1
1
Краевский все чаще заходил к Лермонтову. Он жаловался на то, что у него мало сотрудников, а у него, мол, большие планы по поводу «Литературных прибавлений...», которые он хочет сделать патриотическим органом. При этом он сыпал именами сочинителей, уже уделивших ему кое-что. Это были Федор Глинка, Стромилов, Якубович, Бенедиктов, Розен, Даль, Одоевский, Козлов, Вронченко... Пушкин все печатает в своем «Современнике», но, однако, дал Краевскому стихотворение «Аквилон», написанное еще в 1824 году, — оно и появилось в первом номере «Прибавлений», 2 января 1837 года. Оно напоминает басню Лафонтена «Дуб и тростинка», переводившуюся Дмитриевым и Крыловым, но в нем не басенный слог и по-своему повернут смысл. Краевский, например, понял этот Аквилон, бурный северный ветер, как русскую силу, сломившую тот дуб, который «в красе надменной величался» в виду Москвы, то есть Наполеона.
Но ты поднялся, ты взыграл,
Ты прошумел грозой и славой —
И бурны тучи разогнал,
И дуб низвергнул величавый.
В том же первом номере Краевский поместил начало своей статьи «Мысли о России» (через неделю, во втором, напечатал конец). Здесь были многие из тех вопросов, о которых друзья толковали у Лермонтова за шахматами или на пятницах у Краевского. А в последние два-три месяца разговоры их в большей или меньшей степени соотносились с «Философическим письмом» Чаадаева, напечатанным в октябре прошлого года в «Телескопе». Раевский и Краевский были решительными противниками всех идей этого письма, в особенности против утверждений, что Россия не имеет своей истории, что сначала в ней царило «дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть»; что, если «окинуть взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство», мы не найдем «ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника». Русская жизнь характеризовалась Чаадаевым постоянно со знаком минус, он не жалел для нее картинных выражений вроде «печальная история нашей юности», «детское легкомыслие», «хаотическое брожение в мире духовном», «тупая неподвижность», «полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»... И рядом с этим какие похвалы западному миру, западной истории, западному христианству (папству). Постоянное, настойчивое указывание перстом на Запад, в Европу.
Краевский цитировал вслух лермонтовского «Умирающего гладиатора», видя в нем отпор Чаадаеву, и в особенности потому, что стихи написаны раньше, чем было напечатано «Философическое письмо»:
...Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою...
Лермонтов не возражал друзьям. В самом деле, нападки Чаадаева на русскую историю так страстны и резки, что читатель поневоле в пылу возмущения упускает то истинное, что все-таки сказано им. Для Лермонтова не было странным, что «Письмо» разделилось для него надвое, словно Чаадаевых было два... как бы два брата... добрый и злой. Один может любить, другой проклясть то, что тот любит. Такой раздвоенный человек может казаться злейшим врагом, а быть лучшим другом. Идти против всех и быть со всеми... Да нет ли этих свойств в самом русском характере? Былины и песни говорят, что есть: разбой и святость... бунт и смирение. Правда, сам Чаадаев «бесшабашную отвагу» русского человека не считает достоинством («Этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»).
Но сам-то он бросил это письмо в русский мир со смелостью удивительной! Как в огонь кинулся... Чем дальше, тем больше волновали Лермонтова и «Философическое письмо», и сам его автор. Загадочная, но, без сомнения, русская душа. Какой он католик... какой папист... Нет у него ни хитрости, ни иезуитской выдержки, ни расчета. Грудью прямо на меч. Нет, этак только русский человек может. Изругав его, отвергнув, заклеймив, чувствуешь, что он много правды сказал. Иначе разве взорвалось бы все вокруг! Именно «бесшабашная отвага» и — никакого равнодушия. Зато сколько холодного равнодушия, рутинной застылости в том мире, куда Чаадаев бросил свой вызов! Россия... Откуда же этот холод в поколении молодых — бездействие, беспамятность... «Мы все имеем вид путешественников, — говорит Чаадаев. — Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в нас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам».
Однолинейные люди не в состоянии принять двух Чаадаевых. И сколько же их, этих однолинейных людей... И говорят, и пишут, и печатают. И правительство с ними заодно. Отчаянному философу закрыли все пути, отняли возможность говорить, ославили безумным.
«Никогда, может быть, — писал Краевский в своей статье, — не говорили и не писали у нас так много и так основательно о народности, о руссизме, о необходимости отвыкнуть от привычки к подражанию и отряхнуть с себя иго чужеземных, несвойственных нам обычаев и мнений, — как в настоящее время». Для русских (конечно, для господствующей их части) наступила «отрадная заря ближайшего знакомства с самими собою, к которому приготовили нас и мудрые распоряжения правительства, и произведения самородных русских талантов, и великоленный памятник отечественной истории, воздвигнутый гением Карамзина, обративший нас к изучению темной старины нашей, а литературе русской давший решительно народное направление».
