3

3

Это совпадение в обсуждении тем и образов русской жизни у Гоголя и Белинского удивительны. Диалог не закончен, он продолжается. Более того, он становится в полном смысле слова диалогом, ибо теперь во весь голос слышатся обе точки зрения и одна проникает в другую, происходит обмен, обе стороны говорят не «мимо», а друг для друга. Когда Гоголь писал в беловике Белинскому, что он «потрясен» его «Письмом», он был искренен. Но и ответ Гоголя (при всей его краткости) не был пустым звуком для Белинского.

«Я сознаюсь, но сознаетесь ли вы?» — этот вопрос Гоголя все сильнее звучал в его ушах, когда он сверял то, что увидел в Европе и что принесли оттуда вести о событиях 1848 года, со словами Гоголя «об излишествах». Идея социальности («социальность, социальность — или смерть!» — заявлял он еще недавно) начинает бороться в нем с непосредственным чувством искусства, которое никогда не оставляло Белинского и лишь в иные минуты затемнялось «головой» (я «всегда жил головой, — говорил он о себе, — и сумел даже из сердца сделать голову») .

Еще в Зальцбрунне, до получения «письмеца» Гоголя, он читает не что иное, как «Мертвые души», которые захватил с собой, и пишет жене: «я вовсе раскис и изнемог душевно, вспомнилось и то и другое, насилу отчитался «Мертвыми душами». Отчитался — значит облегчил душу, снял напряжение, освежился чистым веянием поэмы, как ни страшна казалась нарисованная в ней картина. Это смягчение и в отношении искусства усиливается по возвращении в Россию: он смягчается не только в отношении Гоголя, но и к славянофилам. Ноты уважения слышатся в его оценке молодого поколения славянофилов, в особенности их начитанности, капитального знания литературы и истории. «Мне он сказал об Ипатьевской летописи, — пишет он о Самарине, — а я и не знаю о существовании ее...» Какая-то боль уходящей жизни и ускользающего влияния на молодежь чувствуется в этих словах. Письма Белинского той поры — единственные свидетели его меняющегося сознания.

Они все еще стоят по разные стороны разделяющей их межи, но внутренне каждая сторона задумывается о правоте другой.

Однако то, что совершается в их душах, уже не может повлиять на Россию. Уже собираются кружки и партии, где читают Фурье и Сен-Симона, уже молодой автор «Бедных людей» прозревает готовящуюся ему каторгу, а Герцен в Париже подумывает об издании вольного русского журнала. Поражение революции не остановит его. И именно в этом журнале (в «Полярной звезде») опубликует он через несколько лет переписку Гоголя и Белинского.

Вот где разверзалась «бездна». Гоголь это понял раньше, Белинский позднее. Но вовремя поняли это и объединили их как врагов, как разносчиков духа критики и отрицанья те, которым сей дух грозил. В 1848 году один из экспертов Третьего отделения по литературе доносил в это учреждение: «Белинский и его последователи... нисколько не имеют в виду коммунизма, но в их сочинениях есть что-то, похожее на коммунизм». Белинский «не признает никаких достоинств ни в Ломоносове, ни в Державине, ни в Карамзине, ни в Жуковском, ни во всех прочих литераторах, восхищается произведеньями одного Гоголя, которого писатели натуральной школы считают своим главою... Превознося одного Гоголя... они хвалят только те сочинения, в которых описываются пьяницы, развратники, порочные и отвратительные люди, и сами пишут в этом же роде. Такое направление имеет свою вредную сторону, ибо в народе... могут усилиться дурные привычки и даже дурные мысли...»

Итак, здесь их ставили рядом. Здесь никому не было дела до различия в их взглядах. Один был глава школы, другой тоже глава, но теоретически — за ними тянулся список последователей. Все это походило почти что на заговор, хотя и литературный. Ни Гоголь, ни Белинский, конечно, не знали об этом. Гоголь находился на пути в Иерусалим, Белинский умирал на своей квартире в Петербурге.

На дворе стоял високосный 1848 год. Он начался потрясениями в европейских столицах. Сначала взволновалась Италия, потом восстал Париж. Эхо перекинулось в Вену, Берлин. В Праге собрался сейм, который потребовал федеративного устройства славян. Австрийцы расстреляли его пушками. Разгневанный Николай решил двинуть на Европу войска. Был уже отдан приказ, но европейские послы выразили протесты.

