ВИЛЬФЛИНГЕН, 14/15 ИЮНЯ 1966 ГОДА

ВИЛЬФЛИНГЕН, 14/15 ИЮНЯ 1966 ГОДА

Нам пришлось спешно попрощаться; домой нас позвало известие о смерти. Таким образом, нам не удалось посетить северную часть острова, виноградный край, а также местность вокруг Порто Веккьо, как мы планировали. Но когда-нибудь мы с удовольствием вернемся сюда еще раз.

Ввиду забастовки выбраться отсюда оказалось непросто. Мы основательно застряли на острове, оказались embouteill?s[346] и должны были просочиться через бутылочное горлышко. Зажатые в клещи, мы смогли увидеть обратную сторону островного мира, которую приезжий обычно не замечает, — тесные узы, связывающие всех местных жителей. Стоит только одному чего-то добиться, как сразу находится дело для каждого, а в любом затруднительном положении выручает друг, деверь, доверенное лицо.

Так получилось с нами. Наш хозяин, синьор Милелли, сел к телефону; у него был comp?re[347] в аэропорту. Тот, не поднимая тарифа, выписал нам свидетельства. Дядя синьора Милелли рано утром повез нас в Аяччо. Быстрее покинуть остров мы просто не могли; а вот в противном случае пришлось бы потерять несколько дней.

Но не следовало забывать и о скрытой причине такого удачного исхода: нашего присутствия требовали мертвые. Об этом можно только догадываться; особенно сильно я ощутил это тогда на Кавказе, когда пришло известие о тяжелой болезни отца. Я приготовился к бесконечному путешествию по железной дороге и уже сидел в поезде, как его неожиданно отменили, поскольку сообщение с Ростовом оказалось прерванным. За ужином мне передали от Кляйста[348] и, как будто между прочим, «мой» авиабилет. Отец умер, когда я ехал в Армавир. Мне привиделось его преображенное лицо[349]. Ровно за год до того оно мне приснилось в Париже. Проснувшись среди ночи, я записал себе день и час.

В таких случаях нас должна удивлять не точность даты. Скорее следует видеть в ней подтверждение того, что календарный год обладает реальностью, превосходящей астрономические расчеты.

Мертвые всегда тут. В сознании наших всемогущих средств мы слишком легко забываем их присутствие и вместе с тем наше служение. Их сообщения настигают нас быстрее и надежнее, чем через эфир. Им не требуется текст, поскольку они касаются нас на уровне бессловесного. Их послание не является для нас неожиданностью.

Кокто как-то рассказывал мне, что англичане в Индии, чтобы передать известие быстрее, чем по телеграфной линии, пользовались туземными средствами коммуникации. Как раз это я бы назвал профанацией. Все, что напоминает стояние и толкотню у коммутаторов и направлено на выигрыш во времени и в скорости, вредно. Используя, как спиритисты, исключительно механические методы, ты игнорируешь царство мертвых. На дурацкие вопросы приходят соответствующие ответы.

Знание, как семпервивум[350] над безднами, растет на краю ночи и снов. Границы благоприятнее для его получения и передачи. То же касается и сна жизни. Могучий призыв умирающих, который слышат в первую очередь матери, часто находит подтверждения.

* * *

Мы снова ехали по крутым серпантинам вдоль скал, ущелий и зубцов Каланша. Краснота их оттенялась и усиливалась синим фоном моря и неба. Вздымающийся вертикально гранит отовсюду влечет альпинистов. Он очень гладкий; особую опасность представляет спуск. При восхождении не следует взбираться слишком быстро.

Среди заливов в глубине Сагонский залив напоминает о городе, который дал ему имя. Он пришел в упадок, и гавань его обмелела, однако пестрые палатки, точно первые ласточки, возвещают новую весну.

Корсика может похвастаться не только императором, но и папой, который был родом из городка Сагоне. Звали его Формоз[351], и в 891 году он взошел на апостольский престол. Он короновал императора Арнульфа Каринтийского. Правда, он входит в число пап, чье правление вошло в историю как правление «порнократов»[352].

В деятельности Формоза и в распрях того времени многое остается темным; кажется, видение Ницше «Чезаре Борджиа в роли папы» уже тогда было близко к исполнению. Широко расцвело, должно быть, изготовление отрав; это значит, что и Арнульф тоже пал их жертвой. Вероятно, ему дали напиток, который начал его отуплять, а потом постепенно разъедал его внутренности, так что три года спустя он сошел в могилу в Германии. Причиной отравления послужила кровавая расправа, учиненная Арнульфом среди противников Формоза из римской аристократии; от оставшихся в живых он требовал присяги на верность.