Далее Краевский, несколько неуклюжим слогом и с частыми поклонами в сторону самодержавной власти, набросал идиллическую картину русской истории, все, очерненное Чаадаевым, усердно и даже до излишества обеляя... «Русь в тишине уединения, — писал он, — медленно и тайно приготовляясь к тому блистательному поприщу, которого границы теперь с каждым днем становятся яснее и яснее». В то время, как «разрываемая на части» Европа «не могла себе нигде найти спасения», в то время «на безвестном рубеже европейского мира с Азиатским, на чистом пространстве степей... начинался народ совершенно новый, не имевший никаких поэтических воспоминаний, не получивший никакого нравственного или политического наследия, долженствовавший создавать все сам собою». Средние века, связь с Византией, крещение Руси Владимиром, «монгольское иго», Смутное время, Петр Великий — до всего коснулся Краевский, везде указывая, что Россия не имела никаких связей с Западом, ничего не перенимала у него (это-то и Чаадаев говорил, но то, что он считал бедствием, Краевский безоговорочно возводит в степень блага). Однако, когда дошло до Петра, Краевский, казалось, не знал, что делать с его «переимчивостью»... «С быстротою, свойственною гениям, — писал он, — начал он знакомить свою Россию с Европою... Россия осталась при своей неповрежденной религии... У Европы она начала заимствовать только некоторые обычаи и общие всему человечеству умственные познания... Здесь видно особенное свойство русского характера, указывающее, может быть, лучше всяких других признаков, на высокое назначение русского народа, — я говорю об удобовосприемлемости, соединенной с совершенною бесподражательностью: мы знаем чужое больше, нежели другие, а живем по-своему». Нет, мы «не можем», «не должны» подражать «буйному» Западу... «Что ж мы такое, когда пет ни одного великого семейства народов, к которому бы принадлежали мы?.. Мы — русские, обитатели шестой части света, называемой Россиею... Мы русские — и это название для нас выше всех названий».
Краевский справедливо пишет о талантливости народа — крестьян, солдат... Государство наше «населено народом юным, свежим, одаренным от природы всеми благами ума и сердца, и при высоких чувствах души сохраняющим полное смирение и покорность единой отеческой власти...». Краевский перечисляет имена славнейших деятелей русской литературы, это «Державин, Крылов, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Грибоедов, Дельвиг»... Он говорит еще и еще о «бессилии», «утомлении» Европы, «взволнованной страшной бурею 1789 года» и спасенной «вступлением русских в Париж под победоносным предводительством Благословенного». В конце статьи Краевский берет еще более высокую и торжественную ноту: «Так! величественна судьба русской народности!.. Будем же верны своему высокому призванию и, под кровом отечественной власти, спасаемые от бурь моря житейского, будем в тиши благодатной пристани воспитывать те плодоносные семена, кои долженствуют разрастись широкосенным, многообъятным древом!»
Насколько же сильнее потрясает душу неправда Чаадаева!.. И не пером Краевского с ней спорить нужно. Краевский — журналист, и статья его в значительной степени — расписка в благонадежности и попытка захватить в свой невод побольше подписчиков. Лермонтов подумал, что Раевский не имеет притязаний на авторство, а слог его рецензий куда изящнее и живее, чем в статьях Краевского. Пушкин деликатно посоветовал Краевскому не вести самому отдела критики, а пригласить постоянного сотрудника. И даже назвал имя — Белинского, печатавшего статьи в «Телескопе», закрытом за чаадаевское письмо. Перед тем Пушкин намеревался сам звать Белинского — в свой «Современник» и начал уже действовать, но, кажется, раздумал. Краевский немедленно послал Белинскому приглашение переехать в Петербург, предлагая ему даровую квартиру и две тысячи жалованья в год. Ответ Белинского привел Краевского в ярость:
— Да это просто наглец! Какие он ставит условия! И хотя бы какие основания были!.. Он хочет взять весь отдел критики, так что ни мне, ни Раевскому, ни вообще кому-нибудь нельзя будет в «Прибавлениях» разобрать ни одной книги... Ему не нравятся мои сотрудники, а особенно князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков... Он хочет полной независимости от меня... Нет, это, видно, будет щука позубастее Булгарина... Уж я напишу ему, напишу. Недаром у Пушкина-то не сладилось с ним.
И долго еще в таком духе говорил Краевский, а Лермонтов, наморщив лоб, вспоминал: Белинский?.. А, это он сказал о Пушкине, что тот свое поприще закончил. Но Пушкин и после этого пытался вызвать его в Петербург, залучить в «Современник»... Пушкин не мог ошибаться. Значит, это не булгаринского поля ягода... Да и так ли уж он неправ, требуя полной самостоятельности?
Лермонтов пересматривает номера «Телескопа», чтобы найти что-нибудь Белинского, но находит «Философическое письмо» Чаадаева... Перечитывая его, он видит, что самому Чаадаеву присущи все настоящие черты русского человека — осуждаемая им «бесшабашная отвага», которой следствие — «равнодушие к житейским опасностям», и смирение — покорность судьбе, то есть полное доверие к справедливости Провидения (какая разница с Краевским, для которого Правительство яснее видится, чем Бог). Это и есть духовная свобода!.. Только Богу можно доверить все свое самое сокровенное. Так солдат в сражении истинно по-русски вверяет свою жизнь не Случаю, направляющему пули, а Богу, и, таким образом, идет прежде всего умирать, а не побеждать, — и этот-то путь и ведет его к победам. «Беспечная отвага» солдата не так уж беспечна и бездумна; она полна стихийного философского смысла и обозначает связь русского человека с высшими силами. Сначала Бог, а уж потом все.
Лермонтов вспомнил картину Петра Ефимовича Заболотского, выставлявшуюся в прошлом году в Академий художеств, — это был портрет унтер-офицера лейб-гвардии Московского полка гренадера Андреева, написанный в полный рост. Гигант в щеголевато пригнанной солдатской форме сидит, небрежно расставив ноги в белых брюках и придерживая поставленное между ног ружье со штыком. На земле — тяжелый ранец с широкими белыми ремнями. На груди Андреева три медали, на рукаве — нашивки за ранения. Лицо его морщинисто, умно и сурово. Это ветеран, прошедший все войны за последние двадцать пять лет. Конечно, воевал он и в 1812 году — был в Бородинском сражении. Лермонтов не просто видел эту картину — он был свидетелем работы художника над ней, ему случалось часто бывать у Заболотского и одному и с товарищами — они брали у художника уроки живописи и рисования. Пока художник писал, Лермонтов беседовал с унтер-офицером, происходившим, как оказалось, из пензенских мужиков.
