2. Мария Ивановна Лясковская

2. Мария Ивановна Лясковская

Мария Ивановна Лясковская, урожденная Варгина (собственный дом на Кузнецком), жена Николая Эрастовича Лясковского, профессора химии, о котором писал мой отец: «Я его часто встречал у профессора Николая Эрастовича Лясковского, дом которого был связующим звеном для многих университетских деятелей того времени» (Н. Бугаев: «Сергей Алексеевич Усов»);11 время — 1860–1865 годы; Лясковский скончался давно; но жена его, Марья Ивановна, крестная мать, превратила «связующее звено» в железные цепи; они на нас бряцали, точно тяжелые кандалы.

Что-то в лице ее было якутское: скулы монгольские, малые щелочки глазок безвеких, всегда приседавших в морщиночки приторные; всосы темные на серомертвых щеках, сухой, черство зажавшийся рот, разъезжающийся в улыбку-гримасу, слезливую, сантиментальную, чтобы, разъехавшись, снова счерствиться безжалостно; жидкие, желто-зеленые, гладкие вовсе зачесы волос под наколочку черную; малый росток, худоба: совершенный одер; старомодное черное платье фасона древнейшего (пятидесятых годов?); очень узенькие нарукавчики, стягивающие кисти лапок лягушечьих; очень широкая юбка; распяленная тарахтящей крахмальною белой исподнею юбкой; гордилась, что носит такую:

— Белье, дорогая моя, коль не белое, так значит грязное; на белом же и пылинка видна; на цветном, так и все, — фунты грязи… Не гигиенично: у вас, дорогая моя, юбка нижняя — шелковая, розовая? Так и все… Нет, уж я — вот в какой. — И вздерг юбок, чтоб матери протарахтеть своим жестким крахмалом в лицо; да и не только матери: отцу, Сергей Алексеичу Усову, сыну его, «Паше» Усову, кому угодно:

— Так, все!

И прюнелевые старомоднейшие ботинки, нарочно, чтобы ногой — прямо в нос:

— Вот какие ношу, — так и все! И опять — вздерги юбок. Сергей Алексеевич Усов сипел:

— Она не показывала своих ног вам?

— Покажет: гордится размерами; «ножкой» гордится.

Старуху я помню с младенчества; было ей под шестьдесят уже; строгие нравы вносила; подтягивала знаменитых друзей.

— Так и все, дорогая: жена должна спать на одной — так и все — с мужем; так, да… постели… А вы, дорогая…

И, сморщившись медоточиво, все лапкой лягушьей подмахивала; точно высказала величайшую нежность; и глазки едва не слезились из щелочек; делалось страшно; профессор сопел, а жена опускала глаза.

Мне, ребенку, мой дядя, Георгий Васильевич Бугаев, глаза открыл трезво:

— Зеленый одер… пфф-пфф!

— Как можешь, Жоржик, ты личность почтенную так называть? — испугался отец; дядю мать прозвала «дядя Ерш» за колючесть.

Смысл Марьи Ивановны мне приоткрылся: зеленый одер! Здесь скажу: зарисовывая Аполлона Аполлоновича Аблеухова, я взял моделью наверное М. И. Лясковскую: в сухости, черствости, во внешнем виде, лишь вставив Другие глаза да приставивши бачки; отрежьте их, вставьте якутьи глазенки и в юбку оденьте сенатора — вылитая Марья Ивановна; некоторые же чудачества и черты нежности взял от отца.

Марью Ивановну чтили ужасно; пасла нас железным жезлом;12 церемониймейстер профессорской жизни; вернее: церемониймейстер целого отделения физико-математического факультета. Профессора: Северцов, Борзенков, Усов, Бугаев, Щегляевы, Богуславские, Сабанеевы, Волконские, сколькие, — дани носили; откуда влияние это — не ведаю; только мне культ фетишей связан с этою куклой якутскою: чем не фетиш? И — пасла: когда Борзенков ел у нее, подстилали под ноги клеенку ему: он — сорил ей на зеркало пола; а Усова не принимали в гостиной малиновой (только в зеленой!): курил.

