2
2
Щедро наградила его судьба — сразу и слава и опала — и ссылка на Кавказ... Откуда им, гонителям, знать, что такое для него Кавказ? Получилось почти по Крылову: «И Щуку бросили — в реку!» — Будто к родному отцу... Будто к родной матери — к горам в снежных шапках, к диким ущельям, где гремят реки... Вспомнились Лермонтову стихи, которые он словно сегодня написал, а не в отрочестве:
Как сладкую песню отчизны моей,
Люблю я Кавказ...
Кстати и эта нижегородская форма — папаха, бурка, военный сюртук с газырями на груди, сабля на ремешке через плечо. Ехать далеко и долго, но он уже сейчас весь принадлежит Кавказу. Он думает о Тифлисе, в котором ему, вероятно, придется часто бывать, как посетит могилу Грибоедова, как будет беседовать с его вдовой, с отцом ее — князем Александром Чавчавадзе, грузинским поэтом, русским офицером, служившим в лейб-гусарах, стоявших после походов 1813—1814 годов в Царском Селе. Впоследствии — штаб-офицер, он одно время командовал Нижегородским драгунским полком. Как участник дворянского заговора в Грузии, он был выслан в феврале 1834 года в Тамбов, а с мая того же года находился в Петербурге, хлопоча о разрешении возвратиться в Грузию. Теперь он там. Пребывая в Москве, Лермонтов не появлялся в свете, не бывал на балах. Он проводил много времени у Лопухиных — сидел по большей части вдвоем с Мери — Марьей Александровной. Она была для него как любимая сестра. В этих разговорах они сблизились еще теснее. Алексей Лопухин стал ему скучен — потолстел, приобрел важный чиновный вид; он служил в московской Синодальной конторе. Лермонтов посмеивался над ним, советовал ему жениться на купчихе. Алексей все еще дулся на него за историю с Сушковой. Бахметевых в Москве не было, и Лермонтов был даже рад этому — он боялся новой встречи с Варварой Александровной. Саша Верещагина была помолвлена — ее жених баварский дипломат барон Карл фон Хюгель, свадьба их назначена на осень. Саша уедет жить в Мюнхен. Лермонтов несколько раз навестил ее. В эти дни он встречал там двоюродную сестру Саши и свою старую знакомую Варвару Николаевну Анненкову, девицу сорока двух лет, имевшую большую склонность к сочинению стихов. Когда Саша при них получила письмо от жениха и стала тут же читать его, Лермонтов открыл ее альбом и стал писать. Потом, улыбнувшись лукаво, предложил перо Анненковой: «Не хотите ли продолжить?» Это была шуточная «Баллада», пародирующая «Смальгольмского барона» Жуковского:
До рассвета поднявшись, перо очинил
Знаменитый Югельский барон,
И кусал он, и рвал, и писал, и строчил
Письмецо к своей Сашеньке он...
Югельского Лермонтов произвел от Хюгеля. Он написал 38 строк этой смешной баллады и кончил на середине 39-й. Анненкова прибавила еще пять строк, и баллада была окончена, так что после письма Саша сразу прочитала ее. В этом альбоме Лермонтов нашел разные записи Катерины Сушковой, которая приезжала в Москву в 1836 году. Под ее выпиской из унылого Ламартина он написал: «Катюша, не грусти». А после цитаты из творений Святого Августина поместил «Послание»:
Катерина, Катерина,
Удалая голова!
Из Святого Августина
Ты заимствуешь слова.
Но святые изреченья
Помрачаются грехом,
Изменилось их значенье
На листочке голубом...
Саша попросила Лермонтова вписать в альбом свою знаменитую элегию «Смерть Поэта». Он поколебался немного, но раздумал.
— Ты все же не останешься без стихов на смерть Пушкина, — сказал он. — Но они будут немного смешны, а все же очень трогательны. В них видна добрая душа африканца, сына природы.