Вот сюда и устремилась мысль Лермонтова, страстно пожелавшего через такого вот мужика-солдата добраться до сути своей собственной души. Самой страшной из битв была Бородинская, и поэтому Лермонтов, достав свое «Поле Бородина», стал писать его заново. И как же оно развернулось! Какой глубокой жизнью стало оно дышать — ни одного слова зря или невпопад... Это был разговор двух солдат — молодого и бывалого, который рассказывает, как «отдана» была врагу Москва:
— Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя;
Богатыри — не вы!
Плохая им досталась доля:
Не многие вернулись с поля...
Не будь на то Господня воля,
Не отдали б Москвы!..
В «отдаче» Москвы главное — «Господня воля», иначе не видать бы французам древней столицы Руси. Тем же Лермонтов и окончил стихотворение:
...Когда б на то не Божья воля,
Не отдали б Москвы!
Раевский и Краевский оба, при всей своей сдержанности, выслушав «Бородино» из уст Лермонтова, необыкновенно оживились и даже рукоплескали, как в театре... Краевский, приняв глубокомысленный вид, сказал, что ничего подобного нет во всей русской поэзии, не исключая и Пушкина, и что он берет стихи для «Прибавлений». Лермонтов позволил ему сделать список. Друзья долго рассуждали о «Бородине» — они говорили о его несомненной народности («Былина нашего времени!.. Эпическое сказание, сотворенное великим поэтом...»); удивлялись его неожиданному появлению как бы из ничего, из застоя неписания и мрачности духа... Высказывали даже пожелание — послать его в Москву автору «Философического письма», как «ответ»... Наконец, Краевский, вздохнув, признался, что этих гениальных строк не стоит и сотня статей о России... Перечитывали еще и еще — дивились мужественному складу строф, многозначительности скупо набросанных картин, великой красоте души героя — несуетной, самоотверженной.
Лермонтов верил восторгам друзей и чуть ли не впервые в жизни почувствовал удовлетворение, пусть мимолетное, — да, он был доволен тем, что вышло, а более всего тем, что это первый шаг в новой эпохе его жизни. И нужно теперь же сделать второй, чтобы на этом пути укрепиться. Может быть, написать поэму из русской истории... И хорошо бы народным, былинным складом, будто на пиру слепцы-гусляры рассказывают о подвиге простого человека, солдата или купца. Он перечитывал «Древние российские стихотворения», песни, какие мог найти, снова и снова обращался к «Истории» Карамзина. Он ни на чем не мог остановиться, так как ему хотелось найти свою тему, свой сюжет. Он прислушивался к своему внутреннему голосу. Там пока пелось что-то неясное, но вот возникло и стало упорно звучать: «Ох ты, гой еси, царь Иван Васильевич!..» Напев определился сам собою. Никаких рифм. Затем возникло неотступно-настойчивое: «Ай, ребята, пойте, — только гусли стройте!..»
Виделась ему зимняя Москва... золотые главы Кремля... Боярский выезд, свистящий полозьями по снегу... Гордый черноусый опричник в дорогом кафтане, красующийся на вороном скакуне... Москва-река, где разметен снег, — место для кулачного боя обсажено елками. Яркие, веселые картины при солнце и белых снегах!.. Но не так весела жизнь в глубине этих картин. Обиду нанес «злой опричник царский Кирибеевич» молодому купцу Калашникову, словно демон хотел жену его обольстить. Однако не просто обольстить — из озорства, разгульности своей, нет — он ее полюбил, да так, что жизнь ему без нее немила... Но как любить мужнюю жену? Нигде ее не увидишь, как только в церкви да на улице, когда она оттуда домой идет. Жизнь течет по строгим законам и обычаям. И обезумевший от страсти Кирибеевич врезался в эту жизнь, разбил ее. Остановил он молодую купчиху на улице, стал ей говорить ласковые речи, целовать. Видел, что она ни жива, ни мертва, что ничего он не добьется, а в отчаянии и разум потерял, стал сулить ей пустое — «золота али жемчугу», «ярких камней аль цветной парчи»:
«...Лишь не дай мне умереть смертью грешною:
Полюби меня, обними меня
Хоть единый раз на прощание!»
Не полюбит, не обнимет... Не встреча это; не будет и никакого «прощания». А поскольку это не разбой, не шутка, то впереди ничего не может быть, кроме погибели. По закону Господнему устроена Русь; закон Господень нарушил Кирибеевич; и вот купец Калашников призывает своих братьев:
«Я скажу вам, братцы любезные,
Что лиха беда со мною приключилася:
Опозорил семью нашу честную
Злой опричник царский Кирибеевич;
А такой обиды не стерпеть душе
Да не вынести сердцу молодецкому.
Уж как завтра будет кулачный бой
На Москве-реке при самом царе,
И я выйду тогда на опричника,
Буду на смерть биться, до последних сил;
А побьет он меня — выходите вы
За святую правду-матушку.
Не сробейте, братцы любезные!
Вы моложе меня, свеже?й силою,
На вас меньше грехов накопилося,
Так авось Господь вас помилует!»
Бог должен рассудить Кирибеевича с Калашниковым. А царь, на глазах которого происходила эта битва, истинного смысла ее не знал. Бой шел как бы на глазах Бога, оказавшегося на стороне купца, защищавшего святость таинства венчания, ведь они с женой в храме Божьем были «перевенчаны»... Кирибеевич платит головой за свою любовь. Он не «охальник», не буян, он в самом деле любит. Вот какими словами говорит он «царю грозному» о своей возлюбленной, не открывая ему, впрочем, кто она и того, что она замужем:
«На святой Руси, нашей матушке,
Не найти, не сыскать такой красавицы:
Ходит плавно — будто лебедушка;
Смотрит сладко — как голубушка;
Молвит слово — соловей поет;
Горят щеки ее румяные,
Как заря на небе Божием...»
