1. Кариатиды и парки
1. Кариатиды и парки
Среда подалась с первым мигом сознания; я, наблюдательный, скрытный и тихий ребенок, не видящий вовсе детей, изучающий мужей науки, я рос одиноким «подпольщиком»; квартирочка — маленькая; детская и гостиная, полная взрослых, так сближены были, что я из детской мог слышать отчетливо, что говорилось в гостиной. Раиса Ивановна, гувернантка, умевшая еще накрыть плащом сказок младенца и вынести из мараморохов нашей среды, очень рано исчезла;1 мне стукнуло — пять; Генриэтта Мартыновна2, анемичная, бледная, вовсе немая, молчала часами; и мне сквозь молчанье ее проступила гостиная громкими спорами «кариатид» от науки и жен их, бормочущих парок; они появилися у изголовья кроватки; бывало, — не сплю я; и — слушаю, слушаю, слушаю…
И вылезаю в гостиную: понаблюдать.
Будь мать более посвящена в воспитанье младенцев, она бы нашла, что сиденье средь взрослых младенца есть верное средство приблизить к нему «преждевременное развитье», которого так ужасалась она; полагалось: он — маленький, не понимает; а «он» понимал, но — по-своему; то же, что понимал «он», — опаснее было, чем понимание нумерации; он понимал, почему у «X» прячут профессора-мужа, когда в дом является красивая дама; но кое-что оставалось невнятным; сообразительность была, теперь вижу я, дьявольская; память — просто музей; я стыдился своих наблюдений, восседая на мягком ковре под ногами гостей с принесенной игрушкой, я схватывал факты, чтобы в постельке, перед сном, их осмыслить.
Многочасовые споры о Дарвине, Геккеле (Усов о Геккеле выражался пресдержанно), механицизме разыгрывались, как разыгрывались и сплетни, меня занося серой тиною; в ней было душно: сравненья-то не было мне (я не вхож был в другую среду); может быть, то, что слышал, — прекрасно; а может быть, — преотвратительно; сравнивал факты с сентенциями отца о морали; твердил он:
Говорят, широко мирозданье,
Человек же ничтожен и мал,
Но гордись человека названьем
Ты, кто мыслил, любил и страдал3.
И вот, сравнивая те строчки со слышимым вокруг меня, я уж знал, что у нас обстоит неказисто весьма с «человека названьем», что круг наш в его средней линии — мертв, туп и пресен; давило меня нечто в нем, как бы воздух выхватывая; теперь вижу: давили — ужасная косность и статика; осознавалося: мне не взвалить на себя этих правил, воспринимаемых тяжеловесными и неплавимыми канделябрами; я же любил все текучее, как огонек, как водицу, как солнечный зайчик на печке; от слов иных замертво падали мухи; и — замерзала вода.
Начинались кошмары, в которых являлась какая-то мне «ядовитая» женщина (читай профессорша); и — кто-то гнался (сорвавшаяся с фронтона кариатида); и бухающий тяжкокаменно «по штатиштичешким данным» сосед, И. И. Янжул (он так выговаривал), рос мне из темных углов по ночам; как Раиса Ивановна унесла песни Уланда, Гейне и Гете4, понятные сердцу, и как занемела сквозная моя Генриэтта Мартыновна, Янжулом бухнуло прямо в меня из гостиной:
— Бу… бу… у-у-у… штатиштичешким… Бука пришел изо рта И. И. Янжула:
— Бу… бу… бу… бу… Как из бочки: ужасно!
И тотчас же я закричал по ночам. Вероятней всего, я вскричал от эмпирики быта; как, — это есть жизнь? Наша жизнь? Моя жизнь? А тогда, — как же с этим:
Но гордись человека названьем Ты, кто мыслил, любил и страдал…
И еще пугали слова об «абелевых интегралах»: что есть интеграл? Кто есть Абель?5 И — то же: профессорша «У» собирается, бросив мужа, бежать с богачом умирающим «X», чтобы он перевел состояние на ее имя; вдова «Н», багровая толстуха и коротконожка с ужасным лицом, запылавши страстями к профессору «С», его ловит; и
песни ревет: «Все вы — хлопцы-баламуты». Профессор «С» — нуль внимания: видит какие-то корни (не огородные — греческие); лукавые «3» и «Т», приглашая их, вместе с тем приглашают — на них, чтобы полюбовались страстями пылающей «Н» и корнями профессора «С»; «Н» ревела у нас: «Баламуты!» Я думал про «С»:
«Баламут, — чего мучает; ведь изревелася „Н“».
И — полубред начинался:
— Как же так?6
А с другой стороны, то и дело я слышал:
— Мы, мы…
Соль земли, или — светочи, — мы: мы — Москва, соль России (то — знал от отца); в Петербурге — чинуши да «лоботрясы»; профессора знают все; им подай лист бумаги и дай карандаш, жизнь мгновенно же урегулируется на листе этом в правилах высшего света; и вот они: борьба за существование у животных — у нас, у людей, есть гуманность прогресса; а форма ее — конституция; правительство и дурной городовой — не дают конституции; в церкви поп проповедует отсталые истины, кадя «угодникам», вместо которых когда-нибудь вмажутся Спенсер, Огюст Конт; тогда «жрец», иль поп, убежит; по ступенькам амвона к изображению Конта взойдет иной «жрец», научный: М. М. Ковалевский во фраке, неся шапо-клак (не Евангелие), чтобы провозгласить — «Консти-ту-ци-я!»
