33. Носить не сносить
33. Носить не сносить
Предстояла ещё встреча с сыном дяди Дёмы, которому сапожник посылал туфли своей работы.
Сапожник дядя Дёма был потомственный — Каблучков. Правда, говорил, что прадед целиком обувь не работал, а только каблук — была такая редкая профессия. Мастерству учился ещё до революции в Кимрах, Тверской губернии — Мекке сапожного дела.
Мастеров-кимряков ценили, им завидовали, дразнили: «Тверской сапожник, матерный обложник, жену в кабаке пропил да козе башмаки на копыта купил». — «Это ты купишь, а я сам стачам». — «Сапожки для козлиной ножки!»
С двадцатых годов зарегистрировался в Питере как частник, держался до конца, платя стремительно растущий душительный налог. Но пригрозили выслать как чуждый элемент, устроился работать на фабрику «Скороход». От ссылки всё ж не ушел: по доносу мастера при конвейере, которому сказал, что задник прошит, ровно кто пахал, а не тачал и что за такую прошву в Кимрах хозяин бил сапожной колодкой по башке, получил пять лет по рогам (клевета на советское производство) и попал в Чебачинск, срок кончился в начале войны. Жену с двумя сыновьями в блокаду вывезли в Ташкент, но она была плоха и вскоре умерла, старший сын сумел добраться с братом к отцу.
В Чебачинске и остались насовсем — не то что в Ленинграде, не притесняли, хотя и тут он шил на заказ и на дому. Числился в артели инвалидов, где его зарплату кто-то получал; все были довольны. Следовало только помнить, не появиться невзначай в артели — кто-никто непременно стукнет: не видали, мол, такого в мастерской. Дядя Дёма помнил.
Не сапожничал он уже давно, глаза плоховали, но для сына-москвича обувку шил: мужик целый день на ногах, а в вашей иностранной только до трамвая и добежать, да и то ноги собьёшь. Оказии случались нечасто, но и работа старого мастера была не такова, чтоб предыдущая пара не потерпела годика три-четыре. Это Антон проверил на своих туфлях, сшитых Каблучковым: весь университет проходил в них.
— Теперь как? Головку кроят, особенно на импортных, чтоб только загнуть. А у меня головка — без подошвы ходить можно, права щека с левой поверх стельги целуются.
Затяжка ручная, по колодке, без единой морщинки. Подошва хребтовая, стельга — выборная. Прочность! Подошву прогреваю над еловыми углями, смоляного духу набирает, а потом пропитывается ещё горячим воском да прокатывается токмачком, инструмент такой специальный, теперь его не знают, у меня, может, только и остался…
Новую пару от подбойщика получил — прогуляйся по-над озером, по песочку, да не торопись, барышню захвати.
Наказ Антон выполнил, в обновке у Озера прогулялся с Клавой, а для верности второй раз с Валей, но только теперь узнал зачем: мелкие песчинки вдавливаются в податливую поверхность и создают как бы защитный кремневый слой большой прочности. Ещё одно достоинство имела такая подмётка: в любой гололёд идёшь спокойно; даже познакомившись с московскими тротуарами, Антон долго не мог взять в толк, почему все мелко топочут и оскальзываются. В осеннее время дядидёмины «калижки» не промокали, ибо он пропитывал их особым составом: в штофе разогретого льняного масла распускается 60 золотников нутряного сала, 6 золотников воска и столько же древесной смолы. Кожа становится мягкой, гибкой и совершенно непроницаемой для воды. «Ходить будешь по воде, яко посуху». Рецепт сапожник велел выучить наизусть и процедуру через год-два советовал повторить. Этот совет, как и многие дедовские,
отцовские, бабкины, Антон, оторвавшись от Чебачь его, не выполнил, но и одной пропитки хватило под завязку.
— Пять лет без починки — гарантия. Разве что набойки на каблуки — Москва, помнится, булыжником мощёна. А подковочками брезговать не станешь, и набоек не надоть. (Антон не брезговал, и первый год, как солдат, звякал при каждом шаге.) Учёбу как раз кончишь, отца-матерь повидать завернёшь — заходи.
— И что?
— Головки подтянем, задник подклеим извнутри — он первый трётся, супинатор новый из трёхслойного луба поставим, как рессора будет. Рант отгофрируем, графитом в мелкое зёрнушко напылим… Лучше новеньких станут. Ещё на пять лет.