Царь издал манифест, в котором говорил, что Святая Русь стоит твердо и не поддастся влиянию возмущений. «НО ДА НЕ БУДЕТ ТАК!» — заканчивался этот документ. Нет, «БУДЕТ! И БУДЕТ ТОЖЕ В РОССИИ», — отвечал царю неизвестный смельчак. Слова эти содержались в письме, посланном на имя Николая и подписанном «истый русский». Бросились искать «истого». Кто-то вспомнил, что в Петербурге живет один истый, точнее неистовый — Белинский. Друзья звали его «неистовым Виссарионом». Тайно потребовали в Третье отделение рукописи Белинского (а заодно и Некрасова), чтоб сверить его почерк с почерком анонима. Почерки не сошлись. Белинский все же был вызван к Дубельту. Он письменно оправдывался в своей неспособности явиться.

Раздумав двигать в Европу войска, Николай, образно говоря, двинул их внутрь и, как всегда, отыгрался на своих: был создан специальный комитет по надзору за печатью. Он стоял над цензурным комитетом и над министерством народного просвещения, которому формально подчинялась цензура. Сам министр просвещения С. С. Уваров был заподозрен в либеральном образе мыслей. Идея о негласном комитете возникла сразу после получения депеш о революции в Париже (в конце февраля), но создание его заняло несколько месяцев. Некоторые вельможи отказались войти в него, заявив, что не желают быть «инквизиторами». На должность председателя комитета царь утвердил члена Государственного совета Д. П. Бутурлина. «Времена шатки, — писал Даль Погодину, — береги шапки».

Прежде всего досталось по шапкам литераторам. Комитет начал свою деятельность с того, что собрал всех редакторов газет и журналов и объявил: «Государь император изволил обратить внимание на появление в некоторых периодических изданиях статей, в которых авторы переходят от суждения о литературе к намекам политическим или в которых вымышленные рассказы имеют направление предосудительное».

Почти тут же последовали кары: в «Северной пчеле» не было пропущено объявление о выходе книги М. С. Куторги «Афинская республика». Был отставлен потворствовавший «славянам» попечитель Московского учебного округа граф С. Г. Строганов. Бутурлин вымарывал из статей даже цитаты из Евангелия. Одни головы падали, другие возвышались. Булгарин получил орден, Греч — чин тайного советника. Министр внутренних дел Л. А. Перовский вызвал служившего у него Даля и сказал: либо служи, либо пиши.

Членам бутурлинского комитета предписывалось представлять свои замечания непосредственно государю. «...Так как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, — сказал им Николай, — то вы станете делать это за меня и доносить мне... а потом мое уже дело будет расправляться с виновными...» Сочинения подозрительных писателей отныне должны были быть «представляемы от цензоров негласным образом в Третье отделение собственной Его Величества Канцелярии, с тем чтобы последнее, смотря по обстоятельствам, или принимало меры к предупреждению вреда, могущего происходить от такого писателя, или учреждало за ним наблюдение...».

Но за Белинским уже нечего было наблюдать: он не вставал с постели. Он уже дышал через золото, грудь хрипела... Его выводили посидеть во двор, где чахлая майская зелень уже пробивалась сквозь камни. «Дышу через золото, а в карманах нет», — шутил он. Он уже не мог писать. Но мог еще говорить. В день накануне смерти он встал неожиданно с кушетки и стал произносить речь к народу. Он спешил, выхаркивая кровь, захлебываясь ею, он торопился высказать что-то существенное и единственное, и подхватившая его под руки жена поняла только одно: слово «гений». Он несколько раз произнес это слово. Он задыхался, вспоминает жена, с тоской и болью восклицал: «А они меня понимают? Это... ничего, теперь не понимают, после поймут... А ты-то понимаешь меня?» — «Конечно, понимаю». — «Ну так растолкуй им и детям».

В шестом часу утра 26 мая он тихо скончался.

Всего лишь несколько человек шли за гробом. Вопреки весне пекло солнце, улицы Петербурга подсохли, и от прикосновения тележных колес, везших простой дощатый гроб, поднималась густая пыль. Какой-то нищий спросил, кого хоронят, и, не получивши ответа, присоединился к процессии. На кладбище не говорилось никаких речей. Гроб опустили в могилу, которая наполовину была залита водой (вода от растаявшего снега не могла впитаться в стылую землю). Он поплыл в ней, закачался. Быстро забросали яму землей, перекрестились и ушли, оставив возле свежего бугорка вдову и дочь.

В те дни Гоголь, уже вернувшийся в Россию, писал В. А. Жуковскому: «Умереть с пеньем на устах — едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружьем в руках».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.