядь» и «поблядушка» были там из числа самых невинных.

Он просто заходился от священного гражданского негодования, вызванного столь очевидным и наглядным отражением установившегося в нашей «рабоче-крестьянской» стране социального неравенства. Но весь его гнев почему-то уперся только в эту одну точку: в то, что вот, сколько мы уже проехали, едем и едем, а знака для разворота всё нет и нет, — и всё это только потому, что по этой ёбаной правительственной трассе шманается, чтобы «торговать пиздой», эта «ёбаная в рот пиздорванка»… Предоставляю читателю самому продолжить перечень подходящих к случаю народных фразеологизмов, — сколько бы их вам ни припомнилось, могу поручиться, что в том яростном монологе нашего водителя ни один из них не был забыт.

Долго ли, коротко длился этот наш путь (нам показалось, что бесконечно долго), но до разворота все-таки доехали, развернулись, нашли поворот на Барвиху и благополучно добрались до Маршака.

С. Я. встретил нас радушно и был, как мне сперва показалось, таким же, каким бывал, когда мы являлись к нему вдвоем с Валей Берестовым, с которым, кстати, именно у него мы впервые встретились и сразу подружились, или с Эмкой и Стасиком Рассадиным, которых я к нему привел и с ним познакомил.

И говорил он Евгению Ивановичу то же, что нам, — иногда слово в слово.

Но при всем при том — это был совсем другой Маршак. Не тот, которого знали мы, побывавшие в других, «задних» комнатах его необъятной «квартиры», а не только в парадной ее «зале».

Вот, например, он повторил любимую свою мысль о часовой и минутной стрелке, — о том, что по одной минутной, без часовой, даже если часы ходят правильно, невозможно узнать, который час.

В том контексте, в котором он говорил об этом мне, это означало, что правильно понять и точно оценить «новаторство» современных молодых поэтов — Евтушенко, Вознесенского, Сосноры — невозможно, не зная утаенных от сегодняшнего читателя Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Цветаеву.

Сейчас же его можно было понять так, словно речь идет о том, что молодые не должны отрываться от вековой традиции классического, пушкинского стиха, что именно он, этот пушкинский стих, и есть — та самая «часовая стрелка».

Однажды он сказал мне:

— Между нами говоря, голубчик, Маяковский — это байстрюк. А законное дитя все-таки Твардовский.

Я, конечно, с ним не согласился. Но сама по себе эта его мысль не больно меня шокировала, поскольку перед этим он не раз повторял, что любимые его поэты, самые любимые, самые ему близкие — Хлебников и Блейк.

Сейчас же, когда он сказал, что Твардовский — законный наследник великой русской поэтической традиции, это прозвучало так, словно он просто повторил тогдашнюю официозную банальность, согласно которой флагманами современной советской поэзии полагалось считать Твардовского, Исаковского и Алексея Суркова.

Кстати, Исаковского он и нам тоже хвалил, ценил его не сильный, но чистый поэтический голос. Но мог при этом, понизив голос, хитровато улыбаясь, сказать про знаменитую его, любимую народом песню «Летят перелетные птицы…»:

— Между нами говоря, голубчик, ведь это — знаете что?

И с искорками веселого смеха в глазах:

— Это — песня домашнего гуся!

А про Ираклия Андроникова, устные рассказы которого я обожал, он сказал мне однажды:

— Ираклий — натура в высшей степени артистическая. Я очень его люблю. Ведь он — мой ученик. Но между нами говоря…

И понизив голос, наклонившись к самому моему уху:

— Между нами говоря, голубчик, ведь это же — вакуум!

В «парадной зале», где он принимал меня с Евгением Ивановичем, он мог повторить (и повторял) все свои — хорошо мне знакомые — суждения и оценки. Но вот этих «между нами говоря, голубчик» и этих веселых смешливых искорок иронии в его глазах там не было.

Евгений Иванович тем не менее визитом нашим был доволен безмерно.

Прощаясь, Самуил Яковлевич троекратно с ним расцеловался, как он делал это всегда, прощаясь со мной, с Валей Берестовым, с Эмкой, и это слегка укололо меня ревностью: вон оно, оказывается, что! Значит, это он со всеми так, а не только с нами!