После окончания университета всё так и сделали. И проходить бы Антону в дядидёминых туфлях ещё назначенные пять лет, да жена сказала, что несовременный силуэт и надо купить румынские. Примеряя их в магазине, Антон обнаружил, что нога у него за университетские годы выросла на один номер и стала 45-го размера. Но ведь дядя Дёма, хорошо помнил Антон, сняв мерку, сказал: 44-й. Приложив румынское изделие к произведению мастера, Антон увидел: подошвы совпали, тот предусмотрел и это, сделав обувку на вырост. Румынские модные туфли Антон разбил за один сезон. А старые, вынув из мусорного ведра, куда их поспешила спровадить жена, Антон ещё долго надевал в разбегах по своему району, в гастроном, прачечную, на почту.
Пять лет было, видимо, общим гарантийным сроком старых мастеров. На него была рассчитана самозаточка ножей Переплёткина (дальше, говорил кузнец, может, придётся подтачивать, как обычные), такой же срок обозначала, принося свои перчатки и бюстгальтеры, мастерица Трепетова. Ту же цифру назвала — уже в Москве — и старуха Сидельцева для носков своей работы.
Ефросинья Ионовна Сидельцева была бабка двоюродной сестры Антона, её вырастившая. Согласно отцовским рассказам, он держал сестру за Глафиру Афанасьевну, но при ближайшем знакомстве она оказалась Виолеттой Афанасьевной, записав себя так при получении паспорта; впрочем, Антон ни разу не слыхал, чтоб кто из семьи или друзей назвал её этим оперным именем — осталась Глафирой. Бабка происходила из купчих, в последние годы уже почти не покидала своего кресла с высокой готической спинкой и целыми днями пряла или вязала. Внучка ходила не только в её свитерах и юбках, но и в вязаных демисезонных пальто — Антон и не подозревал, что таковые существуют в природе.
Во второй визит Антона на Усачёвку старуха вручила ему шерстяные носки, по длине больше напоминающие гольфы. «Вязано из двойной нитки, да не из распускного старья, прядено из годишной шерсти романовской овцы, из-под Рязани, дочь купца Шерстобитова жалует по старой памяти, отец за её родителя поручился когда-то — тот уже хотел пускать пулю в лоб… Пять лет без штопки проносишь, старуху благодарить будешь».
Антон не поверил. Носки, куртки, тренировочные брюки на нём так и горели, а поскольку дарёные носки он эксплуатировал без пощады лыжно и туристски, то, по его понятию, они давно уж должны были засветиться против большого пальца или на пятке.
Ожидая прорыва со дня на день, Антон хвалить старухе её работу не торопился. Но эти места она подвязала из другого цвета какого-то очень прочного материала. И на четвёртый год, убедившись, что они плотны, как в первый день, Антон сказал за ужином:
— Носки ваши, Ефросинья Ионовна, бессносные. Прямо алалыкинские.
— Ахти мне! — всплеснула распашными рукавами купчиха, так что прилегли бумажные салфетки в салфетнице. — Откудова ты-то знаешь про Алалыкина?
Антон не помнил, откуда — видимо, по привычке запоминать всё подряд. Но знал, что фирма «Алалы-кин с сыновьями» выпускала носки из двойной нитки с отдельно ввязываемой пяткой из нитки тройной, знаменитые своею необыкновенной носкостью.
— Ведь самый младший Алалыкин, Аким Фёдорыч — мой кум! Ах ты, драгоценный мой! — причитала растроганная купчиха.
И с тех пор полюбила Антона на всю жизнь; коли он долго не приезжал, просила Глафиру звонить в телефон, чтоб явился поскорей, да не вечером, а в обед, когда все на службе. Если ж кто незванно приходил, Ефросинья Ионовна махала рукавом в сторону дальней комнаты: «Ступай, милый, ступай. Это мой гость, мой».
Антон рассказывал про купца Сапогова, чьё имя она слыхивала, про деда, которого сразу зауважала. Не про него, но в связи с ним она сказала странную вещь: «Попы — хорошие люди, но расетриги ещё лучше». Дед, когда сделал предложение бабе, был уже рукоположен, но та, напуганная событиями девятьсот пятого года, несмотря на полную политическую необразованность, каким-то древним инстинктом будущей многодетной матери почувствовала, что наступает эпоха революций, в которую священникам будет не слишком уютно, и поставила условием от сана отказаться. Дед досдал какие-то экзамены и был приравнен к окончившим учительскую семинарию.