А как увидел Кирибеевич, что на Москве-реке вышел против него купец Калашников, то понял, что пришла расплата:
Побледнел в лице, как осенний снег...
По одному только удару нанесли бойцы друг другу. Удар Кирибеевича пришелся купцу в грудь, прямо в «медный крест со святыми мощами из Киева». Крест погнулся... Такая уж судьба Кирибеевича — невольно ругаться над святынями. Удар купца Калашникова был расчетливее — «прямо в левый висок со всего плеча». Кирибеевич погиб.
Закачался, упал за?мертво;
Повалился он на холодный снег,
На холодный снег, будто сосенка,
Будто сосенка, во сыром бору
Под смолистый под корень подрубленная...
Эти нежные песенные строки — будто плач по Кирибеевичу... Кирибеевич — любимый опричник царский, богатырь: он из рода Малюты Скуратова, и при одном его имени людей дрожь пробирает. Но Лермонтов историю оставляет в стороне, он строит русскую жизнь в поэме по-своему. У него тут закон незыблем, справедливость неукоснительно соблюдается. Опричник, самое большее, на что отваживается, — не украсть чужую жену, а отчаянно попрощаться с ней, хотя и против ее воли, на улице, на глазах «соседушек», которые, смеясь, смотрят из калиток. И уже это у Лермонтова — разбой и бунт, попытка разрушить прочные устои царства русского... Кирибеевич не притесняет народ, не врывается в дома по приказу государеву, — он только красуется на пирах, на кулачных боях, — опричнина, страшное для Руси явление, словно бы в прошлом и сосредоточена в несколько раз поминаемом страшном имени Малюты Скуратова. Хищная энергия Малюты словно бы переродилась у Кирибеевича в жажду любви. Без Алены Дмитревны «опостыли» ему кони и наряды, «не надо» ему «золотой казны»; только перед ней хотелось бы ему «показать удальство свое»... В первой главе поэмы, уже зная, что желание это безнадежно, он просит царя:
Отпусти меня в степи приволжские,
На житье на вольное, на казацкое.
Уж сложу я там буйную головушку
И сложу на копье бусурманское;
И разделят по себе злы татаровья
Коня доброго, саблю острую
И седельцо браное черкасское.
Мои очи слезные коршун выклюет,
Мои кости сирые дождик вымоет,
И без похорон горемычный прах
На четыре стороны развеется...
Хотел этого Лермонтов или нет, но в Кирибеевиче чувствуется он сам — это его безнадежная любовь к Варваре Александровне возродилась в опричнике, а в кулачном поединке Кирибеевича с Калашниковым — его, Лермонтова, постоянный духовный бой с тем, «перевенчанным», подпавшим под милость закона Божьего и государева.
А Алена-то Дмитревна? Вырвалась она из рук пришедшего в отчаяние человека, «в ноги мужу повалилася», прося не дать ее, «верную жену», «злым охульникам в поругание», сетуя на то, что «разбойник» «опозорил», «осрамил» ее. Но весь ее подробный рассказ о том, как и что было, говорит о смятении другого рода, словно она под поцелуями Кирибеевича открыла в себе что-то страшное, с чем бороться ей было не под силу, в чем не только мужу, но и себе невозможно признаться. Она запомнила все поцелуи, все жесты и слова обольстителя и невольно, без нужды, рисует подробную картину:
...И он стал меня цаловать-ласкать,
И цалуя всё приговаривал:
«Отвечай мне, чего тебе надобно,
Моя милая, драгоценная!
Хочешь золота али жемчугу?
Хочешь ярких камней аль цветной парчи?
Как царицу я наряжу тебя,
Станут все тебе завидовать,
Лишь не дай мне умереть смертью грешною:
Полюби меня, обними меня
Хоть единый раз на прощание!»
«И ласкал он меня, цаловал меня;
На щеках моих и теперь горят,
Живым пламенем разливаются
Поцалуи его окаянные...»
А про «живое пламя» — это уж совсем было лишнее. Каково было слушать это Степану Парамоновичу... От страха перед собой обезумела Алена Дмитревна, рванулась так, что в руках Кирибеевича остались «узорный» платок и «фата» бухарская, с которыми он бы, вероятно, и отправился в степи приволжские, на житье казацкое, искать смерти, если бы не случился на другой день его поединок с Калашниковым. Кирибеевич не создан был для счастья на земле. То, что все-таки должно было бы принадлежать ему, попало в руки рассудительного торговца, живущего в рассчитанном круговороте своей механической жизни.
Когда Кирибеевич был убит, царь «прогневался гневом» и велел схватить купца.
Как возго?ворил православный царь:
«Отвечай мне по правде, по совести,
Вольной волею или нехотя
Ты убил насмерть мово верного слугу,
Мово лучшего бойца Кирибеевича?»
«Я скажу тебе, православный царь:
Я убил его вольной волею,
А за что про что — не скажу тебе,
Скажу только Богу единому...»
Здесь купец вышел из своего рассчитанного круговорота, — он не сказал правды (как ему «положено» по его прямому характеру), через которую, вероятно, мог бы спасти свою голову. Он принял на себя судьбу преступника, который, будучи осужден на казнь, вызовет жалость народа и станет как бы мучеником, о котором поют песни... Никому ведь не ведомо, что погиб он за свою «святую правду-матушку»... И какая светлая грусть веет над его могилой! —
Схоронили его за Москвой-рекой,
На чистом поле промеж трех дорог:
Промеж тульской, рязанской, владимирской,
И бугор земли сырой тут насыпали,
И кленовый крест тут поставили.
