2

2

Впрочем, в словах «вы слишком разбросались, я слишком усредоточился» было признание и своей неправоты. В беловике, отправленном Белинскому, этот мотив звучит определенно: «Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды... на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось... что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был», и «нужно почти сызнова узнавать все то, что ни есть в ней теперь». Он писал об «излишестве», в которое впадает каждая из сторон, о том, что «чуть только на одной стороне перельют... как в отпор тому переливают и па другой». Таким отпором со всеми его излишествами и было письмо Белинского к Гоголю. Как и черновой текст письма-ответа Гоголя.

Вот почему в беловом варианте его он взял власть над собой, убрал даже свою программу (свой «отпор») и оставил один призыв к миру. Он лишь туманно намекал о своем несогласии с Белинским. «Мне кажется... что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух настроенья полнейшего...» (выделено Гоголем. — И. 3.). «Не все вопли услышаны, не все страданья взвешены». «...Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает все, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря...» Все это было не то, что писал он в черновике, здесь были готовые выводы, афоризмы — там преобладал анализ. Лишь «прыткий рыцарь» перекочевал из черновика в беловик: рыцарем сим был, конечно, Белинский. Гоголь предупреждал его в черновике, что тот в своем нетерпении (и при своем «пылком, как порох, уме») «сгорит как свечка и других сожжет». То было предупрежденье и увещеванье в духе Пушкина, призыв вернуться на эстетическую дорогу, на службу искусству, «которое вносит в души мира примиряющую истину, а не вражду», и напоминание о недостаточной готовности Белинского судить о современных вопросах без знания «истории человечества в источниках», на основании чтения «нынешних легких брошюрок, написанных... бог весть кем».

Все более отходил Гоголь назад, к Пушкину, и звал с собой Белинского: «Оставьте этот мир обнаглевших... который обмер, для которого ни вы, ни я не рождены... Литератор существует для другого». Так писал он в черновике. В беловике эта фраза звучала несколько туманнее: «оставьте на время современные вопросы... желаю вам от всего сердца спокойствия душевного...» Гоголь ссылался па себя и на свой пример. Он признавал, что не его дело выступать на поле брани, его дело — созданье «живых образов». «Живые образы» были образы второго тома «Мертвых душ», под сень которых отступал Гоголь. Он именно отступал и честно сознавался в этом. «Поверьте мне, — писал он, — что и вы, и я виновны равномерно... И вы, и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы?» Белинский ничего не ответил на этот его вопрос. Прочитав письмо Гоголя, он с грустью сказал Анненкову: «он, должно быть, очень несчастлив в эту минуту».

Но и он сам не был счастлив. Болезнь и тоска по дому гнали его прочь из Европы. Он спешил. Причем спешил не к журнальной деятельности («я исписался, измочалился, выдохся, — признавался он Боткину, — памяти нет, в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем...»), а в уют семьи, к дочери и жене. Все более он смягчался, все более отходил от гневного состояния, владевшего им до Зальцбрунна и в Зальцбрунне.

Но болезнь усилила раздражение и ожесточение, оп роптал и на судьбу и на обстоятельства (отношения его с новой редакцией «Современника» складывались негладко), на бога. С богом он, кажется, давно рассчитался, заявив как-то в отчаянии, что плюет в его «гнусную бороду». То, может быть, был порыв, но порыв жестокий: он уже отлучал от прогресса тех, кто думал не так, как он, кто держался за старые убеждения.

Это ожесточение он испытал и в Дрездене. Долго стоял он в Дрезденской галерее перед мадонной Рафаэля, но не нашел в ее взгляде ни благосклонности, ни милосердия. Еще более его раздражил Младенец. Он увидел в его презрительно сжатых губах жестокость и безразличие к нам, «ракалиям». С таким настроением он и приехал в Париж, в Мекку своих идей, но и там не нашел того, что ожидал. Он скучал, ему все время казалось, что ему показывают цветные иллюстрации к тому, что он читал когда-то в детстве. Мелочность интересов европейской публики (цивилизованной, образованной) поразила его. В России все как-то выглядело крупнее — само молчание русских газет и журналов отдавало каким-то грозным ожиданием, сами перебранки между Петербургом и Москвою показались ему отсюда чем-то более значительным. Оп скучал по России. Однажды, когда они гуляли с Анненковым по площади Согласия, где казнили Людовика XVI и Марию-Антуанетту, он присел на камни и вспомнил казнь Остапа. Призрак Гоголя и гоголевских образов носился перед ним.