Сидельцева рассказывала про Антонова отца, которого помнила юнцом- школьником и студентом. Пили чай с вареньем, Антон старался удержаться, чтобы съесть не очень много; варенья были отличные — земляничное, брусничное, из розовых лепестков, так и свистевших на зубах. В первый визит на Усачёвку он оконфузился: когда к нему гостеприимно пододвинули хрустальную плошку с клубничным вареньем, он решил, что оно — ему, и всё съел (каждая ягодка была нетронутая, как на грядке, в сиропе плавали симпатичные дефиски), а оказалось — плошка на всех. Старуха очень смеялась и говорила:
— Вот точно так мой покойный Иван Филиппыч: вывернет пол литровой банки в глубокую тарелку, возьмёт десертную ложку, да за самоваром и разговором тарелочку-то и опорожнит. Мужчина был — косая сажень в плечах, ростом ещё выше тебя, чернобородый, пальцами пятаки гнул…
Старуха приложила уголок платка к глазам, перекрестилась и посмотрела на увеличенную фотографию в раме: бородатый гигант в смокинге положил руки на плечи двух молодых людей, не достигавших ему и до подбородка. Смокинг распялился, и можно было увидеть, что на купце не сорочка, а колом стоящая манишка на тесёмках.
— Твое дело в шляпе, — сказала Глафира. — Жди десяток.
— Каких десяток? — удивился Антон.
— Золотых. Царских.
Старая купчиха, после ареста и смерти мужа, реквизиции особняка на Пречистенке и переселения в этот вросший в землю одноэтажный домик своего приказчика, сумела сохранить золото, в которое на излёте нэпа обратил часть капитала предусмотрительный Иван Филиппыч. Какую — никто не знал. Но когда кому-нибудь из семейства становилось туго, Ефросинья Ионовна обранивала: «Загляни в мой будвуар утречком». И звякала на стол стопку золотых десяток в синей сахарной бумаге, или серьги, или пару дутых золотых браслетов. Когда разрешили кооперативы, она подарила сыну перстень со странным желтоватым в розовость камешком — его хватило на взнос за двухкомнатную квартиру. Но на обстановку денег не дала: «Меблируйся сам». Вскоре она попала в больницу, сказали — при смерти. Сын перерыл весь дом; золотой кладки не нашёл, хотя не вблизи она таиться не могла — мать давно уж далеко от кресла не отходила. Однако больная оклемалась; выписавшись, она по каким-то своим приметам поняла, что было искано, и сказала спокойно: — Ты, сынок, зря суетишься. Я в завещании всё, что останется, вам с Глафирой отказала — кому ж ещё? И где всё лежит, там тоже указано. Завещание у верного человека.
— А ну как верный человек, борони Бог, помрёт?
— Своему верному человеку передаст.
— А с тем что случись?..
— Он помоложе будет. Но ежели что — у него свой верный человек, тоже мне известный, ещё надёжнее.
— А если… Да из эдакой толпы уж кто-нибудь точно проболтается, своему сынку вроде меня, — плакало золотишко.
— Не проболтаются. Не нынешние. Из Сиделыдевых — Алалыкиных. Безо всякой расписки и без пересчёту пачки по пять тысяч для передачи в Питер вручали, да не теперешних тысяч — царских.
Глафира с мужем, тоже инженером, копили деньги на автомобиль.
— И много собрали? — спросила как-то Ефросинья Ионовна.
— Две тысячи.
— А долго ль копили?
— Пять лет.
— А что стоит карета-то ваша?
— Если не вздорожает, тысяч шесть.
— Нескоро муж тебя покатает… Завтра, утречком, перед работой, загляни ко мне. Да спи спокойно, не ворочайся.
Глафире бабка дала какой-то перстень, тусклое колье да золотых десяток две не стопки, как всем, а скорее колбаски: на столе они расположились лежмя.
— Десятки отдай нашему зубному — настоящие деньги даёт, не то что скупка. Там же — грабёж, хуже, чем у процентщиков было в закладных кассах.
Денег хватило даже на покупку номера в очереди, и через месяц муж Глафиры уже вёз Ефросинью Ионовну на Новодевичье на могилу её деда и матери.