И гуляют, шумят ветры буйные
Над его безыменной могилкою.
И проходят мимо люди добрые:
Пройдет стар человек — перекрестится,
Пройдет молодец — приосанится,
Пройдет девица — пригорюнится,
А пройдут гусляры — споют песенку.
И никому-то нет дела до Кирибеевича. Может быть, только одна Алена Дмитревна, молодая вдова, и вспомнит когда-нибудь о нем...
Итак, смутный, тяжелый период был пройден. После «Бородина» и «Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» Лермонтов почувствовал необыкновенный прилив сил; «страшная жажда песнопенья» вновь охватила его. Она была уже не та, не юношеская, не отчаянная, не самоубийственная, — словом, другая. Это было возрождение, страстно ожидавшееся, молимое... Он решил выйти в отставку. С «Бородина» и «Песни...» начать деятельность литератора. У Краевского в «Литературных прибавлениях...» и затем хорошо бы в «Современнике» Пушкина!.. Хотелось обе эти вещи показать Пушкину. Как умно ведется «Современник» — с каким достоинством, без всякого заискивания перед публикой. Куда пухлой «Библиотеке...» до него. Как пошлы и мелки зубоскал Сенковский и подлый хвастун Булгарин! В этом журнале Пушкина вызревает будущая русская литература. «Современник» — подлинно патриотичен, без деклараций и назойливых «мыслей о России» (вот где Краевскому нужно учиться ведению журнала). И никакой иностранщины: русские авторы, оригинальные статьи... А все прочие журналы полны материалов, переведенных из заграничных газет и журналов. «Современник» — журнал поэта, писателя, критика, постепенно стягивающего к себе единомышленников. Нельзя быть в стороне.
В конце января Лермонтов слег в простуде. Раза два навестил его лейб-медик Николай Федорович Арендт — ничего опасного не нашел, велел пить чай с малиной и не выходить из дому до его разрешения. 21-го в среду Лермонтов с утра чувствовал себя пободрее, писал маслом небольшую картинку, читал. Он с удивлением прислушивался к себе — чувствовал, что в его душе складывается какое-то новое состояние — утихла тревога, появилась уверенность в будущем... «Нет, — думал он, — нельзя быть в стороне! Я теперь могу и хочу быть заодно с Пушкиным». Потом он обедал с бабушкой и навестившей ее Маврой Николаевной Шлиппенбах, супругой начальника Юнкерской школы. В пятом часу должен был явиться из департамента Раевский, но его не было. Он пришел уже около восьми. На нем лица не было. В первую минуту Лермонтов подумал, что его оскорбил кто-нибудь. Раевский остановился посреди комнаты и сказал:
— Пушкин смертельно ранен на дуэли.
И после довольно долгого молчания прибавил:
— Пойдем.
Лермонтов не стал спрашивать куда, быстро оделся в штатское, и они пошли пешком по Невскому. Вскоре они вошли в кондитерскую Вольфа и Беранже, все четыре зала которой были полны. К ним подскочил Александр Унковский, и они сели за столик у заиндевелого окна — здесь уже находились товарищи Раевского — Павел Смагин, столоначальник Главного управления путей сообщения, и Алексей Попов, экзекутор и казначей из департамента государственных имуществ, бывший сослуживец Раевского. Все они не раз бывали у Лермонтова и были с ним на «ты».
Из этой кондитерской Пушкин, ожидавший здесь своего секунданта, в 4 часа пополудни отправился на Черную речку, где стрелялся с кавалергардом Дантесом... Дантес?.. Лермонтову случалось его видеть у Трубецкого — статный, самоуверенный и с бездумным челом красавец, еще более импозантный, чем Монго, француз... Говорить ему с ним не случилось, и потому, кто его знает, что он такое. О нем говорили, что высший свет без ума от него, но высший свет — это Кочубеи, Воронцовы, Бобринские, Фредериксы, Нессельроде и тому подобные, а также резиденции посланников европейских держав, — Лермонтову не случалось там бывать (ему и в голову не приходило постараться проникнуть туда). В этих-то недоступных простому смертному сферах вращался в последнее время Пушкин, которого сделали камер-юнкером, придворным человеком.
Кондитерская Вольфа и Беранже располагалась вблизи квартиры Пушкина. Павел Смагин вызвался пойти и навести справки о здоровье раненого поэта. Было уже десять часов. Вернувшись, он сказал, что доктора подают надежду, хотя положение Пушкина тяжелое — он ранен в живот... Смагин видел там Жуковского и Вяземского, к Пушкину проходили какие-то неизвестные ему господа, но его дальше прихожей не пустили, как и других посторонних. Возле дома образовалась толпа. Двери кондитерской то и дело открывались, на улице выстроилась вереница саней. В разных углах кондитерской встревоженно гудели кучки посетителей. Ежеминутно слышалось имя Пушкина.
Дантес ухаживал за женой Пушкина, первой красавицей Петербурга. Пушкин ревновал... Для заезжего гостя он был просто камер-юнкером и некрасивым мужем прелестной женщины. Дамы высшего света находили ревность Пушкина смешной и осуждали его за это... Никого не интересовал его поэтический гений, его стихи, его «Современник». Каждая минута приносила Лермонтову новые подробности о том, как Пушкин противостоял «свету». Свет играл им — его чувствами, его честью. Ему послали по почте «диплом рогоносца»... Лермонтов сидел, положив сжатые кулаки на стол. Он слушал и ничего не мог сказать, не мог разомкнуть стиснутые зубы. Глаза его были пронзительно-страшны. Ему не нужен был весь ворох подробностей — в немногом он увидел все. Он замер в напряженном ожидании — выживет ли Пушкин.