Певчие рявкнут тогда Gaudeamus, которое знал я уже; папа наш перевел его.
И это есть тост, иль спич!
Уверяю читателей: переворот к «интеграции» Спенсера так мной прочитывался; конституция представлялась не столько мне в определеньях посредством понятий, сколь в выездах Муромцева, Ковалевского, Чупрова, Иванюкова во фраках: с какой-то трибуны сказать нечто витиеватое, что говорилося у Стороженок, и что говорилось М. М. Ковалевским у нас за обедом, над ростбифом: после он взял на живот меня (мягкий); М. М. Ковалевский был ведь шафером матери; годы парижские связывали с отцом его7.
Знал еще: в крайнем случае будет не царь, — президент; и тогда даже В. И. Танеев, который, понюхав махровую розу у ананасной теплицы в именье своем, проповедывал все избиение крестьянами бар и помещиков, — угомонится; и, фрак свой надевши, куда-то поедет; и что-то там скажет.
Так воспринимал я слова.
Повторяю: основы конституционного строя и позитивистического мировоззренья восприняты были мной, как и цепкохвостая обезьяна, до мига, когда я сказал себе твердо:
— Я — я!
Я всосал это все в себя еще с карачек: на то «мы» — профессорский круг, чтоб младенцы у «нас» не так ползали, как у всех прочих, а конституционно и позитивистически.
Вообразите же весь кавардак в голове моей: удивлтельная предупредительность, даже подшарк пред прислугой отца (от души); и крик матери на нее; высочайший пафос моральной фантазии у отца; и все сплетни круга; мир, где звезда за звездою срывается с неба и чешутся хвосты у комет (наш Бредихин их чешет), и где годами — свалка: Марковников и Столетов гоняются за Александром Павловичем Сабанеевым и выгоняют его из какой-то там лаборатории; он — утешается: к Усовым ходит; и с Машенькою, репетиторшей Усовых, затворяется; Усовы ждут: предложение сделает.
Вот одна картина, которая вызвала ночной кошмар мой. Другая: кариатида-профессор — изваян в веках; если б мне прочитали «В начале бе слово»8, то я бы поправил: университет, а не слово; и после уже шли «слова» в нем: М. М. Ковалевского, Муромцева-красавца; и — прочих; слова — на фронтоне, где кариатиды изваяны: с кафедрами; тяжковесно надвисли — превыше всего: И. И. Янжул, М. М. Ковалевский, Н. И. Стороженко; превыше их — усовский нос, — прорисованный академиком Кушелевым в центре купола храма Христа Спасителя: нос Саваофа;9 я — знал: нос-то — Усова!
В усовский нос верил я, потому что превыше всех — Усов, превыше ценимый отцом; его друг, «папа крестный» мой. Прелестью сиплых слов С. А. Усова я упивался; я им восхищался: и видом, и словом, и смехом, и трубкой его, и его бородавками; и мне казалось: наружность профессора Усова так же прекрасна, как и Саваофова; если бы был он седым, то взлетело б под купол лицо, все лицо, а не нос один; и раскидался б руками над всею Москвой, выше всех, С. А. Усов: Иванову колокольню поставь под тот купол, — уместится; это я знал; в храм Спасителя водили с бульвара меня: я гулял на Пречистенском.
Вот — две картины.
Они не увязывались в сознании.
Кариатидность, каменность, неизменная косность портала жизни; все, что менялось, менялось когда-то, при Александре Втором; при Александре Третьехм сплошное «во веки веков» водворилось. Я это уж слышал. Но водворившееся, обставшее — непонятно; ни «штатиштичешкие шведенья» Янжула, ни «шекспиризм» Стороженки, мне зримые в виде каменных гирлянд, обвивающих нависнувшие над миром кариатиды; под ними — багровая «Ы» все ревет «баламутов» своих.
Результировать ставшее, навеки обставшее, я не сумел; а меня уже звали: стать там, где они все стояли — на веки веков; и профессор подмигивал:
— Вот, погоди, брат, — профессором станешь!
И старый Я. Грот прислал книгу младенцу; и надписал: «Б. Н. Бугаеву»;10 старик Буслаев кормил пастилой: на бульваре Пречистенском; и Н. И. Стороженко, Н. В. Склифасовский (хирург), И. И. Янжул с охотою игрывали с нами, детьми; мне бы с девочкой, с Танечкой, на руки, чтоб прямо снесли нас в редакцию «Русских Ведомостей». Погубило же — преждевременное развитие; и желание срезультировать быт этот в целом его; результировать в целом не мог.
Результировала — крестная мать: Марья Ивановна Лясковская, которая принимала дань уважения: с Усова, с отца; и с других; представленье о ней мне сложилось: квартира ее есть какая-то там «Золотая Орда», куда едет профессор; и — дани везет.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.