Старухины носки оказались последним звеном в цепи Антоновых размышлений — от сшитого в четырнадцатом году дедова бостонового костюма, купленной после коронации Николая Второго бритвы, бабкиной козетки, через шереметьевский сервиз и каблучковские башмаки — размышлений над культурой выбрасывания и перманентной вещной революцией лет за двадцать до того, когда он познакомился во время туристской поездки в Париж с этой культурой воочию.
Человек прошлых эпох, пообедав на лоне природы, свой бурдюк, тыквенную бутылку, погребец увозил обратно. Наш современник бросает целлофановый мешок, пластиковый баллон, коробку на этом самом лоне. Раньше тара служила многажды, теперь — единожды и всё более к этому стремится.
Дело не только в том, что уже невероятно захламлен земной шар от Леса и Океана до Эвереста. И даже не в том, что для новой, взамен выкинутой упаковки надобно срубить лишнее дерево, взять из Реки ещё пресной воды, а потом спустить туда отравленной, снять слой чернозёма для вскрытия рудного пласта, произвести тару и, раз её использовав, бросить, и — снова срубить дерево, добыть руды, и брать, брать, брать, покуда взять уж будет нечего.
Главная беда в другом. Вещь человек принимает в свою душу. Даже старец, ушедший в пустынь, любит своё стило, кожаный переплет своей единственной книги.
Раньше транссубъектный мир был устойчив. Форма глиняного горшка не изменялась тысячелетьями; бюро с ломоносовского времени не сильно отличалось от аналогичного предмета 1913 года. Но всё чаще наш современник не может понять назначение не только старинной вещи, но и предмета даже в скудном отечественном хозяйственном магазине.
Вещная смена в западных странах фантастически быстра, а разнообразие приобретает размеры чрезвычайные. У человека всё смелее отымают вещи привычные и любимые. Уже вошла в обиход выбрасываемая пластиковая посуда, на очереди трансформирующаяся надувная мебель, которая сегодня худее, завтра полнее.
Прицеливаются на архитектурный облик города в целом — есть проекты микрорайонов, где планировка меняется в зависимости от сезона (угловое смещение улиц летом в сторону прохладных ветров). Предполагается устроить предметный мир меняющимся во
всех его элементах. Это приблизительно то же самое, как если б человек всю жизнь куда- то ехал, смотря в окно вагона. В дороге можно провести месяц, год. Но возможно ль ехать всю жизнь, глядя на принудительно новые пейзажи?
Взрыв на Западе вещной ностальгии, интереса к предметам быта 40-50-летней давности, китч — это тоска по твёрдоостойчивой вещи прошлого.
Всегда считалось, что яркое любят дикари и те, кто красному рад. И это было абсолютно справедливо ещё для начала века. «Мы к ярким краскам не привыкли, одежда наша — цвет земли». Почему? Инстинктивное стремление человечества к охранению психики. Ведь живая природа не даёт больших площадей интенсивного цвета: крыло бабочки, цветок, хвост павлина. Маковое поле — изобретение наркотического воображения цивилизации. К тому ж и розовость фламинго, и ковёр алых степных тюльпанов, и радуга уравновешиваются другими летними красками. А ярко-оранжевая лыжная куртка на фоне снежного простора бьёт до рези в глазах. Не более ли щадящим был предшествующий этап истории материальной культуры, охранявший человека от ошеломительных ударов по сетчатке неназойливостью своих красок? Не оставить ли и нам огненно-оранжевый цвет лбу локомотива и жилетам дорожных рабочих?
Человек может вынести всё. Двадцать лет одиночки и даже северную яму-тюрьму без крыши, как протопоп Аввакум. Но не лучше ль потратить эти огромные богоданные психические ресурсы не на безостановочное выбиранье, покупку, обнашиванье, выбрасыванье, снова выбиранье, а в нашей стране ещё доставанье, опять привыканье, снова выбрасыванье, — на решение более духовных проблем? Нужна защита психики современного человека от стремительно растущей агрессии вещей, красок, от слишком быстро меняющегося мира.
Всё это, сбиваясь, повторяясь, поражаясь, почему никто не понимает такой очевидности, волнуясь и спеша, Антон, как обычно, изложил Юрику.
— Утопия, — решительно сказал Юрик. — Чтобы не выразиться резче. Первое. Кто будет защищать твоего несчастного человека от агрессии башмаков и оранжевых курток? Государство? Что-нибудь вроде полиции нравов?