В узах держала!

Войдя к ней в переднюю, оробевали: от строгости, от тишины, от нас всех потрясающей чистоты; старая прислуга, Аннушка Егоровна, палец полижет, присядет на корточки; и — убирает сориночки с пола; предметы стояли в десятках лет те же; и — так же: те ж алебастры, та ж люстра хрустальная в зале; и «Вестник Европы» развернутый — там же, в зеленой гостиной; читала его с основанья; читала до смерти; и больше она не читала уже ничего из журналов.

Войдя в лакированную переднюю, отогревались сперва, чтоб хозяйке в лицо не пахнуть холодком: летом, весною, зимою поддерживалась температура на 16° по Реомюру; в 15 или в 17 градусах жить не могла: и жила таким способом лет тридцать пять.

Обогревшися, переходили в блистающий зал: обои — белые; пол же как зеркало; шли, боясь хлопнуться: скользко! По середине зала — видели зрелище: выход старухи навстречу, спешащей с перевальцем и уже в миг явленья из двери малиновой гостиной заклепывающей рот гостю сентенцией; для каждого — своею, выношенной в годах, повторяемой десятилетия; коли Бугаевы — одна сентенция; коль Сабанеевы, то уж — другая; приятнее прочих для Усовых: для Сергей Алексеича; после же для всех сынов: Алексея, Сергея и Павла Сергеича.

— Так, все — всегда говорю: всякий Гогенштауфен — лучший из Гогенштауфенов; так: всякий Усов… и — да… лучший Усов… И так, и все…

Произносилось все это скороговоркою, как прибаутка; и, топая каблуками прюнелевых, нарочито простых башмаков, семенила в гостиную, переваливаясь и махая ручонкой; садясь, продолжала сентенцию новую, которая начиналась всегда:

— Я всегда говорила — так, да, Николаю Ирасовичу, — произносила «Ирасовичу», не «Эрастовичу»; и далее, под флагом беседы с «Ирасовичем», лет уж двадцать скончавшимся, выносилась суровейшая резолюция на то иль иное событие жизни (семейной, общественной) новоприбывшего гостя: уже сплетни собраны, произведен анализ; решение вынесено; появление гостя — предлог: ей прочесть приговор или выдать награду:

— Так, все: говорила всегда Николаю Ирасовичу: «Николя — не покупай мне лишних предметов; необходимое, — только оно украшает жизнь»… Так, да: у вас, дорогая моя, новый стол? Для чего? Еще старый хорош…

И потом сообщалось: когда они с мужем женились, умели же жить они на пятьдесят лишь рублей; эта жизнь длилась с год, может быть; а потом притекло состоянье богатое к ней (урожденная Варгина!); и забывалось: жила таким способом, при состоянье, десятки лет; как разносила она, когда жаловались:

— Трудно жить мне на жалованье, Марья Ивановна! Правила стоицизма и Диогеновой бочки напоминались сурово ей: вот ведь жила же она; пусть другие живут, — так и все; иногда ж выбирала она бедняков в фавориты, за скромность, безропотность; их усадив пред собой в мягком кресле, пред ними точила слезу; и платком отирала свои покрасневшие глазки:

— Бедная моя, — так и все, — так мне жалко: глядеть не могу я на вас!

Одна барышня, получающая лишь тридцать рублей, пред которой точилися слезы, порой вызывалась пред Марьей Ивановной: сидеть перед ней и глядеть, как точилися слезы; ходила, ходила; и — вдруг возмутилась:

— Опять усадила и плакала Марья Ивановна: просто не знаешь, куда и деваться!

Ну, а — помогла она барышне: по человечеству, а не для ради… «благотворительности»?

Никогда!