О Формозе сообщается и хорошее: например, то, что в восемьдесят лет он умер девственником. Фродоард славит его как «castus, parcus sibi, largus egenis».

Правда, не было почти ни одного тирана, у которого не нашлось бы своего воспевателя. Под egeni, нуждающимися, предположительно подразумеваются бедные родственники и вообще клиенты в самом широком охвате. Иначе Формоз не был бы корсиканцем. Должности и приходы благодаря проскрипциям Арнульфа освобождались в большом количестве.

Связанный с жестокостью непотизм делает понятной ту ненависть, с которой Формоза преследовали даже в гробу. Ибо после всего лишь пятнадцатидневной интермедии его преемника Бонифация VI папой был избран свирепый Стефан VII. Среди его изобретений числится «Трупный синод», который осудил Формоза посмертно. Его труп был извлечен из могилы и, облаченный в мантию, посажен на папский престол. Для защиты мертвецу предоставили адвоката, и по завершении мрачного судилища Стефан огласил приговор. Труп был лишен регалий и брошен в Тибр после того, как ему отрубили три пальца и голову. В комнате ужасов истории этому гнусному поступку отводится один из самых темных углов, вместе, например, со скотским убийством Андроника в Византии.

* * *

Мы прибыли в Аяччо в хороший час. На узких улочках, где пахло пылью, розами и рыбой, было уже по-настоящему тепло. Совсем немного высотных зданий и стройплощадок, зато тут и там пришедшие в упадок каменные стены, составляющие незаменимый атрибут средиземноморского удовольствия. Площадь с пальмами и запущенными дворцами, мерцающими в сочно-золотистой желтизне.

Первый проход, само собой разумеется, вел к родному дому великого человека, с напоминаниями о котором и без того сталкиваешься почти на каждом шагу. Магазины заполнены сувенирами, посвященными не только ему, но и его родственникам. Особенно популярна фарфоровая фигурка, которая представляет его в удобном кресле: он сидит, положив руки на подлокотники. Его имя мелькает не только в витринах книготорговцев, но и в тавернах; самые ходовые сорта вина — «Мадам Петиция» и «Король Рима».

Накануне я осведомился у Грегоровиуса о посещении им Casa Bonaparte[353]. Инвалид, водивший его тогда по дому, сказал, что там немногое изменилось. Я смог убедиться в правдивости его слов более чем через сто лет после описания Грегоровиуса.

Тут были еще оба стенных шкафчика и мраморный камин, а также красная шестиугольная керамическая плитка, которой выложен пол, — как писал Григоровиус, «по корсиканскому обычаю». Однако этот узор встречается всюду — он, как пчелиные соты, заложен в природе.

Грегоровиус обнаружил, что «из комнат исчезла вся мебель», — это, вроде бы, соответствовало сообщениям, согласно которым дом во время революции был разграблен и сожжен врагами семьи. Сейчас он был заставлен множеством кресел, столов и диванов, мебелью в стиле Директории и ампира. Следовательно, в молодости Наполеона такая обстановка еще существовать не могла.

Нас встретил не инвалид, а дородная корсиканка, сидевшая в вестибюле за кассой и потом позволившая нам самим пройтись по этажам. «Это был хоть и не дворец, но все же жилище семьи уважаемой». Так писал Грегоровиус. Такие резиденции адвокатов и нотариусов в романских городах встречаешь нередко, зачастую даже на похожих боковых улицах. Разветвленная до самых маленьких деревень клиентура входит и выходит. Спокойные занятия; иные десятилетиями, поколениями кормят своего хозяина.

Помещения тихи, достойны, прямоугольны. Едва ли необходим зал для больших приемов и обществ. Входящий сюда желает рассмотреть что-то яснее и добиться чего-то большего, чем в будни. Нельзя исключать, что хозяин дома с годами достигает точного понимания не только личных и коммерческих, но и политических переплетений. В большинстве случаев он среди них вырастает. Если он становится адвокатом не только частных, но и общих прошений, то это меняет не столько характер, сколько радиус действия его деятельности. Форум становится больше, партия значительнее.

В античную эпоху такое развитие можно проследить почти в любой большой биографии, поскольку к воспитанию относилось риторическое и юридическое образование. Идеальная личность может занимать любой общественный пост; она владеет также юридическим языком и судебной практикой. Даже еще сегодня в подобных типах несомненны две формирующие силы: римская раса и римское право. Сюда добавляются модификации провинций: Клемансо выступает как галл, отец Бонапарта как корсиканец. Отсюда, «согласно закону, по которому ты начал», падают свет и тень на поприще сына — также в вопросах права. Здесь Кодекс Наполеона и справедливое суждение о многих вещах, там — more corsica[354] — вопиющие правонарушения в пользу семьи.