— Хотя бы.
— Сначала — запрет на оранжевые куртки. Потом — на красные. А там — ненавязчивая рекомендация всем ходить в маоцзедунках из — как ты бы сказал — синей дабы. Уже было. В свободном обществе красиво жить не запретишь. И — вообще кто как хочет и считает нужным. Плавно перехожу ко второму. Беру пример из твоих прежних инвектив. Помню, как ты возмущённо недоумевал, зачем в универмагах постоянно меняют расположение отделов: человек только-только привык покупать в этой секции стиральный порошок — бац! в ней уже домашние тапочки. Тогда тебе ещё сказал Аркашка, что это слямзили у Запада.
— И сейчас не понимаю, зачем.
— Потому что невинен не по возрасту. Покупатель в поисках порошка незапланированно набредёт на стенд с канцтоварами и купит внуку тетрадку и резинку, а себе — ненужную записную книжку с блестящим карандашиком. Не соображаешь? А ещё Маркса изучал. Цель и результат — сверхприбыль. Третье. Чего ты так ополчился на процесс выбора покупки? Я, в отличие от тебя, за границей бывал. Там это — развлечение. Красивый интерьер, свет, блеск, много товаров…
Тогда Антон не смог ничего возразить на последний пункт. Но через много лет, вернувшись из Парижа, он немедленно поехал к Юрику; Антон всегда настаивал, чтобы это называлось не остроумием на лестнице, а — отбить мяч после паузы.
— Пауза затянулась на много лет. Но я был прав. Из Парижа я хотел привезти маме сувенир. Выяснилось, что на туристские гроши я могу из чего-нибудь кухонного купить разве что доску для резки овощей. В Тати я нашел целую стенку с досками. Их было 12. Цена, дерево, текстура, обработка — идентичны. Отличались они друг от дружки сущими пустяками: углом опила плечиков или характером овала нижней части, да и то
если приглядеться. Я стоял перед стендом двадцать минут. Доску так и не купил — не мог остановиться на каком-нибудь одном варианте, объяснить себе, почему я выбрал именно его. Стоя там, я понял немецкое выражение Qual der Wahl — муки выбора.
…Туфли предназначались младшему сыну дяди Дёмы. Старший погиб — не на войне, а с неё возвращаясь. Историю эту Антон слышал много раз — от бабки, от отца, от следователя Матросова.
Демьян Евсеич Каблучков жил на краю Чебачинска, и идти к нему удобнее было не со станции, а с разъезда, где поезд стоял одну минуту. Его демобилизованный сын, капитан, спрыгнул на разъезде и пошёл картофельным полем к родному дому. Через плечо на ремне он нёс два чемодана: маленький, со своими вещами, и большой, кожаный, набитый кожаными же заготовками для подмёток, листами лучшего трофейного хрома и прочим сапожным товаром. Дяде Антона, Николаю Леонидовичу, которого он встретил в Берлине, капитан говорил, что искал этот товар для отца по всей Германии и нашёл только в шустерайне* (Schusterei — сапожная мастерская (нем.)) при одном из замков Геринга — на складах всех фабрик был эрзац. Но очень осуждал тех, кто срезал красную кожу с диванов рейхсканцелярии в приёмной Гитлера.
День шёл под вечер; капитан не заметил старый высохший колодезь и провалился; чемоданы остались наверху. Капитан попробовал кричать, но понял, что голос наверх не доносится, да и кто ж бродит в сумерках по убранному картофельному полю на краю города. Он попытался вылезти, но колодцы в Казахстане глубоки; к тому ж плохо сгибалась левая рука, да и нога была залечена не очень.
Но, видимо, убранные поля всё же были не совсем безлюдны. Послышались шаги, и в раме сруба появилась голова в ушанке.
— Ты чё там делаешь?
— Да вот…
— Сам не выберешься. Чемоданчики твои?
— Чьи ж. Помоги, браток.
Ушанка исчезла. Через полчаса появилась снова, и капитана по плечу ударил увесистый булыжник. Потом другой, третий, и ещё. Один попал в голову. Капитан потерял сознание. Очнулся он утром: на него что-то лилось. Хозяин ушанки мочился в колодец.