Занималась иною благотворительностью: благотворила профессорам, совершая периодические, обер-полицмей-стерские объезды квартир, в результате которых роптали профессорши (мать моя — плакала); профессорам же — каждение: лучшие все Гогенштауфены! Одна умная дама доказывала, что М. И. неравнодушна, весьма, к ее мужу; и глазки слезливые строит, и ножки прюнелевые показывает под предлогом своей аскетической пропаганды: простых башмаков и простых белых юбок.

Конечно ж, — не «флирт»: платоническая сердечность; и чистая дружба; но требовала «культа дружбы»; и тут проявляла ревнивость; она добивалась горячей конфиденциальности, чтобы профессор, идя на свидание с ней, запевал про себя:

Сияй же, указывай путь,

Веди к недоступному счастью

Того, кто надежды не знал;

И сердце утонет в восторге

При виде тебя…13

На протяжении лет двадцати пяти — приезжала два раза в год: 13-го октября, накануне рождения «крестника» — с книгой (подарок), и 6-го декабря, в день именин отца: отобедать; отец бывал часто у ней; приезжала она в черном платье; а дома ходила она в сером платье, которое — лучше; похуже она берегла для гостей:

— Дорогая моя: всюду пыль, — так и все; как приеду домой, это платье — платье вздергивалося — долой, чтоб полы свои не запылить…

— У меня, дорогая — два платья всего: вы опять заказали себе выездное, — так все… Не по средствам живете… Жила же я…

И рассказывалось житье (пятьдесят рублей в месяц).

Полагалось бывать у нее: на Рождестве и на Пасхе; лишь избранные удостаивались получить приглашение на именины ее: отобедать; в тот день и в столовой, и в зале к стене придвигались сукном перетянутые доски, чтобы профессор) коснувшись стенки, не измаслил ее головой.

Удивлялся покорности профессоров, все сносящих: тому подстилалась клеенка (неряха), тот — грязный, тот не: допускается в малиновую гостиную; к нему появляются в платье, которое обречено подметать сор квартиры; не перечисляю всех оскорбительностей, подносимых ей с ласковым видом; сносилося все, потому что — блюла: что блюла? Пресловутый девиз «как у всех в нашем круге». И разводила безжалостное лицемерье морали, слегка подслащенной, как… оболочка пилюли «касторки»; а коли под флером приличья пылали багровые страсти «Н», иль — изменяли друг другу, то — делался вид: ничего-то и нет; лишь была бы личина:

— Так, все, — говорила я Николаю Ирасовичу!

Но она полагала себя дарохранительницей: охраняла компендиум высшей культуры; и кокетничала нелюбовью к попам и к дурному городовому, ее охранявшему; читала «Вестник Европы»; и была — «Вестник Европы» насквозь; то есть по Стасюлевичу мыслила14, да перечитывала тома Соловьева-историка; перечитает, и — снова читает: том первый, второй.

Ни одной живой мысли: лишь старческие, слащавые дрянности вроде капсюли касторовой; мать моя — попочитает ее; и — расплачется: раз даже вынужден был Лясковской заметить отец:

— Вы бы, Марья Ивановна, Александру Дмитриевну в покое оставили б!

Боже, что было! Летали и письма трагические, были и объяснения «сердечнейшие»; тон «Травьяты»15 звучал в них.

Будь уважение, ей расточаемое, вполне искренним. Нет, смеялись над нею; а «В», ей носившая дани, ее жгла сарказмами (но — за спиною); все ж — ездили к ней на поклон; и внушили мне: «крестная мать» есть понятье священное; все же горжусь, что я, выросши, срезал ее; и традицию «стильных» поклонов нарушил; мать дань ей возила до смерти: фетиш!

Ее чтили: надо было насквозь перетлевшему быту держаться; уже внутри не было кумиров, «традиции» под шумок обходились, и только фетиш мог извне их поддерживать; так перерождался быт славный в культ древний — в культ прюнелевого башмака, из-под юбки крахмальной грозящего.

