4
4
«Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговаривала ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию, и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича, — вспоминал Аким Павлович Шан-Гирей. — Таким образом все мы приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы».
Пока Арсеньева собирала деньги для покупки Апалихи, для чего ездила в Москву, чтобы заложить в Опекунский совет часть своего имения, пока там все благоустраивалось и приводилось в жилой вид, семья Шан-Гиреев жила в Тарханах.
«Помнится мне еще, — продолжал Шан-Гирей, — как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров... Жил с нами сосед из Пачелмы (соседняя деревня) Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит... Бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье и белом старинном чепчике без лент, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и нам было у нее очень весело».
Мальчик Аким был еще мал. В общем шуме и веселье он видел только самое наружное. Вот Мишель, сосредоточенный и потный, голыми красными руками катает огромные снежные шары и потом лепит колоссальные фигуры, потрясая малышей силой и мастерством. И лепит он не простых снежных баб, а бородатых рыцарей со щитами и мечами. Малыши суетятся кругом, визжат от восторга.
Дома — тоже лепка. Мишель страшно ею увлечен. Он мнет крашеный воск и раздумывает... Младшие друзья тоже тут. Они торопят Мишеля. Каждый выкрикивает, чего бы ему хотелось видеть вылепленным. «Зайца!» — кричит один. «Охотника!» — другой. «Собаку!» — третий. Мишель лукаво улыбается и начинает работу. Все довольны: на картонке явилась целая сцена — охота на зайца с борзыми.
Иногда Миша увлекается лепкой так, что уже ни на кого и ни на что не обращает внимания. Идут часы. Зовут к обеду. Он — ни с места. У него уже весь стол уставлен фигурами воинов, конных и пеших. Идет сражение. Вот скачет воин в латах и шишаке, он держит в боевом положении большую бабушкину иглу вместо копья. А вот черкесы в папахах подняли коней на дыбы — какое сражение без джигитовки... Глубоко задумавшись, Мишель мнет кусочек воска и вспоминает Кавказ. Он лепит сцену из поэмы: конный черкес тащит на аркане пленного офицера. Пытается лепить ашуга, но разве может воск передать все это волшебство?..
Он просит Марию Акимовну, уезжающую в Пензу, купить как можно больше «восков». Еще просит не забыть разного цвета фольги и бумаги. Восковые сражения разрастаются, делаются все пестрее; фольга, палочки, стеклярус, иглы, нитки — все идет в ход. И вот поднимаются горы. Вырастают на крутизнах крепости... В долине пенится река, и стоят шатры военачальников... Малыши поражены и подавлены. Нет, это уже не игра, не развлечение! Это что-то другое. И Мишель другой. Он не носится с нагайкой по саду, не командует. Лучше него никто из детей командовать не умел, — он сожмется как стальная пружина да так глянет, что мороз по спине... «Хоть умри, но ты должен это сделать!» — говорит он, и тот, кому это сказано, тотчас идет умирать или делать.
Аким ночью спит беспробудно. Он еще мал. А Миша часто просыпается, словно это сама ночь будит его. Можно выйти и быть одному. В прохладу осени. Или, вот как сейчас, в колкую стужу. Никто не знает, что такое ночные звезды, ночные облака. Какие тайны во всем этом! Но Миша знает одну тайну и про человека, точнее — про себя. Он может в любой миг увидеть свой земной мир из небесной глубины. Чувство полета стало для него привычным и любимым. А ну-ка... Темны Тарханы, укрытые снегом и безмолвием. Темнеет деревянная церковка Николая Чудотворца на кладбище. Вон могила матери («Под камнем сим лежит тело Марии Михайловны Лермонтовой, урожденной Арсеньевой, скончавшейся 1817 года февраля 24-го в субботу. Житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней»)... Где она теперь? Миша погружается в думу и прислушивается к чему-то, поющему в душе, — это тень песни. Не вспугнуть бы ее, ускользающую...
Только так, с неба, можно увидеть сразу Тарханы и Горячеводск — тот дом, где единственные в мире синие глаза обожгли его душу. Сквозь эту синь встают, маня к себе пылкую душу Миши Лермонтова, горная гряда, сверкающая белыми вершинами, водопад, разбивающийся на ручьи, прыгающие среди камней, стремительные всадники в развевающихся бурках возле Бештау. Кавказ...
О, Кавказ! Любовь к нему иногда прямо-таки разрывает душу, и Миша не знает, чем облегчить ее. Слезы не помогают. Он лепит. Рисует. Но — втайне даже от него самого — глубоко в груди, рядом с тенью материнской песни, уже затеплилось другое желание — не лепить, не просто думать и плакать. Он открывает «Кавказского пленника», которого знает наизусть, и, подперев голову руками, смотрит на изображение кудрявого юноши. Пушкин... Лермонтов боится признаться себе, что он ничего так страстно не хочет, как сочинять стихи.