Когда капитан пошевелился, сверху снова посыпались булыжники. Их было больше — ушаночник подготовился. Стало ясно: он взял чемоданы, а владельца решил забить камнями. Командир разведроты привык не теряться ни в каких ситуациях. Он накрыл голову свёрнутой втрое шинелью и вжался в сруб. Потом сделал вид или действительно потерял сознание. Мужик ушёл.
Разведчик был человек не только хладнокровный, но и запасливый. В записную книжечку при свете фонарика вечным пером он чётким почерком записал приметы: ушанка из рыжего телёнка или собаки, с одной завязкой, в телогрейке, брюнет, голос хриплый. Поставил дату и час.
В обед мужик опять бросал камни. Когда ушёл, капитан записал, что успел разглядеть ещё (наверно, пока его мучитель наклонялся, чтобы посмотреть, как подвигается дело): косоворотку, скорее всего синюю, шрам на подбородке и сверкнувший на солнце стальной зуб.
В следующий раз он сделал краткую запись — уже шатающимся почерком, видимо, повреждённой рукой: что мужик — пьяница и что он живет один. Как разведчик это установил, осталось неизвестным. Но подтвердилось всё. Самая последняя запись — её запомнил отец Антона, — залитая кровью, почти неразборчивая, была такая: «Кого побивали каменьями в древней истории? Прощай, отец, прощайте, боевые друзья». Но и здесь стояла дата и точное время: 19 час. 30 мин.
— Прошу обратить внимание, — сказал на суде прокурор Мамченко, тот самый, который потребовал расстрела для всех членов банды Бибикова, а также многих других,
прошедших через областной суд за годы войны. — Капитан Каблучков знал, что шансов у него нет никаких. Но он был офицер Красной Армии. И он не потерял присутствия духа.
Он решил помочь правосудию. Он верил, что оно не замедлит. По его точнейшим записям мы буквально через два часа нашли преступника. И карающий меч правосудия настигнет его. Капитан Каблучков имел семь правительственных наград; в том числе два ордена Славы. Он прошёл от Москвы до Берлина. И — погиб от руки негодяя, отребья нашего общества. Именем закона Союза Советских Социалистических Республик я требую высшей меры наказания.
Суд согласился с требованием прокурора.
Чемоданы по акту передали дяде Дёме. Когда он нашёл в себе силы в них заглянуть, увидел: в большом кто-то хорошо пошуровал — не мог же его сын, обувщик высшего класса, к тому ж наизусть знающий чебачинские дела, захватить такой пустяк матерьяла на футора для голенищ? Но взяли по-божески, осталось достаточно.
Из этой кожи Каблучков все послевоенные годы шил хромовые сапоги райисполкомовскому, военкоматскому и энкаведешному начальству. Но не только ему. За сутки сладил из редкостной генеральской чёрной глубокой замши туфли для конферансье областной филармонии, у которого в чебачинском поезде из-под вагонной лавки увели его концертные лаковые. Шил и учителям — по выбору. Антоновы башмаки тоже вышли из этого чемодана. Никогда не отказывал стачать полпары одноногому, такие невыгодные заказы не принимала местная сапожная мастерская, хоть и называлась артель инвалидов.
Но наотрез отказался шить капитану Сумбаеву, так как считал клеветой его утвержденье, что солдатские сапоги вплоть до русско-турецкой войны шили без правого и левого — на любую ногу. А как же знаменитые суворовские рейды? «Сколько от земли до звёзд?» — «Два суворовских перехода!» В обуви не по ноге не то что пятьдесят, пяти вёрст не одолеешь. А Альпийский поход? Не может того быть, чтоб русские мастера-подбойщики согласились положить своё искусство на такое непотребство.
О немецкой трофейной эрзац-обуви Каблучков и слышать не мог. «Ботинки — политурка, в подмётке — штукатурка, в носке — картон, палец — вон».
Осуждал и очень ценившиеся американские с высокой шнуровкой солдатские ботинки, машинную строчку.
— Спору нет, ровно, красиво, оранжевая нитка, особливо когда новые. Но как хлебнут нашей грязцы…
И действительно, нитки не сразу, но подпревали, лохматились, ботинки начинали пропускать воду.
— Ведь у них что? Обыкновенная нитка, хоть и витая. А у меня? Дратва из дюжины льняных нитей, провощена и натёрта варом. Не продёргивается, а, как штопор, прокручивается сквозь отверстие, которое уже её, затыкает дырку, как пробка в бутылке, на распор. Даже ежели поизотрётся дратва, то вар приклеит конец, и шов не пойдёт распускаться дальше, хучь бы и собрался.