И записал:
НА СМЕРТЬ ПУШКИНА
Стояля в шистом поле
Как ударил из пистолетрум
Не слышал как гром загремил.
Всю маладсов офисерум
Упаля на колен, палакал слозом,
Не боле по нем, кроме по нея.
Ашиль
Это было стихотворение слуги Лопухиных, арапа Ахилла, который был потрясен, когда ему сказали, что первый русский поэт, убитый на дуэли, по материнской линии происходит от черного жителя Африки.
В Москве Лермонтов жил в доме Екатерины Аркадьевны Столыпиной. Дети ее выросли. Аркашке шестнадцать лет, он учится в пансионе; дочерям — семнадцать, четырнадцать и тринадцать. Младшая, Мария, — трогательнейшее создание, тихое и задумчивое, словно не от мира сего... У Лермонтова невольно щемило сердце, — что будет с ней через три-четыре года, когда ее начнут «вывозить» в свет?.. Неужели потускнеет это чистое ангельское сияние?.. Так было с Аннет. Со многими это случалось. Лермонтову страстно захотелось вымолить ей иную, по-настоящему счастливую долю. Стихотворение свое он так и назвал — «Молитва странника»:
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу душу невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную;
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
Мария Лопухина, которой он прочитал это, просияла радостью:
— Какое глубокое христианское чувство, Мишель! Я, признаться, ничего подобного от тебя не ожидала... прекрасная молитва... Сам Бог тебе ее подсказал.
В Москве Лермонтов пребывал в состоянии спокойной, но глубокой грусти... На советы друзей собрать рукопись для издания книги стихов (ведь имя его уже было известно в публике) он отвечал так:
Я не хочу, чтоб свет узнал
Мою таинственную повесть;
Как я любил, за что страдал,
Тому судья лишь Бог да совесть!..
И он медлил с выездом, который все же неотвратимо приближался. Невольно думалось: а придется ли еще когда-нибудь вернуться сюда, в Москву, на родину? Здесь не нашел он счастья, но для него и нигде его нет... Нет и любящей его женщины, которой он сегодня мог бы открыть свои горькие чувства:
Не смейся над моей пророческой тоскою;
Я знал: удар судьбы меня не обойдет;
Я знал, что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет;
Я говорил тебе: ни счастия, ни славы
Мне в мире не найти; — настанет час кровавый,
И я паду; и хитрая вражда
С улыбкой очернит мой недоцветший гений;
И я погибну без следа
Моих надежд, моих мучений;
Но я без страха жду довременный конец.
Давно пора мне мир увидеть новый;
Пускай толпа растопчет мой венец:
Венец певца, венец терновый!..
Пускай! я им не дорожил.
Он был «славен» — то есть известен, но с его именем было связано только одно стихотворение «Смерть Поэта». Это еще не настоящая поэтическая слава. Скорее слава бунтаря. Он оплакал русского гения, обругал свет, обличил убийц. Обличил, но им не грозит наказание; они сильны — некому их наказывать. «Хитрая вражда» их теперь будет преследовать его, Лермонтова. Что ж, к такому обороту своей судьбы он готов уже давно! У «певца» не может быть лаврового венка — только «терновый». Здесь, в Москве, он как бы забыл, что едет в Грузию; пустынность московской жизни наводила тоску. И ему не было странно, что юношеские мысли о смерти возвратились к нему в эти дни — возвратились с необычайной силой. «Давно пора мне мир увидеть новый» — то есть не земной, а небесный мир... Смерть — «вестник избавленья», который объяснит ему наконец цель его жизни:
Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую,
Молчу и жду: пора пришла;
Я в мире не оставлю брата,
И тьмой и холодом объята
Душа уставшая моя;
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла в бурях рока
Под знойным солнцем бытия...