В Тарханах мало книг. Почти одни только учебные. Псалтирь, грамматики разных языков, словари, история, арифметика... «Зрелище вселенныя». Поэма «швейцарского Феокрита» Геснера «Смерть Авеля» в переводе с немецкого на французский (весьма любимая, как сказал Капэ, во Франции), два или три тома из Собрания сочинений Беркена (его детская хрестоматия) на французском языке, и стихи Сент-Анжа и Лагарпа, любимцев Капэ. Эти книги изрядно потрепаны им в походах...
Мальчики и девочки в доме Арсеньевой зубрят английские, немецкие, французские и даже греческие фразы, сочиняют или переводят несложные тексты, и все это, страшно скучая, с желанием убежать в сад, пойти на пруд, играть. День за днем идут уроки; никакого движения вперед нет, — ничего в голове не прибавляется к заученному вчера и позавчера. Немного веселее на уроках музыки и танцев. Тут можно посмеяться и пошуметь. Миша скучал и веселился, как все. Или это казалось так.
Был предмет, который нравился всем, а Мише особенно. Это история, которой занималась с детьми Мария Акимовна Шан-Гирей. Большие карие глаза Миши как будто даже не мигали, когда она читала по учебнику Шреккера об Александре Македонском. Казалось, он слушал глазами.
Александр Македонский! Войска этого Наполеона древности шли через горы и пустыни, чтобы завоевать весь мир. Они шли в Индию. И откуда брались силы у его воинов — путь бесконечен, зной изнурителен, часто нет питья и пищи. Но сражение следует за сражением, и Александр Македонский побеждает.
Миша опять берется за свои воски и начинает творить чудеса. И вот уже идут воины в пернатых шлемах, трубят, подняв хоботы, богато украшенные боевые слоны, мчатся в бой колесницы... Сам Александр в центре сражения. В пылу битвы он забыл про осторожность. Враг, подскакавший на своем коне сзади, уже занес над его головой меч... Но Клит, друг Александра, поспел вовремя: он отсек руку врага вместе с поднятым мечом. Не только дети, но и взрослые искренне дивились Мишиному дару лепить столь сложные вещи. Тут без таланта ничего не сделаешь... Но также и без адского, бесконечного терпения, какого ни у кого в Тарханах, кроме Миши, не было.
Но уроки истории редки — Шан-Гиреи, оба, Павел Петрович и Мария Акимовна, заняты своим новым жильем — поместьем, находящимся всего в трех верстах от Тархан, на той же Милорайке, которая протекает и через Тарханы. У них много хлопот. Перестраивается усадебный дом, хоть и не роскошный, одноэтажный, но поместительный. Расчищается парк... Строится плотина на реке — какое же имение без пруда... Лето 1826 года было все занято этими делами. Павел Петрович решил несколько благоустроить и деревню — у крестьян, имевших маленькие наделы, разваливались избы. Шан-Гиреям часто приходилось ездить в Пензу и Москву за разными разностями. Миша любил бывать в Апалихе, когда там кипели земляные и плотницкие работы. Свежий, новый строился мир! Вот уже и лодка спущена на пруд. А осенью Шан-Гиреи переселились туда. Акима оставили пока жить с Мишей в мезонине...
Елизавета Алексеевна оказывала Шан-Гиреям всяческую помощь — крепостными мастерами, лесом. А у нее летом и осенью этого года была своя забота. Она решила снести деревянную церковь Николая Чудотворца и на ее месте поставить новую, каменную, но освятить ее хотела во имя Архистратига Божия Михаила — то есть в честь покровителя ее внука и покойного супруга. Этой перемены было добиться не так легко — бабушка писала прошения, ездила к епархиальным властям в Пензу и в «духовное правление», заведовавшее Тарханами, — оно располагалось в Нижнеломовском монастыре. Это были недальние поездки, и бабушка нередко брала с собой внука.
Тем временем в Тарханах заготавливали камень для будущей церкви, которая должна была стать одним из оплотов, созданных защитить Мишу Лермонтова от возможных ударов судьбы. Казалось, как крепко охранен мальчик. И теперь, и на будущие времена... Бабушка, Шан-Гиреи, гувернер, бонна да еще дядька — собственный Мишин крепостной, подаренный ему в 1816 году Александром Васильевичем Арсеньевым, братом деда.
Этот дядька, Андрей Иванович Соколов, со всей своей семьей стал собственностью Лермонтова. В 1826 году ему был 31 год. Он почти неотлучно находился при своем маленьком барине, ухаживая за ним как добрая нянька и всячески оберегая его. Если случалась дальняя прогулка — в леса, к Гремучему оврагу с пещерами, — Соколов был при этом главной порукой в том, что ничего не случится — никто не потеряется, не убьется, не наскочит на зверя, не оборвется в страшный, похожий на кавказское ущелье каменистый овраг, ощетинившийся яростно вздыбленными корнями косо растущих деревьев и путаницей кустарника. При Соколове мальчикам разрешалось даже залезать в полуобвалившиеся пещеры, где, как рассказывала бабушка, в «черный год» прятались помещики от пугачевской напасти. Овраг был сухой. Но весной проносились по нему буйные талые воды.