Слабый желудок тоже часть отцовского наследства; Карло Бонапарте умер от рака желудка в Монпелье, не дожив и до сорока лет. Наполеон на Святой Елене распорядился, чтобы после его смерти произвели вскрытие; заключение специалистов могло пригодиться королю Рима.

Сначала отец принимал участие в борьбе за независимость острова под предводительством Паоли. Он объявил себя сторонником Франции только тогда, когда понял, что всякое дальнейшее сопротивление безнадежно. Вероятно, сын приобрел бы в его лице хорошего и сдерживающего советчика.

Здесь в доме отца и мать чувствуешь ближе, чем сына. Современники считали, что Летиция воплощает в себе тип римской матроны лучших времен республики. Мне пришлось здесь задуматься и о слове matrix[355], а именно — о его переносном значении: «корень, из которого вырастают ветви». Кто б еще помнил ее имя, не будь сына? Но даже если не принимать его во внимание, — какое богатство от нее исходило. «Pourvu que cela dure»[356] — вот ее слова, ставшие знаменитыми. Судьбоносное изречение, справедливое в отношении любой величины. Она знала какой-то другой вид длительности, чем та, которую дают короны.

На таких женщин и матерей можно положиться, когда обрушивается дом, — более того, именно тогда. Нужда не стирает ее черт; она делает их еще больше достойными уважения. Она пережила крайнюю бедность после бегства из Аяччо в Марсель, много печалей на Эльбе, позднее в Риме. Но был там и вечерний блеск. Вероятно, после смерти сыновей у таких матерей бывает чувство, что им приснилась молния Юпитера или искрящийся метеор.

Как у каждого народа есть собственный герой, так он имеет и собственный образ матери. В образе matrona возвращается Юнона; ее находишь в самой маленькой хижине, у самого скромного очага. Перед ней вынуждена остановиться и самая язвительная критика, даже критика Барраса[357].

* * *

Во время Второй мировой войны я думал, будто звезда Наполеона поблекла; я обманулся. Бенуа-Мешен[358] сказал мне в Париже во время русской зимы[359]: «Гитлер воюет там не только с русскими; он воюет и с Наполеоном». Этим он хотел сказать, что зловещее предзнаменование 1812 года продолжает оказывать воздействие.

Наполеон остается «мужчиной столетия», как Гёте остается его поэтом. Он живет еще в пределах исторического мира, масштабов которого достаточно, чтобы судить о нем. Это показывает, что он слеплен из другого материала, нежели новые властелины. Они — титаны, которые не найдут ни своего Плутарха, ни Тацита; исторические оценки их не касаются. Отсюда выходит, что воспитанное на классике чувствование и мышление с ними не «справится».

* * *

В таком доме вспоминаешь и собственного отца; я с удовольствием имел бы своего сейчас рядом. Редко у нас протекала застольная беседа, в которой речь не заходила бы о Наполеоне и Александре.

* * *

Снаружи стало еще теплее; запечатлев в памяти фасад, мы прогулялись по кварталу. Мы прошли мимо пассажа, через который в мае 1793 года сумел спастись Наполеон, после того как профранцузское восстание провалилось и земляки объявили его предателем родины. Я и не знал, что волнения происходили в пределах видимости отчего дома. Ситуация наглядно демонстрирует скромное, почти провинциальное начало карьеры. Всей семье пришлось бежать, и через Кальви она благополучно добралась до континента.

Побродив немного по берегу моря или, скорее, вдоль причала, мы свернули на Пальмовую площадь. Она заслуживает своего названия; ее украшали группы высоких, гладких и красиво ухоженных пальм, которые в этом климате чувствуют себя очень уютно. Аяччо издавна известен как курорт. Сюда обычно посылают молодых людей, имеющих слабые легкие. При этом мне пришло в голову, что в таком случае адвоката Хау и его будущую жену свела здесь судьба — к его процессу я обращался часто и всегда с тем же волнением. Не про каждое преступление скажешь, что оно достойно сборника интересных случаев в криминалистике. Оно во многих отношениях дает материал к размышлению.