...Однажды он завтракал на Кузнецком мосту у Яра и встретил там Мартынова. Белокурый красавец-кавалергард, внушительного роста, полный достоинства, нисколько не был похож на того Мартышку, с которым он в Юнкерском училище рубился на саблях. В порыве радости Лермонтов кинулся ему на шею:
— Мартыш! Милый!
— Здравствуй, Маёшка.
— Ты в отпуске?
— Еду на Кавказ охотником.
— В какой полк?
— Гребенской казачий.
— Жаль, не вместе будем... Я в Нижегородский.
— Вижу... Да ты в душе всегда был кавказец.
— Однако я не охотником.
— Слыхал... Но хорошо, что не солдатом... За стихи, которыми ты отпотчевал Дантеса и его друзей, могли бы...
— Твой однополчанин.
— Я не выбирал себе однополчан.
Мартынов немного насупился, ожидая от Лермонтова какой-нибудь выходки. Но Лермонтов больше ничего не сказал об этом. На другой день он приехал в Петровское, где жили Мартыновы, — отец, мать, двое сыновей и пять дочерей. У них были большие хлопоты — готовились к поездке в мае на воды в Пятигорск. Лермонтов весь вечер проговорил с девятнадцатилетней Натальей Соломоновной и нашел ее очень милой и умной. Мартынов дома надел гребенскую форму, которую только что привезли от портного, и вышел в гостиную показаться. Папаха, черкеска с газырями и вся в галунах, брюки с лампасами, шашка, кинжал на поясе, а к этому всему лихо подкрученные уcы. Сестры пришли в безумный восторг. Нет, Лермонтов в своей нижегородской, тоже в общем-то картинной, не выглядел так эффектно — фигурой не вышел.
— А что, не худо? — с простодушным самодовольством спросил Мартынов басом, глядя на себя в зеркало и отставляя то одну, то другую ногу, словно актер на репетиции.
— Абрек! — сказал Лермонтов и неестественно громко захохотал.
Лермонтов выехал на юг 10 апреля, не дождавшись Мартынова. Не дождался он и Монго, который также собирался охотником в Черноморию драться с лезгинами и убыхами (он проехал спустя неделю). От мысли, что на Кавказе будет столько своих, Лермонтову стало веселее. Но дорога на юг оказалась не веселой — шел мокрый снег, до костей пронизывали ветры, готовые снести прочь с дороги и экипаж, и лошадей. Ни шуба, ни вино не согревали.
Вот и переправа через Дон — паром ходуном ходит, лошади ржут, казаки матерятся. В Ставрополь Лермонтов прибыл настолько простуженный и закоченевший от холода, что ехавшие с ним камердинер и конюх вынесли его из коляски на руках. Он никак не ожидал, что дело обернется так серьезно — в ногах появились ревматические боли, и ему пришлось лечь в госпиталь. В дальнейшем, ожидая выздоровления, он жил у своего родственника генерал-майора Петрова, недавно овдовевшего, — Петров был начальником штаба войск Кавказской линии и Черномории. В это время у Петрова жили два его родственника, первый — сын «авангардной помещицы», сестры бабушки Лермонтова, Аким Хастатов, состоявший у Петрова адъютантом. После смерти матери Хастатов стал владельцем Шелкозаводска, имения на Тереке близ Кизляра; другой — Семен Осипович Жигмонт, тоже штабной адъютант.
Лермонтов не однажды обедал у гостеприимного генерал-лейтенанта Алексея Александровича Вельяминова, командующего кавказскими войсками, где познакомился со многими офицерами, в частности с генералом Владимиром Дмитриевичем Вольховским, начальником штаба Отдельного Кавказского корпуса, товарищем Пушкина по Лицею... Все эти люди были прямые начальники Лермонтова. Они облегчили его участь как могли. Было решено отправить его для восстановления здоровья в Пятигорск, а осенью в экспедицию против горцев на Черноморское побережье, чтобы он имел возможность отличиться и дать им повод хадатайствовать перед царем о прекращении ссылки и переводе его обратно в Петербург. 13 мая Лермонтов подал рапорт об освидетельствовании его болезни и был отпущен на воды.