На другой день к Лермонтову зашел Краевский. В его рассказах снова замелькали имена врагов Пушкина, прежде всего графини Нессельроде, дочери грабителя России графа Гурьева (прежнего министра финансов), а теперь жены отвратительного немца, сделавшегося благодаря своему тестю министром иностранных дел. Она ненавидела Пушкина. За что? Да за эпиграммы и острые слова на счет ее отца, на ее счет... А ведь она при механизме высшего света — часовщик, она заводит пружину и, когда нужно, переводит стрелки. Она покровительствовала Дантесу, именно благодаря ей он стал в свете своим.
Краевский рассказал также историю странной женитьбы Дантеса на свояченице Пушкина, сестре его жены... Об еще более подлом и беззастенчивом поведении Дантеса после этой свадьбы, чем до нее, — он преследовал на балах жену Пушкина, компрометируя ее страстными взглядами и казарменными любезностями и давая понять, что он женился на ее сестре затем, чтобы быть ближе к ней. Теперь Дантес еще более в моде — высший свет ему сочувствует, оправдывает: как же, ведь он не мог поступить иначе; его вынудили выйти к барьеру. Он ранен в руку и контужен в грудь. Карьера его в России прервана — в лучшем случае он должен будет покинуть ее. Но ведь не отечество покинет этот искатель счастья! У него три отечества и два имени... Второе имя — от приемного отца, барона Геккерена, нидерландского посланника в Петербурге. «Фальшивая, гнусная личность этот Геккерен», — коротко добавил Краевский.
К обеду 28-го появились в доме на Садовой Столыпин-Монго и Юрьев, но Лермонтов и Раевский оставили их в обществе бабушки и отправились к дому на Мойке, где тяжело страдал Пушкин. Подойдя к Певческому мосту, они увидели на набережной толпу в несколько сотен человек. Чиновники, военные, люди в потертых шубах и даже тулупах... Все молчат, но каждого выходящего из дома стараются не упустить, добыть от него хоть какие-нибудь сведения. Лермонтов и Раевский несколько раз ходили в кондитерскую Вольфа и Беранже, возвращались к дому Пушкина и молча стояли в толпе. Лермонтов не хотел проталкиваться в переднюю квартиры, которая все время была полна, так что даже доктор Арендт едва мог протиснуться, входя или выходя. Он приезжал каждые два-три часа. Когда он выходил от Пушкина в очередной раз, к нему бросались с вопросами: «Что Пушкин?.. Легче ли ему?.. Есть ли надежда?..» Он коротко отвечал, что вся надежда — на Господа Бога, а Пушкин держится молодцом.
День прошел как в бреду... Настало 29 января. Около трех часов пополудни Пушкин скончался, и весть об этом мгновенно разнеслась по городу. На Невском, в Гостином дворе, на всех углах и во всех домах, даже самых бедных, но, вероятно, не во всех богатых, жалели о Пушкине и на чем свет стоит ругали иноземца, иностранца-французишку, поднявшего руку на Пушкина, на нашего Пушкина... К дому на Мойке уже нельзя было проехать, так было там людно. Но сколько же пришлось Лермонтову услышать и омрачающих память убитого поэта толков! Даже у себя дома, от аристократов, постоянно оказывавшихся у бабушки за столом. Пушкин, мол, вел себя неприлично в свете; он был смешон, жалок. Он говорил грубости Дантесу, не желал мириться. Изводил несчастного Геккерена. Ограничивал свободу жены своей, не имея на то никакого права по причине своего безобразия. Кроме того, жену свою он ревновал не любя, а любил-то он знаете кого? — свояченицу! Александрину Гончарову... Ну и бабушка Елизавета Алексеевна, тоже туда, вздор понесла: Пушкин-де сел не в свои сани и, севши в них, не умел управлять конями, помчавшими его наконец на тот сугроб, с коего вел один лишь путь в пропасть!
Лермонтов заперся в кабинете. Как ему было жаль, что он не может, не умеет плакать. Не горестное расслабление, а железная сила начали приливать к его мускулам, гневная сила, словно готовился он к бою. Втянув голову в плечи, расставив руки, кружил он по комнате. Кто-то постучал в двери — он не отозвался. С отрочества знакомые строки о смерти Ленского звучали в нем, и он шептал их:
...Пробили
Часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет...
...Дохнула буря, цвет прекрасный
Увял на утренней заре,
Потух огонь на алтаре!..
Но вот он уже сидит за столом, и перед ним листы бумаги...
Погиб поэт; — невольник чести,
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой;
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один как прежде — и убит!
Убит!.. к чему теперь рыданья,
Похвал и слез ненужный хор
И жалкий лепет оправданья?
Судьбы свершился приговор.
Не вы ль сперва так долго гнали
Его свободный чудный дар
Из любопытства...
Нет, не из любопытства — это зачеркнуть...
И для потехи возбуждали
Чуть затаившийся пожар...
Что ж, веселитесь — он мучений...
Нет, лучше гонений... А впрочем, пусть останутся мучения...
Последних перенесть не мог;
Увял мгновенно дивный гений...
Нет, лучше —
Угас как светоч дивный гений...
Увял торжественный венок.
За дверью послышался голос Раевского. Лермонтов впустил его, держа в руке перо, и тот все понял, взял с полки книгу и молча сел у камина. Ясно, что Мишель пишет стихи на смерть Пушкина, — что же еще теперь можно писать.
Лермонтов продолжал:
Его противник хладнокровно
Наметил выстрел...
Еще раз:
Сошлись, противник хладнокровно
Навел удар... надежды нет...
Нет, это не был противник! Нет! — а вот что:
Его убийца хладнокровно
Навел удар... спасенья нет;
Пустое сердце бьется ровно,
В руке не дрогнул пистолет.
И что за диво?.. издалёка,
Сюда заброшен волей рока...
...«Заброшен к нам по воле рока»...