Под пальмами все зовет к угощению; один ресторанчик за другим, бесконечной чередой тянутся накрытые столы. Мы видели и слышали иностранных туристов, которые с аппетитом уписывали там всякую всячину, — почти сплошь земляки. В каждом меню, подчеркнутые красным, повторялись два блюда, которые следовало непременно отведать, прежде чем покинуть остров: паштет из рябинника и кушанье, состоящее из половины омара и половины лангуста. Тут не нужно долго упрашивать.

Корсиканский кельнер, обслуживавший нас, не только знал, что мы прибыли из Порто, но и был знаком с нашим хозяином, с которым дружил или находился в родстве.

За соседним столом сидели пятеро молодых парней, заказавших себе омара. Им подали такой экспонат, одного которого им всем хватило бы за глаза. Он был величиной с кролика, его могучие клешни сами по себе составляли отдельное блюдо. Это был самый внушительный экземпляр, какой мне когда-либо случалось видеть. Когда я осведомился у нашего Ганимеда о цене, он, осторожно оглядевшись, извлек из кармана карандаш и написал на скатерти: 78 франков. Это напомнило мне придворного, о котором я однажды прочитал, кажется, у Сен-Симона, что он никогда не хотел связывать себя словом, даже когда кто-то спрашивал у него время. В таком случае он доставал из кармана часы и молча показывал их.

* * *

К вечеру после короткого перелета мы высадились в Ницце и вдоль моря поехали к центру города. По левую руку запыленные пальмы перед выцветшими фасадами вилл и гостиниц. Время здесь за восемьдесят лет, казалось, почти не сдвинулось; то, что большинство жалюзи было опущено, только усиливало впечатление магической дремоты.

Проезжая мимо, вспоминал о Ницше, Фридрихе III, Марии Башкирцевой[360]. Слабые легкие и скука обычно приводили сюда, в этот большой зимний сад Европы, как скромных мещан, так и весьма богатых людей. Предполагаю, что Ницше мог обойтись ста пятьюдесятью франками в месяц, тогда как шестнадцатилетней Башкирцевой для весеннего пребывания здесь едва ли хватало тридцати тысяч. Франсуа Копе, навещавший ее в Париже, испытывал нечто сродни восхищению волшебной орхидеей, смешанному с недобрыми предчувствиями. «C’est trop!»[361] У нее тоже были проблемы с легкими.

Все еще находятся люди, которые проводят свой отпуск в Ницце, хотя жизнь здесь стала лихорадочной и дачные привычки изменились. В ту пору города на Лазурном берегу посещали либо со светскими намерениями, либо в медицинских целях. Они были климатическими курортами, и основным средством отдыха здесь считались дальние прогулки. Они-де приводят к хорошему самочувствию, и даже к эйфории; можно перечитать об этом в «Утренней заре».

Однажды Мария Башкирцева записывает, что у всех мужчин, попавшихся ей навстречу на променаде, шляпа была сдвинута на затылок; следовательно, было очень жарко. О шортах тогда еще и речи не могло быть. Впрочем, гребцы Мопассана уже появлялись на Сене в красно-полосатых свитерах.

Хотя сезон еще не начался, нам пришлось долго блуждать, пока мы нашли квартиру. Она располагалась на площади Массена и, как «h?tel borgne»[362], была вполне достойна одноглазого и несколько авантюрного герцога де Риволи[363]. Кроме того, она соответствовала моему старому пристрастию к запущенным притонам южных стран с их рутиной. Вход узкой шахтой ведет мимо служебного помещения, лампы без абажуров висят на плетеных проводах, выцветшие половики изношены, лестницы и коридоры обшарпаны и запутаны, как лазы в лисьих норах. Такой «H?tel Moderne» приобретает для homo ludens комфортабельность только в том случае, если уже шестьдесят лет носит это название и по возможности ни разу за это время не ремонтировался. Уже при входе чувствуешь, как меняется время; стены густо пропитаны материалом судьбы. Мелкие агенты, целый день топавшие вверх и вниз по лестницам в поисках прибыли, влюбленные пары, зарегистрировавшиеся под чужими именами, беглый растратчик, самоубийца — ночами все они укрывались здесь.

В чем заключается удовольствие в этом запыленном, потрепанном мире? Большей частью, пожалуй, в том, что время здесь кажется менее могущественным, менее эффективным. Дешевая архитектура почти не изменилась, когда через двадцать лет ты снова оказываешься рядом; и даже если поселяющиеся здесь постояльцы сменяются каждый день, заботы их и маленькие радости остаются очень схожими. А главное, климат почти всегда комфортный. На жару мы реагируем вялостью; холод понуждает нас к деятельности.