«Я теперь на водах, — писал он Марии Александровне Лопухиной, — пью и принимаю ванны, словом, веду жизнь настоящей утки. Дай Бог, чтобы мое письмо еще застало вас в Москве, а то, если ему придется путешествовать вслед за вами по Европе... У меня здесь славная квартира; каждое утро из окна я смотрю на цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за письмом к вам, я то и дело останавливаюсь, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Надеюсь порядком поскучать все время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам, и одно это укрепило мне ноги; поэтому я только и делаю, что хожу: ни жара, ни дождь меня не останавливают».
Вскоре в Пятигорск прибыло семейство Мартыновых. Не преминул отпроситься из полка и мелькнуть здесь и сам Мартышка. Монго, однако, не появлялся и по обычной своей лени писем не писал — он передавал поклоны с отъезжавшими на воды офицерами. Все они хвалили Столыпина как храброго, чуть ли не лучшего на Линии офицера... Приезжал ненадолго из Ставрополя Павел Иванович Петров — с ним Лермонтов провел несколько дней в Железноводске.
Город становился все многолюднее. На бульваре заиграла музыка, запестрела нарядная толпа. Лермонтов по детским своим следам, вспоминая с невольной грустью то блаженное время, поднимался на Машук, но уже не дикой тропой, а увитой виноградными плетями аллеей, для устройства которой была взорвана часть скалистого склона. С площадки, где был раньше казачий дозор, можно было смотреть на снежную цепь гор и на Эльбрус в довольно большую трубу, специально устроенную неким предприимчивым человеком.
Сколько здесь было романтики и волнующей таинственности для мальчишки, только что прочитавшего «Кавказского пленника» и к тому же страстно и безнадежно влюбленного! Теперь не то... Теперь ему кажется, что его Кавказ, близкая сердцу страна, отодвинулся туда, за степь, сухую и печальную, за снежные вершины. В беседке на Машуке устроена Эолова арфа, но звуки ее напоминают не игру на флейте, как было задумано, а скрип колес горской арбы. На Машуке Лермонтов рисовал, написал маслом вид города... Увидев на улице гадалку, вспомнил, что ему предсказано быть великим человеком, и усмехнулся... Нет, только не ему!.. Великие люди — Байрон, Пушкин... Ему же в этом мире не достанется ничего.
В конце июня в Пятигорске распространился слух о гибели Бестужева-Марлинского на Черноморском побережье, у мыса Адлер — он был убит горцами при высадке русского десанта с моря. Еще одна жестокая утрата для русской литературы!.. Как много он обещал!.. Но никому не нужна была его жизнь, брошенная под пули.
Настал июль. В Пятигорске было неуютно. «Здесь погода ужасная, — пишет Лермонтов бабушке, — дожди, ветры, туманы; июль хуже петербургского сентября, так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше».
В начале июля Лермонтова пригласил к себе прибывший на воды генерал-майор Вольховский. Он получил письмо от Философова, своего приятеля (и родственника Лермонтова). Алексей Илларионович просил помочь Лермонтову заслужить «прощение». «Не нужно тебе говорить, — отвечал Вольховский, — что я готов и рад содействовать добрым твоим намерениям на щет его: кто не был молод и неопытен? На первый случай скажу, что он по желанию генерала Петрова, тоже родственника своего, командирован за Кубань в отряд генерала Вельяминова: два, три месяца экспедиции против горцев могут быть ему небесполезны... Государь так милостив, что ни одно отличие не остается без внимания его». Два пеших эскадрона Нижегородского драгунского полка, производившие рекогносцировку в горах на лезгинской линии, должны были влиться в отряд Вельяминова и в начале октября находиться в Анапе, куда ожидали государя. Лермонтову было приказано явиться именно в Анапу. После приезда государя должна была начаться вторая, осенняя, экспедиция против горцев. До осени еще было далеко.