Искатель счастья и чинов...
...«На ловлю счастья и чинов»...
Не мог щадить он нашей славы,
Язык чужой, чужие нравы
Смеясь он дерзко презирал...
...«Смеясь он дерзко презирал / Земли чужой язык и нравы»...
Не мог щадить он нашей славы;
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что? он руку поднимал!..
Его душа в заботах света
Ни разу не была согрета
Восторгом русского поэта,
Глубоким, пламенным стихом...
Но час настал и нет певца Кавказа!..
Последние четыре строки Лермонтов стремительно перечеркнул... Вместо Кавказа нужно будет дальше упомянуть как-нибудь лучшее, Что у Пушкина есть, — «Евгения Онегина».
И он погиб...
Нет, —
И он убит — и рано взят могилой...
Нет, —
И он убит — и взят могилой,
Как тот певец, неведомый, но милый,
Добыча ревности и злобы гордеца...
Но лучше так:
Добыча ревности немой,
Воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой.
Это о Ленском (вот и «Евгений Онегин»)... Задумавшись, Лермонтов стал чертить профиль — вроде бы Дантеса, но он неожиданно получился совершенно похожим на Дубельта, Леонтия Васильевича, родственника бабушки по Столыпиным, начальника штаба корпуса жандармов. Это его поразило.
Но дальше, дальше... Стихотворение нужно кончить в один прием.
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Бежал...
Нет, —
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Зачем он руку дал клеветникам безбожным...
Нет, надо еще ниже поставить их: «ничтожным»...
Зачем поверил он словам и ласкам ложным,
Он, с юных лет постигнувший людей?..
И прежний сняв венок — они венец терновый,
Увитый лаврами, надели на него:
Но иглы тайные сурово
Язвили славное чело;
И плачет сирая Россия...
Прежний был из одних лавров...
Последнюю строку вычеркнул — нет, не надо отходить от убитого поэта, не надо идти вширь — нужно говорить не о России, а о нем, и это-то и будет выражением чувств большинства, то есть всего честного и доброго, что есть в России.
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шепотом презрительных невежд...
Нет, — бесчувственных... зачеркнул и это, и написал «насмешливых»... Злоба и насмешка — сатанинские свойства... И подлинно, все они — нечистая сила.
И умер он с глубокой...
Вернее — с напрасной...
...жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд,
Замолкли звуки дивных песен...
...Чу?дных...
И не воскреснуть им опять...
...И не проснуться им опять...
Лучше, звучнее: «Не раздаваться им опять...»
И теперь нужно последовать за ним в его последнее место, пусть мысленно, но со всем тем жестоким чувством утраты, которое может выразиться лишь простыми словами:
Приют певца угрюм и тесен,
И на устах его печать.
Едва поставив точку, Лермонтов переписал стихотворение набело, делая при этом множество поправок и меняя знаки пунктуации.
— Святослав! — кликнул он, окончивши работу.
Раевский бережно взял бумагу с еще непросохшими чернилами... Прочитал; вернулся к началу — прочитал еще раз... просиял:
— Мишель, у меня нет слов... Позволь мне переписать для себя, для Краевского, для Смагина.
— Разумеется, — сказал Лермонтов, сел возле камина и стал смотреть на слабо вспыхивающие огоньки.
Потом пришли Юрьев и Меринский — и они переписали стихотворение раза по два... Появился Краевский.
— Я говорил! — воскликнул Краевский. — Я верил!.. Ты заменишь нам Пушкина. Эту элегию я покажу Вяземскому и Жуковскому. Мы поместим ее в «Современнике», который, конечно же, будет издан в пользу осиротевшей семьи.
— Пушкина никто не заменит, — тихо сказал Лермонтов.
Списки «Смерти Поэта» множились. На другой день квартира Арсеньевой была полна родственников, друзей и знакомых, а также и каких-то неведомых лиц — все просили переписать «Смерть Поэта». Раевский неустанно изготовлял списки и раздавал щедро, веря, что это благое в память Пушкина дело.
В этот день, 30 января, вышел пятый номер «Литературных прибавлений...», где на последней странице Краевский поместил небольшое — ровно со спичечный коробок — известие о смерти Пушкина, обведенное черной рамкой (автором его был князь Владимир Одоевский): «Солнце нашей поэзии закатилось. Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща... Более говорить о нем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потере, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин, наш поэт, наша радость, наша народная слава. Неужли в самом деле нет у нас Пушкина... К этой мысли нельзя привыкнуть!»
На следующий день Краевский получил нагоняй от попечителя Петербургского учебного округа князя Дондукова-Корсакова.
— Я должен вам передать, — сказал князь, — что граф Сергий Семенович (он имел в виду Уварова, министра народного просвещения) крайне вами недоволен... К чему эта публикация о Пушкине? Что за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну да это еще куда ни шло! Но что за выражения!.. «Солнце поэзии...» — помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался... в средине своего великого поприща...» Какое же такое поприще? Граф Сергий Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж? Наконец он умер без малого сорока лет!.. Писать стишки не значит еще, как выразился граф, проходить великое поприще... Он поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от подобных публикаций.
Николаю Гречу был строгий выговор от Бенкендорфа за слова, напечатанные в «Северной пчеле»: «Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности...» Цензору Никитенко было указано вычеркнуть несколько слов в таком же духе, которые Сенковский хотел напечатать в своей «Библиотеке».
Чего-то боялись.