Импортную обувь, хлынувшую потоком в семидесятые, старый подбойщик тоже не одобрял. Почему наша фабричная обувь самая худая, понятно: как всё.
— Но на ихней-то почему загиб от головки на подошву узкий, как палец у чахоточного? — Каблучков вытянул длинный палец. — Место внатяг, рвётся быстро, и уж не починишь — нет запаса. Это перьвое, — он посмотрел на вытянутый палец и загнул его. — Серёжка, кому щиблеты возишь, толкует: конвейер, конвейер! А я ему: отчего же припуск положительный дать нельзя — конвейер, что ли, станет? Молчит, неча сказать. И каблук полый, чуть стоптал — дыра, меняй весь, — дядя Дёма загнул второй палец и к концу речи позагибал на руке их все, — почему?
Разговор был в прошлый приезд; в этот, вручая Антону щиблеты для сына, сапожник сказал, что дотумкал, почему: «Ты надоумил».
Оказалось, Антон в тот приезд рассказал, что в Японии ножички для чистки картофеля сообразили делать под цвет кожуры, чтобы хозяйка вместе с нею выбросила и ножик.
— Обувщики там везде — такие же. Делают, чтоб побыстрее снашивалось. Только не глупо, не внаглую, у них это не пройдёт, а — хитро. Работают умы. Ясно: прибыль, капитализм.
— Демьян Евсеич! — застонал Антон. — Вы же всю жизнь нэп хвалили! Я от вас первого и услыхал, что когда его ввели, всё изменилось, как в сказке: весной — карточки, осьмушка, а уже осенью — на Невском в витринах куры, гуси, поросята… А ведь то был только кусочек капитализма, да ещё регулируемый государством.
— Именно: регулируемый. А полный когда — акулы капитализма, эксплуатация трудящихся.
Антон кипел, напоминал, сколько стоил при царе фунт мяса, сколько зарабатывал Каблучков-отец и сколько на своё жалованье мяса может купить советский рабочий.
— Зарабатывали неплохо. Но всё равно была безудержная эксплуатация трудового народа, погоня за сверхприбылью.
Антон, ошарашенный, замолчал. В сознании вдруг отчётливо всплыл давний разговор с Юриком. Сверхприбыль! То же слово, жупел, всеобщая отмычка, территория, где братаются сапожники и интеллектуалы. А что если — если они правы?..
Наилучшей обувью Каблучков считал опойковые или хромовые сапоги и сильно огорчался, что они исчезают из обихода и заменяются резиновыми.
— Отсюда и ножные болезни все. В коже нога дышит, ей тепло, уютно. Придумали ещё — охотничьи высокие сапоги, что до паха, из резины клеить!
— А писатель Тургенев, — сказала библиотекарша Ира, — помните, я показывала вам фото? Снят в таких сапогах.
— Тю, девушка! Да они ж из кожи! Думаешь, стал бы он в этой резиновой душилке охотиться да рассказы сочинять? А Некрасов, который «Крестьянские дети» написал — в школе учили: «Вчера, утомлённый ходьбой по болоту, зашёл я в сарай и заснул глубоко». Да разве так он бы утомился в резине вашей? Он бы без ног был, коли вообще до сарая своего добрался, и проспал бы в нём не час-два, а до утра! По уму стачанный сапог принимает форму ноги хозяина уже через две недели. На отхожие промыслы ране как двигались? Пёхом. Рисуют мужика всегда в лаптях. Может, по деревне в них он и ходил. А за околицу вышел — далеко не ушёл. Подошва-то плоская, как блин. Думаешь, супинатор сейчас придумали? Фигурные стельки ещё мой дед вкреплял! Что сапоги на веревочке из экономии носили — враки. Босиком много не пройдёшь. А в сапогах — от Кимр до Москвы, до Питера, от Москвы до Воронежа отмахивали. Я сам от Кимр шёл — две недели. В сапогах ни колючка не страшна, ни торцы, ни болото, ни гадюка — не прокусит. Одного косаря на речке Медведице, что в Тверской губернии, бешеная лисица за икру укусила. И ничего, доктор потом удивлялся, кожа, говорил, на голенище, наверно, дублёная — нейтрализовала.
Ты царь и король, когда хорошо твоей ноге — в сапоге!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.