Однажды Лермонтов встретил на бульваре Николая Сатина, прихрамывавшего, с палочкой, томного и длинноволосого, — это один из соучеников Лермонтова по пансиону... В пансионе Сатин, как и многие, баловался стишками, а Лермонтову случилось раза два их высмеять. Для Сатина этого было достаточно, чтобы навсегда отвернуться от насмешника... Но все же... Их удел почти одинаков — они оба в ссылке. Сатин, высланный еще в 1835 году за какое-то дело, в которое замешаны были его приятели Герцен и Огарев, в Симбирскую губернию, заболел ревматизмом и был переведен сюда, в Пятигорск. Он слаб телом и не силен характером, поэтому болезнь расправляется с ним свирепо, — часто не пускает на прогулки, а то и укладывает в постель на несколько дней. Лермонтов и Сатин после пансиона никогда и не вспоминали друг о друге... Но стихотворение «Смерть Поэта» Сатину известно... «Откуда?» — спросил Лермонтов. «Доктор, меня пользующий, принес, — сказал Сатин. — Он мой давний друг и прелюбопытный человек». — «Расскажи мне о нем».
Сатин рассказал, что этот доктор, которого зовут Николай Васильевич Майер, знаком здесь со всеми ссыльными, лечит их, всячески старается им помочь и сам весьма свободного образа мыслей. Он родился и жил в Петербурге, весьма учен и начитан. Он был другом Бестужева-Марлинского и даже спас его однажды от возвращения в Сибирь, взяв на себя одно дельце и отсидев полгода в здешней крепости. Доносы на него текут отсюда рекой — и в Ставрополь, и в Петербург... Особенно старается вдова-генеральша Мерлини (вот ее дом — выдается из общей линии фасадов на бульвар). Если случится быть у нее — помни об осторожности.
— Кстати, — сказал Сатин, — вот лавка Челахова, роскошный магазин.
Лермонтов взглянул на красивую вывеску: «Депо разных галантерейных, косметических и азиатских товаров» — и на лице его изобразилось недоумение.
— Хозяин, — продолжал Сатин, — прелюбезный молодой человек, армянин, хорошо знающий по-русски. У него есть библиотека, новые журналы... Зайдем.
В библиотеке за большим столом, заваленным газетами и журналами, сидели за чтением старик в синем сюртуке и маленький чернявый казачий офицер с рукой на перевязи. У противоположной от окон стены — книжные шкафы.
— Не очень жалует это тихое место водяное общество... Ресторация зато полна, — сказал Сатин.
Хозяин остался в торговом зале. Лермонтов начал перебирать журналы, ему бросилась в глаза желтая обложка «Современника». Это был шестой том (второй за 1837 год), изданный в пользу семейства Пушкина Вяземским, Жуковским, Краевским, Одоевским и Плетневым. В начале книжки — «Русалка» Пушкина. Потом стихи Ершова, Гребенки, Шаликова, Деларю, Соколовского, Губера, Языкова и... М. Лермонтова! «Бородино»... на пяти страницах. Лермонтов едва не подскочил на стуле от неожиданности, но не подал виду, ничего не сказал Сатину, молча прочел свое стихотворение и перешел к «Арапу Петра Великого» Пушкина. Потом взглянул еще раз на «Бородино» и подумал, что вот это и есть начало, и как хорошо, что в журнале Пушкина... рядом с его сочинениями. Он увидел свое стихотворение как-то по-новому — глазами сотен, может быть, тысяч читателей. Он спрашивал себя, интересно ли ему мнение этих читателей о «Бородине», то есть, собственно, есть ли у него тщеславие... Ему хотелось беспощадно обличить себя в собственных глазах, он подумал-подумал и — не нашел все же в себе не только мелкого тщеславия и жажды похвал, но и вообще желания славы. Обличения не получилось. Но тут ему стало грустно: «Что же, душа моя лишилась всякого огня, стала стариковской, равнодушной?» Он бросил «Современник» на стол и вышел из лавки. Бульвар был пуст. Над Машуком как дым ползли тучи.