Отпевание тела Пушкина было назначено на 1 февраля в Исаакиевском соборе. Лермонтов с друзьями пришел туда, но увидел, что народ в недоумении топчется вокруг, а собор пуст... Прошло довольно много времени до тех пор, как один из знакомых конногвардейских офицеров, быстро проезжая мимо, крикнул Лермонтову: «В Конюшенной!» Вот оно что — переменили место... Конюшенная — придворная церковь, расположенная неподалеку от последней квартиры Пушкина. Здесь скоро собрались несметные толпы: целые департаменты, добившиеся в этот день разрешения не работать; вся Академия художеств, актеры, студенты (хотя строго велено быть лекциям), купцы, извозчики, рабочие... В одиннадцать часов дня началась служба. В церковь пускали по билетам, и туда проходили только важные сановники и иностранные дипломаты.
Зрелище было внушительное, так что один из дипломатов сказал некой русской даме: «Лишь здесь мы впервые узнали, что значил Пушкин для России. До этого мы встречали его, были с ним знакомы, но никто из вас не сказал нам, что он ваша народная гордость». Целая армия жандармов и переодетых полицейских окружала церковь и пронизывала толпу. В половине первого кончилось богослужение, отворились двери, и народ был призван в тишине и благочинии пройти мимо гроба... Сразу началась давка. Раздались крики... Каждый спешил протиснуться вперед. Лермонтов стоял на улице в распахнутой шубе — этой сцены для него было достаточно. Народ ломится к гробу своего великого поэта, как не ломился бы к гробу императора. И какая масса... Что перед ней жалкая кучка аристократов, которая и тут — и вовсе не по заслугам — имеет свои преимущества.
Лермонтов и Раевский раздавали стихотворение «Смерть Поэта» направо и налево, требованиям не было конца, но того, что произошло в дальнейшие дни, они никак не ожидали: оно стало известно всему Петербургу... везде, всем! Его знали наизусть... Спрашивали, кто таков этот Лермонтов... Называли его гением и радовались, что Пушкин оставил себе наследника... Лермонтов в несколько дней стал знаменит. До него доходили слухи, что «Смерть Поэта» одобрил Жуковский; что его декламирует друзьям слепой поэт Козлов. Что им восхищаются в семье Карамзиных. «Стихи Лермонтова прекрасные», — уже 2 февраля записал в своем дневнике Александр Иванович Тургенев, один из ближайших друзей Пушкина. Казалось странным, что и в высшем свете стихотворение получило ход, и там его переписывали, говорили о нем. Краевский передал друзьям, что даже его высочество наследник, ученик Жуковского, одобрительно отозвался о «Смерти Поэта».
Дантес был под арестом. Но что же, какое наказание его ждет? Он иностранец — не подсуден законам русским... А изгнание — разве это кара?.. Убийца. Им убит величайший русский поэт... И тут Святославу Раевскому пришла в голову в общем-то безумная мысль, хотя ничего безумного ему никогда не было свойственно.
— У меня есть список «Венцеслава» Ротру в переводе Жандра, — сказал он Лермонтову. — Нынче утром его открыл и вдруг прочитал такое, что само собою связалось с твоим стихотворением... Послушай:
Отмщенья, государь, отмщенья!
Паду к ногам твоим:
Будь справедлив и накажи убийцу,
Чтоб казнь его в позднейшие века
Твой правый суд потомству возвестила,
Чтоб видели злодеи в ней пример.
Это не пропущено цензурой, — продолжал Раевский, — но кто это помнит? Не поставить ли эти строки эпиграфом к «Смерти Поэта»? Пусть новые списки взывают через этот эпиграф к правосудию нашего государя.
— Но ведь он все равно не может казнить подлеца.
— Ну так что? Зато будет сказано прямо: Дантес убийца и пощажен государем только потому, что он не его подданный... Многие прочтут это... Нужно создать мнение против негодяя.
Лермонтов согласился. Раевский стал на новых списках «Смерти Поэта» ставить эпиграф, но без имени автора, указывая только — «Из трагедии»... Эпиграф возбудил новые толки — к тому же с ним стихотворение стало звучать гораздо резче. Но и возражения защитников Дантеса стали определеннее: казнить?.. нет, закон этого не позволяет. Да и так ли уж он виноват?.. Ведь дело чести. И это иногда говорили не где-нибудь, а прямо в доме у Лермонтова!
В воскресенье, 7 февраля, днем у него собралось большое общество — тут были Раевский, Смагин, Попов и Унковский, чуть позже явились Меринский и Юрьев, за ними Столыпин-Монго с братом Николаем, камер-юнкером, чиновником министерства иностранных дел, и еще два-три молодых офицера, почти незнакомых Лермонтову. Разговор шел о Пушкине. Уже всем было известно, что 3 февраля гроб с телом поэта был тайно отправлен в Святые горы, в тот монастырь, где похоронена мать Пушкина. Кто-то сказал, что графиня Нессельроде, покровительница Дантеса, открыто принимает у себя его отчима — старика Геккерена, который даже при дворе впал в явную немилость и готовился к отъезду из России. Другой осудил жену Пушкина за легкомысленное кокетство. Говорили об офицерах, которые ждут случая, чтобы вызвать Дантеса на дуэль. Кто-то сказал, что это известно царю, поэтому он вышлет француза за границу прямо из-под ареста. Кто-то принес копию записки одного из докторов, присутствовавших при кончине Пушкина... Все говорили об удивительном мужестве поэта, о том, что смерть спасла его от еще более ужасных мук.
Николай Столыпин, которого Лермонтов вообще видел редко (он был завсегдатаем великосветских гостиных, в первую очередь Нессельроде), счел нужным заметить Лермонтову, что напрасно он назвал Дантеса убийцей и даже требует через эпиграф его казни.
— Апофеозируй Пушкина как тебе угодно, — сказал он, — но вызвал Дантеса все-таки он... Грубости Дантесу публично говорил также он, я сам слышал такое, что не поверил своим ушам, а Дантес, как благородный человек, терпел, надеясь на примирение... Он надеялся, что родство...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.