Но мимолетное это ревнивое чувство быстро улетучилось, и уезжали мы с Евгением Ивановичем от Маршака в отличном настроении: я — от сознания выполненного долга, он — радуясь, что как будто сумел понравиться классику, произвести на него благоприятное впечатление.

Обратно мы ехали уже без всяких приключений. Водитель наш молчал, мы тоже. Он развез нас по домам. Сперва высадил Евгения Ивановича, потом меня. Но даже, «когда начальство ушло», то есть оставшись со мной наедине, к обсуждению правительственной трассы и тех, кто по ней ездит, больше не возвращался.

А наутро Евгений Иванович снова заглянул в мой крошечный кабинетик и таинственно поманил меня пальцем. Как и в прошлые разы, сперва внимательно поглядев, достаточно ли плотно прикрыта дверь, усадил меня в кресло, сам уселся напротив.

По простоте душевной я ждал, что он станет говорить о том, какое впечатление произвел на него Маршак. Благодарить меня за удачный визит. Может быть, расспрашивать, как я думаю, не ударил ли он лицом в грязь перед классиком. Но, как выяснилось, волновало его совсем другое.

— Вы знаете, — с ходу начал он. — У меня из головы не идет вчерашний шофёр.

— Да, — согласился я. — Палитра у него богатая.

— Нет, вы не смейтесь! Я всю ночь не мог уснуть. Положение очень серьезное.

Догадавшись наконец, о чем он, я попытался его успокоить.

— Да будет вам, Евгений Иваныч! Нашли тоже, из-за чего не спать ночь…

— Нет-нет, — не успокаивался он. — Вы недооцениваете значения этого факта. Это сигнал. Симптом. Народ потерял всякое уважение к власти. Поверьте мне, это кончится плохо…

Он долго еще что-то говорил на эту тему. Я слушал не слишком внимательно, искренне считая всё это блажью, до тех пор, пока у него не вырвалось:

— Надо что-то делать… Пока еще не поздно, пока есть время, что-то надо делать!

— Бог с вами! — изумился я. — Что же мы тут можем сделать?

Он в некотором замешательстве замолчал, как видно, сообразив, что и так уже сказал слишком много. Но кое-что я уже понял.

Понял, сопоставив этот разговор с предыдущим — про Евтушенко. Вот, значит, о чем он думал, когда говорил, что тот может возглавить временное правительство. О ненадежности, непрочности нашей родной советской власти. О том, что ситуация чревата переменами. А может быть, даже… Да, да, может быть, даже и о том, что есть силы, способные форсировать, ускорить этот процесс.

Конечно, это могло отражать антихрущевские настроения — намек на локальный дворцовый переворот (что, как мы знаем, вскоре и произошло). Но при чем тут тогда Евтушенко и разговор о временном правительстве?

Нет, речь безусловно шла о смене ВСЕЙ ВЛАСТИ. О смене ВСЕЙ СИСТЕМЫ.

И это говорил мне — беспартийному — член КПСС! Мало того — состоящий в номенклатуре ЦК.

Теперь я уже не сомневался, что разговор этот не случаен и что отражает он отнюдь не личные настроения впечатлительного Евгения Ивановича, а выношенные, не раз уже высказывавшиеся настроения (мнения) некоего КРУГА, к которому Евгений Иванович Осетров принадлежал. Ну а каков он был этот его круг, я представлял себе совершенно ясно.

У меня и раньше не было ни малейших сомнений в том, что помимо КПСС Евгений Иванович состоит еще и в другой — так называемой РУССКОЙ ПАРТИИ. А теперь, после этого разговора, мелькнула мысль, что в ТОЙ партийной номенклатуре он — кто знает? — занимает, может быть, куда более высокую должность, чем в официальной, цековской.

Так, может быть, и знакомство с Маршаком понадобилось ему совсем не по литгазетским, служебным его делам, а совсем с иной, тайной — и более важной — целью?