Оправдывал ли он то, что случилось на этой площади в 1793 году? Мог ли повторить слова, сказанные им несколько лет назад по поводу французского опыта: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов?»

В состоянии Белинского после возвращения в Россию наблюдается раздвоение: с одной стороны, он продолжает воевать со славянофилами и жестоко воевать («катать их, мерзавцев!» — пишет он в одном из писем), твердить о преобладающей «пользе» литературы, о «деле» и «дельности» ее, которая выше всякой формы, с другой — в нем зарождается нечто повое. «...С самого его возвращения из чужих краев, — вспоминает А. П. Тютчева, — нрав его чрезвычайно изменился: он стал мягче, кротче, и в нем стало гораздо более терпимости, нежели прежде...»

Хотя Белинский и не ответил Гоголю («какая запутанная речь», — сказал он по поводу этого письма П. В. Анненкову), хотя диалог их формально прекратился, он отнюдь не завершился по существу, ибо Белинский все время думает о Гоголе, его мысли кружат возле «Мертвых душ» и всего, что Гоголь написал, и сам он хочет писать о Гоголе, «...а там, с сентябрьской книжки, — пишет он, имея в виду сентябрьскую книжку «Современника», — о Гоголе...»

В «Ответе Москвитянину», который он печатает сразу по приезде и где «катает» славянофилов (конкретно — Самарина), он уже в совсем ином тоне пишет о Гоголе и, в частности, о «Мертвых душах». «Но зачем же забывают, что Гоголь написал «Тараса Бульбу», поэму, герой и второстепенные действующие лица которой — характеры высоко трагические? И между тем, видно, что поэма эта писана тою же рукою, которою писаны «Ревизор» и «Мертвые души». Он даже Коробочку, Манилова и Собакевича берет под защиту, говоря, что Манилов, хотя и «пошл до крайности», все же «не злой человек», что так же человек и Коробочка, а Собакевич, конечно, и плут и кулак, но избы его мужиков построены хоть неуклюже, а прочно, из хорошего лесу, и, кажется, его мужикам хорошо в них жить».

В этих строчках нет и следа той ярости, с какою отзывался автор «Письма к Гоголю» о «добродетельных помещиках». Тут какое-то спокойствие чувствуется, позиция «середины», а не края. Мы бы назвали ее полным взглядом, используя лексику Гоголя. Да и сам Белинский незаметно для себя начинает пользоваться этой лексикой (которая есть отнюдь не только стиль, а понимание вещей) : слово «полнота» то и дело мелькает в его статьях и письмах как синоним всестороннего и взвешенного мнения о предмете. Часто использует он его и в определении характера дарования Гоголя. «Это не один дар выставлять ярко пошлость жизни... исключительная особенность дара Гоголя состоит в способности проникать в полноту и реальность явлений жизни... Ему дался не пошлый человек, а человек вообще...»

Те же мотивы слышны и в последней статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года», где немало строк посвящено Гоголю и где о его искусстве еще раз сказано, что оно — искусство «воспроизведения действительности во всей истине». Чего же более? Это полное признание художественной правоты Гоголя, правоты гения. «Прав гений», — говорит он в одном из писем. «Гений — инстинкт, а потому и откровение, бросит в мир мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то!» «С литературой знакомятся, — пишет он в другом месте, — не через обыкновенных талантов, а через гениев, как истинных ее представителей». Отделяя Гоголя до «Переписки» от Гоголя «Переписки», он вместе с тем отделяет Гоголя и от «натуральной школы», настаивая на том, что Гоголь выше и дальновиднее: «Между Гоголем и натуральной школою целая бездна... она идет от него, он отец ее, он не только дал ей форму, но и указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в этом бороться с ним!), а только сознательнее. Что он действовал бессознательно, это очевидно, но... все гении так действуют». Белинского притягивает к себе стихия интуитивных поступков гения, который в самых заблуждениях своих выражает противоречия истины.