Он простился с Сатиным, свернул в переулок, вышел на каменистую тропу и направился к Подкумку, шумевшему среди валунов... Этот шум казался ему сейчас понятней человеческой речи... Окрестности, затянутые туманом, были пустынны. Слушая плеск воды, Лермонтов думал, что вот так и его душа — говорит, говорит, течет по жизни не останавливаясь, и никому не понятен ее язык. А потом кончится жизнь, душа покинет земные пределы, и что же — будет ли она так же одинока? Будет ли так же говорить, говорить сама с собой, как вот эта мутная река, которая, может быть, давно умерла.
У Сатина он познакомился с доктором Майером. Сатин ходить не любил — он по большей части сидел у огня со страдальческим лицом, кутал колени в плед, жаловался... Майер его жалел. Лермонтову с ним было скучно: Сатин все заводил разговоры о литературе, но Лермонтов их не поддерживал, быстро переходил на шутки.
— Ты так же несносен, как был в пансионе, — морщился Сатин. — И что у тебя за привычка насмешничать.
— Это чтобы не приобрести привычки умничать, — отвечал Лермонтов серьезно.
Лермонтов стал заходить к Сатину ради Майера, с которым потом прогуливался. Майер был одного с ним роста, всегда в черном сюртуке и белой фуражке. Одна нога у него была короче, и он прихрамывал, опираясь на палку, но ходил быстро и был силен и ловок, напомнив Лермонтову и Квазимодо и Вадима... При этом в облике его было что-то аристократически-хрупкое, а в добрых карих глазах таилось страдание... Ему было лет тридцать. Виски у него уже сильно поседели. Это был поистине «странный человек», и Лермонтов был рад, что встретился с ним. Майер во время прогулок рассказывал о себе, о своем отце, вестфальском немце, который служил в Петербургской Академии наук «у продажи книг», имел казенную квартиру и ничтожный доход, так что три его сына чуть ли не с детства были приобщены к службе в той же академии... Майер учился в Медико-хирургической академии, когда отец его покончил с собой. Он отправился в Бессарабию, потом в Ставрополь, стал военным врачом... По сути дела, Майер провел детство и раннюю юность в книжной лавке — он рано научился читать, а книги были под рукой, и не только на русском, а на немецком, французском и латинском языках.
— Чего я только не читал тогда, — с улыбкой говорил Майер, — о минералах, планетах и звездах, путешествиях в Сибирь, сельском хозяйстве и философии вперемежку со стихами, богословскими трактатами, «Нестором» Шлецера и всякими риториками... Рассматривал ботанические и анатомические атласы, сидел ночами над Ролленем и Татищевым, и в результате образовалась у меня в голове каша... до сих пор не разберусь.
Лермонтов просил его рассказать о Марлинском. Автор «Аммалат-Бека», служивший на Кавказе солдатом, заболел, и ему разрешили лечиться в Пятигорске. Они жили втроем в одной комнате — Марлинский, Майер, пользовавший больного, и Палицын, поручик Тенгинского пехотного полка, причастный в свое время к Северному обществу (он был переведен на службу в Сибирский полк, оттуда — на Кавказ).