Я потому останавливаюсь на Лясковской, что мне она — первое знакомство с богатою буржуазией; среди профессоров она виделась мне двуединой: профессоршей и милльонершей; и первое слово «богачка» связывалось со словом мне «Марья Ивановна»; в ней примешивались к ужимкам профессорши — чуждые, малознакомые ноты; у нее фабрикант и сенатор, Нечаев-Мальцев сидел; я поздней обобщение свойств, ей присущих, открыл в символическом образе «Железной пяты»16.

Детское знакомство с пятою той — знакомство с сухою пятою Лясковской, одетой в прюнелевую ботинку; и когда она высовывала из-под юбок пяту ту, кидало меня в смутный страх, в отвращение.

К свите данниц М. И. относились типичнейшие: М. И. С. и жена университетского деятеля Е. Л. В.17; типичные парки, охранительницы устоев и передатчицы слухов;

М. И. С. мне виделась перопекающой золу быта квартирочки в вкусности; как из муки, пирожки пекла, — сладкие, липкие; сладости сыпались, чтобы пресноты муки золяной не отбили бы аппетита у мужа, и так свой желудок однажды расстроившего; мой отец, даже он, так старавшийся быть незаметным в быту, на одну из слащавостей М. И. С. резко ответил:

— Не говорите маниловщины!

М. И., много лет в нашем доме бывавшая, так разобиделась, что много лет не бывала.

Е. Л. В., в противовес М. И. С, золособирательницы, обкормившей золой благоверного мужа, мне видится золорассыпательницей: зола, иль пыль слухов, накоплялась обильнейше в доме ее; этой серой золою пылила в квартирах с огромной талантливостью; прозоляя — все, все: в пять минут; в ридикюльчик набравши золы, объезжала знакомых; и сыпала ею.

Обе были презлые; одна расточала злость, переслащая ее; а другая, ее угущая всыпаньем в золу перетолченных стекляшек; и обе по-разному лицемерили; Е. Л. В. лицемерила, преподнося злость под формою… злости же: корыстной и личной под формою бескорыстного юмора и отрезания якобы «правды-матки» (была не глупа); говоря едкости и гадости о других, она потом говорила едкости и гадости прямо в глаза человеку — с таким видом, что, мол, — проста, извините; все выложу вам же о вас; и останется — только любовь утаенная: к вам же! Она имела дар к колкостям: пользуяся остроумием высшим своей якобы бескорыстнейшей соли, колола и жалила с остервененьем: присутствующих и отсутствующих, — без стыда и ответственности; все значительное, все талантливое в настоящем, в прошедшем и в будущем бешеною слюною своей покрывала, трясяся с такой отвратительной злостью, мотая своей неприятной головкой в седых кудерьках; чем старей, безобразней она становилась, тем бешеней, мельче, подлей оплеванья ее мне казалися; захлебывалася, вонзала мещанское жало во все, что ее превышало; до двадцати девяти лет встречался я с этой ехидной, ее обходя, потому что противно мне было глядеть, как она, увидавши талантливого человека, подмигивала на… его… экскременты; неглупая, жалкая пакостница превратилася в старости просто в шута, кувыркавшегося перед каждым и побивавшего мелкостью мелкости, ею просыпанные: озоляла квартиры; уедет, — квартира воняет, квартира золеет, под конец оставалося, как скорпиону, ей, хвост свой задрав над собою, прожалить головку старушечью, собственную; ведь уже — ошельмовано все! Шельмовать — больше нечего!

В 1910 году в дни кончины Толстого она говорила вонючие вещи о нем; я ее оборвал; став зеленой от злости, она зажевала сухими губами; и — быстро исчезла: я думаю, — желчь разлилась в ней; ведь ей не перечил никто.

Марья Ивановна была искусана ею в квартирах профессорских, но за спиной, разумеется; в праздники Е. Л. В. дани несла ей; и на обеде М. И. посиживала с невинными глазками; М. И. С. и Е. Л. В. наисправнейшие посетительницы и чтительницы покойной Лясковской.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.