Указав в своем «Письме к Гоголю» на его односторонность, он увидел и свою собственную односторонность в оценке художественных сочинений Гоголя, в которых, быть может, заключено больше правды, нежели во всех «загадках» «Выбранных мест».

Это умение отступать, пересматривать собственные крайности и останавливаться на более или менее остывшей истине отмечают все знавшие Белинского. В минуту кипения он готов был все положить на алтарь вдохновившей его идеи. Огнем чувства, как писал И. А. Гончаров, освещал он путь уму. «И это на неделю, на две, а потом анализ, охлаждение, осадок, а в осадке — искомая доля правды».

Он и ранее понимал, что Гоголь не ровня своим хулителям, он и в минуты наигорчайшего ожесточения против своего кумира («Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гоголь», — сказал он Анненкову в Зальцбрунне) отдавал себе отчет, насколько тот выше поучавших его. Когда один из сотрудников «Москвитянина», Н. А. Мельгунов, сказал ему после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями», что звезда Гоголя закатилась и теперь вновь воссияет звезда Н. Ф. Павлова (среднего литератора, автора нашумевших в свое время и даже отмеченных Гоголем «Трех повестей»), он заметил: «Говорят, покойный Давыдов был доблестный партизан и неплохой генерал, но не смешно ли было, если б кто из его друзей сказал ему: «Звезда Наполеона закатилась, твоя засияет теперь».

Ставя после возвращения из-за границы бессознательность Гоголя выше сознательности «натуральной школы» и все же надеясь перекинуть мост от главы школы к самой школе, он отходит от заключений своего зальцбруннского письма.

В декабре 1847 года, узнав о деле украинофилов (в Киеве было раскрыто кирилло-мефодиевское братство), он писал: «Я питаю личную вражду к такого рода либералам... Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы». Литература ставится Белинским выше глупого либерализма, ибо в ней заключена полная истина. Ее вера отличается от той, какою питается либерализм: последний все хочет «видеть не так, как оно есть на самом деле, а так, как нам хочется и нужно...»

Так — как бы в ответ на упрек Гоголя в разбрасывании — сосредоточивается Белинский. И это сосредоточенье проходит вблизи Гоголя и связывается с желанием вновь вернуться к художественным сочинениям Гоголя и понять и объяснить их читателю. Им овладевает мысль написать цикл статей о Гоголе, подобно циклу статей о Пушкине. Он желает с учетом взглядов «позднего» Гоголя и своего нового настроения разобрать и «Ревизор», и «Мертвые души», и повести «Миргорода» и «Арабесок». «Мне надо будет писать о Гоголе, может быть, не одну статью, — признается он в письме к одному своему молодому последователю, — чтобы сказать о нем последнее слово».

Он заводит речь о Гоголе в связи с узким толкованием его комизма, понимаемого только как сатира и осмеяние.

«...Вы не совсем правы, видя в нем только комика. Его «Бульба» и разные отдельные черты, рассеянные в его сочинениях, доказывают, что он столько же трагик, сколько и комик, но что отдельно тем или другим он редко бывает в отдельном произведении, но чаще всего слитно и тем и другим. Комизм — слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм-то выше того, что мы привыкли называть комизмом».

Как будто листая рукопись пишущегося вдали от его глаз второго тома «Мертвых душ», он называет почти всех будущих героев Гоголя из числа «благородных» — и благородного помещика, и благородного чиновника, и «доблестного губернатора». При этом он сознает их трагизм и говорит, что в России они не могут не быть «гоголевскими лицами», то есть лицами отчасти смешными, отчасти неидеальными, ибо «хороший человек» в нашем отечестве или невежда, или колотит жену, или уж так чист и высок, что непременно загремит в Сибирь (Тентетников). Он перебирает в уме типы «честного секретаря уездного суда», «разбойника» (уже существующий в первом томе Копейкин), а о доблестном губернаторе (будущем гоголевском князе) замечает, что его судьба — «с удивлением и ужасом» понять, что он «не поправил дела, а только еще больше напортил его и что, покоряясь невидимой силе вещей (полное угадывание ситуации второго тома. — И. 3.), он должен считать себя несчастливым».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.