— Представьте, какая соблазнительная для доносчиков компания! Пятигорск ведь полон ими... Из-за них мы с Палицыным за год до того едва не угодили в Сибирь — мы прошли через допросы, насиделись в крепости... Однако пронесло... Я вам назову некоторых иуд: генеральша Мерлини, поручик Снесарев, штабс-капитаны Орел и Наумов, унтер-офицер Головин... Не забывайте, что вы ссыльный и находитесь под надзором... Так вот Марлинскому Николай Полевой, редактор «Московского телеграфа», прислал белую пуховую шляпу... Вы знаете, что это карбонарская шляпа, впрочем, для любого другого это бы ничего, но для декабриста, каторжника, солдата... Об этом было узнано из тайно прочитанного шпионами письма Полевого... 25 июля жандармский полковник Казасси нагрянул к нам в пять часов утра с обыском. Мы успели спрятать шляпу в печь за дрова, но Казасси был не промах, он и туда сунул нос... Я сказал, что эту шляпу Бестужев заказал для меня. Что бы мне ни грозило, но, во всяком случае, не такая строгая кара, какая ждала бы Бестужева или Палицына... Я отделался крепостью здесь.
Они уходили в пустынные места. Не всегда говорили. Бывало, целые часы проводили в молчании, не испытывая неловкости друг перед другом. Майер был более откровенен, чем Лермонтов, — он, например, рассказал, хотя и скупо, о своем страшном разочаровании в любимой им женщине... Он верил в бессмертие души и считал, что иначе не стоило бы жить... Говорил, что люди сошли с ума и погибают, что в мире идет не строительство будущего, а разрушение всего разумного, что надвигается хаос... Майер был добрый, но очень мрачный человек. И очень одинокий.
Майер жил в одном доме с декабристом, членом Северного общества князем Валерианом Голицыным, похожим на итальянца, сухощавым, черноглазым человеком, который еще в 1829 году переведен был на Кавказ из Сибири, дослужился до прапорщика, вышел в отставку и теперь отдыхает в Пятигорске перед отъездом на службу — по статским делам — в Астрахань. Лермонтов стал бывать здесь по вечерам. Они вели втроем долгие беседы, но князь Голицын никогда не касался в разговоре ни декабрьского восстания, ни своей сибирской ссылки, все время держась в кругу вопросов чисто философских. Он хорошо знал Канта, Гегеля, Шеллинга, и в беседах с ним Лермонтов почерпнул немало полезного. Во всех спорах князь оставался победителем, так как искусством спора владел в совершенстве. Он был слегка насмешлив и никогда не горячился. Случалось, утренняя заря заставала их за беседой, начатой еще на закате солнца.
Однажды Лермонтов застал у Сатина молодого человека, которого принял за мелкого чиновника, доведенного канцелярской работой до истощения. У него были впалые щеки и сверкающие глаза. Сатин их познакомил.
— Белинский, — назвал себя чиновник.
Лермонтов стал припоминать — фамилия знакомая...
«Странный человек»... Ах да... Это он писал, что Пушкин завершил свое поприще, а Пушкин был жив и творил. Это критик. Пара к Булгарину... А Белинский уже знал «Смерть Поэта» и «Бородино».
Они молчали. Белинский смутился. Он вертел свою фуражку в руках, потом так неловко сунул ее на стол, что она упала. Он нагнулся и не сразу ухватил ее дрожащими пальцами. Лермонтов молча прошелся по комнате, придумывая предлог, чтобы уйти. Ну да, конечно, — критик начинает ученый разговор. Найдена и причина — том записок Дидро, лежащий у Сатина на столе. Энциклопедисты... Вольтер... Лермонтов, почти не слушая, отвечал невпопад и шутками. Разговор не клеился. Белинский покраснел, потом вовсе потерялся и, не зная как быть, встал, потоптался, кивнул Сатину и вышел.
Сатин был поражен.
— Это один из самых блестящих умов! — сказал он.
— Вижу, — ответил Лермонтов. — Блеск от самовара.
— Да ты читал ли его статьи?
— Нет.
— Ну, знаешь ли...
Поглядев на раздраженное, сердитое лицо Сатина, Лермонтов рассмеялся, сказал «Прощай» и ушел, решив больше не ходить сюда.
Он отправился в Кисловодск.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.