Такого мнения придерживаются и патлатые субъекты, приезжающие на юг, чтобы тут побездельничать; мы видели, как некоторые из них, добравшись сюда автостопом, подобно нам ищут жилье. Они, вероятно, сами о том не догадываясь, составляют авангард сопротивления техническому миру и его ценностям, они ни революционеры, ни контрреволюционеры, они действуют ничегонеделанием. Считая их переселенцами, в них видят мало проку и даже побаиваются; среди прочих баек портье рассказал нам, что двое снимают номер, куда потом тайком пробираются четверо или пятеро других. Там они пьют и курят крепкие вещи и предаются свальному греху в lit conjugale[364]. Когда отсутствие средств сопряжено с последовательным бездельем, вскоре возникают мотивы для плутовского романа. На юге это дается легче.

За этой, как и вообще за каждой временной проблемой, скрывается проблема времени. Жизнь — это преодоление времени в прямом смысле. Мы в значительной мере можем игнорировать пространство, ведя вегетативный образ жизни. Нет непосредственного понуждения к движению, тогда как мимо времени нам не пройти. Но на юге оно бывает сноснее. Хотя Леон Блуа называет его собакой, которая кусает только бедных, все же в солнечных краях ты со своей бедностью уживаешься лучше.

Я предпочитаю вспомнить здесь Ривароля[365], называвшего время неподвижной урной, через которую струятся воды: «Оно — береговая кромка духа, мимо которой скользит все и о которой мы думаем, что это она движется». Хорошо — но вернемся к маленьким гостиницам: видно, как эта струящаяся жизнь обтачивает стены и мебель, оставляя в материале свои следы, как одна из древних ящериц отпечатки лап в горной породе. Хорошее самочувствие здесь основывается не столько на том, что нам дарится, сколько на том, что отнимается и от чего мы чувствуем себя освобожденными: от принуждения неусыпного, стремительного времени.

«Даже если там изо дня в день от тебя настоятельно требуют денег, и наверху в номере ты размышляешь о том, как проскользнуть мимо швейцара, то это все равно лучше, чем в северных краях». Это я услышал от одного homme de la Mediterran?e[366], когда на Курфюрстендам фонари отражались в мокром асфальте. Это было незадолго до 1933 года; мы провели время в компании, члены которой ненадолго встречаются перед бурей, когда нужно еще раз перетасовать карты. Собеседником был Йозеф Рот; его роман «Марш Радецкого», несколько дней назад вышедший из печати, лежал в витринах. Мы обнаружили нашу общую склонность к этим местам, под дождем дожидаясь автобуса. Он основательно знал их, но слыл человеком без родины, бесприютным, который горевал о другом великом прибежище, о старой Австрии. Там тоже время еще бежало неспешнее. Немаловажен оттенок: дешевый кров, скудные средства, сторож у ворот — все это обрамляет берега, между которыми скользит наш кораблик.

* * *

Утром мы, на сей раз через Женеву, вылетели обратно в Мюнхен. В вытянутой линии взлетной и посадочной полос топография вычерчивается отчетливей: здесь — сухие холмы и скальные группы Приморских Альп, там — сочные плодородные земли вокруг Боденского озера. Обзор в ясную и теплую погоду был хорошим. На Юберлингском озере я узнавал давно знакомые дома: дом на винограднике и дом у корабельной пристани, дом Штирляйн над Гольдбахским утесом и стеклянный домик мерзебургского городского священника. Затем последовали Хайлигенберг, Салемская школа и вскоре — благодарность авиапассажирам от стюардессы с объявлением о посадке.

По-прежнему во время этих быстрых переездов на большие расстояния остаток старой гордости:

«И что еще отцам казалось сказкой:

Нам удалось…»

Но с этим связывается ощущение несбывшегося, как будто время не только многое дало нам, но и кое-чего лишило. Уже вырисовываются, пока мы привыкаем к новому миру, дальнейшие перспективы. Все это холоднее и бледнее, чем мир снов, из богатства которого оно реализовалось. Нет возврата на пройденные этапы. Но ощущение такое, будто все ускоряющийся полет стирал ауру.

Мне пришла в голову одна строфа, более ста лет назад написанная почти уже слепым Юстинусом Кернером[367] на альбомной странице. Она тем более становилась уместной, когда целью поездки были похороны:

Fahr zu, о Mensch! treibs auf die Spitze,

Vom Dampfschiff bis zum Schiff der Luft;

Flieg mit dem Aar; flieg mit dem Blitze:

Kommst weiter nicht als bis zur Gruft.[368]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.