Уж не собираются ли они предложить Самуилу Яковлевичу в каком-то там своем «теневом кабинете» портфель, скажем, министра культуры? (Как некогда это, кажется, было с академиком Тарле, которому какие-то заговорщики предназначали портфель министра иностранных дел.) Это было бы очень даже неглупо. Помимо всего прочего, сняло бы с них подозрения в неофашистской природе той власти, которую они готовят на смену родной нашей советской.

Это последнее мое предположение было, конечно, чистым бредом. Да и высказал я его (самому себе), так сказать, «в тоне юмора», как этакую саркастическую небывальщину.

Но насчет принадлежности Евгения Ивановича к «русской партии» и роли, которую он там играл, я, кажется, не ошибся.

Совсем недавно попалась мне в руки книга (увесистый том, 600 с лишним страниц), которая так прямо и называется: «Русская партия. Движение русских националистов в СССР 1953–1985».

Заглянув в именной указатель, я сразу обнаружил там Е. И. Осетрова и, раскрыв обозначенные там страницы, узнал, к какому именно отряду этого «движения» он принадлежал. Автор этой книги (Николай Митрохин) уверенно причислил Евгения Ивановича к генерации новых русских националистов, отличающихся от «красных» патриотов-антисемитов (Шолохова, Бубеннова, Софронова) большей политической определенностью и откровенностью своих националистических взглядов.

В списке, в который тут попал мой Евгений Иванович, я нашел людей известных, многие из которых были не только давними моими знакомыми, но и однокашниками по Литинституту: Михаил Алексеев, Юрий Бондарев, Владимир Бушин, Михаил Годенко, Егор Исаев, Игорь Кобзев, Михаил Лобанов, Алексей Марков, Владимир Солоухин, Иван Стаднюк, Иван Шевцов… Называю только самых известных.

Е. И. Осетров в этом списке оказался между двумя едва ли не самыми одиозными фигурами — Алексеем Марковым (между собой мы — не без иронии — называли его «Марков Второй») и Владимиром Солоухиным.

А несколькими страницами ниже Евгений Иванович обозначен уже как «активист движения русских националистов», и сказано о нем там следующее:

Е. Осетров был одним из немногих русских националистов, кто позиционировал себя в этом качестве четко и открыто. Даже в подготовленной КГБ справке о настроениях в писательской среде он сам характеризует себя как «славянофила».

(Николай Митрохин. Русская партия. М., 2003. С. 162)

А листая эту замечательную книгу дальше, я вскоре обнаружил в ней и фамилию Маршака. Правда, уже в несколько ином контексте:

О, Родина, и боль моя и грусть,

Гляди, опять без тени благородства

Сжигает всё, чем ты дышала, Русь,

Слепое сионистское уродство.

………………………………………………

Я в их глазах пустыню узнаю,

Тоску тысячелетних фараонов,

Я ненавижу их, как смерть свою,

Идущую вне рамок и законов.

Они, они, трибуны полоня,

На языке картавом и кургузом,

Рассорили с украинцем меня,

С грузином пылким, с тихим белорусом.

Я весь, от шляпы и до башмака,

В руках у них, я ими аттестован

Бездарность Самуила Маршака

Превозносить над гением Толстого.

Стихотворение это сочинил челябинский поэт В. Сорокин. Сочинил в 1963 году, то есть как раз тогда, когда Евгений Иванович попросил меня познакомить его с Самуилом Яковлевичем. (Пять лет спустя этот В. Сорокин жил уже в Москве и занимал пост главного редактора издательства «Современник».)

Вряд ли он знал, что Самуил Маршак в юности увлекался идеями сионизма и писал сионистские стихи. (В эту самую дальнюю свою «комнату» С. Я. ни разу не пустил даже меня. Об этих его юношеских, а может быть, и потом не вовсе исчезнувших настроениях я узнал уже после его смерти.)

Скорее всего, Сорокин стрелял, что называется, наугад, на вскидку: слово «сионист», как за пятнадцать лет до того слово «космополит», было тогда эвфемизмом, замещающим обозначение «лица еврейской национальности».

Знал ли Евгений Иванович эти стихи?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.