Миша с презрением подумал об этих помещиках. Прятаться! Это как-то нехорошо... Надо быть сильным и идти навстречу врагу (Капэ постоянно твердит об этом). Сильного и недруг уважает. У Миши крепкие мускулы. Он любит подтягиваться на перекладине, лазать по деревьям, бегать, бороться. Он уже не понимал, как можно этого не делать: настанет же время взяться за оружие. Поэтому и в играх Миша серьезен, вспыльчив. Играть нужно в полную силу, не кое-как, и обязательно соблюдать справедливость. После игр, в которых верховодил Миша, а особенно если это была игра в войну, во взятие крепости, мальчики, обессиленные, все в поту валились на землю. Такие игры их немного пугали, потому что мало походили на них.
Он много думал об отце, ни слова не говоря о нем с бабушкой. Знал, что отец тяжко страдает от разлуки с ним, своим единственным сыном, и как ни скрывал он это свое страдание, сын чувствовал его по глазам, по голосу... Поэтому, что бы он ни делал, о чем бы ни думал, за всем смутно виделось мужественное, но глубоко печальное любимое лицо отца.
Что он делает там, в Кропотове? Мальчик выходит на дорогу и так стоит, словно чего-то ожидая, глядя то на облака, то на дорогу. А там, вдалеке, за поворотом, нет-нет да пыль заклубится... Не зная ничего в точности, Миша все-таки знал, что между отцом и бабушкой легла страшная черная трещина. Что она, откуда? Спросить? Но всей правды все равно не узнаешь.
А разве не жаль бабушку? Она ведь добрая. Добрая ко всем, за исключением отца. Всем помогает, за всех хлопочет, а сама ходит в неснимаемом трауре, плачет на долгих молитвах, особенно ввечеру... Родни у нее — Столыпиных и Арсеньевых — множество, но два любимых брата умерли: Аркадий Алексеевич Столыпин в мае прошлого года, Дмитрий Алексеевич — в январе этого, 1826-го (один скончался сорока семи, другой сорока одного года). Тяжко, тяжко теснит ее судьба... Супругу ее, Михаилу Васильевичу Арсеньеву, Мишиному деду, было всего сорок два года, когда отравился он из-за тяжелой любовной истории, много мучившей его и бабушку. Случилось это в день встречи нового, 1810 года. Миша понимает, что он для бабушки — последнее дорогое на свете.
Он чувствует, какой мучительный узел многих бед и несчастий завязался на нем. Зачем? Конечно, это тайна. Но это действительно узел, не дающий пошевелиться и сделать что-нибудь для всех — для бабушки, для отца, для покойной матери. Остается страдать и ждать. Эти чувства гудели в нем, как скрытое пламя. А если бы сказать о них, если бы вдруг как-нибудь сказалось! Они не получили бы разрешения, но преисполнились бы великого смысла. Столько всего накопилось в душе, чуть тронь — сорвется лавиной. Миша стал побаиваться бумаги. Почти не рисовал. Учебные упражнения выполнял на листках, которые оставлял в классной комнате.
Елизавета Алексеевна заботливо подбирала эти листочки, а потом решила, что так не годится. Раз Миша не хочет писать в простых тетрадях, нужно сделать ему что-нибудь получше. Осенью, когда случилось ей поехать в Москву, она заказала в лучшей переплетной мастерской тетрадь для внука. По ее желанию обложка тетради была обтянута прекрасным голубым бархатом, а по бархату, кроме каймы на обеих крышках, на лицевой стороне — вензель M J L в круге, унизанном цветами, и листочки по углам, а на задней — такие же листочки и год: 1826. Все было искусно вышито по бархату золотом, позолочен был и обрез тетради. Это был скорее альбом и гораздо больше альбома Марии Акимовны.
В день рождения Миши, в октябре 1826 года, бабушка преподнесла ему свой подарок. Увидев альбом, Миша побледнел и с трудом заставил себя открыть его, чтобы посмотреть бумагу и поблагодарить бабушку... Она была довольна своей выдумкой.
— Ну вот и хорошо, а то я уж устала листки твои собирать...
— Выбрось их, бабушка.
— Нет-нет, вот поедем в Москву, они тебе пригодятся. Будешь готовиться в пансион, а там и поступать. Листки свои пересмотришь, припомнишь, чего учил.
Миша отнес альбом к себе в комнату. А на уроках снова писал на листочках. Альбом хорош, очень хорош! Именно таким и должен он быть. Миша мысленно открывал его и клал на стол, где горела свеча, отражающаяся в ночном окне. Весь дом спал, а он сидел, подперев голову рукой и глядя в темное стекло, в свои собственные глаза. Как бы сами собой на чистых листках являлись — строка за строкой — стихотворные строфы... Вечно бы длиться такой ночи! Но альбом лежал в ящике стола нетронутым. И пролежал так осень и зиму.
Шла зима 1827 года.
Как всегда, много было забав и веселья в Тарханах. Барчуки вместе с крестьянскими детьми строили крепости и устраивали снежные побоища, разделившись на две стороны. А во время масленицы на большом пруду устраивали «кула?чки» — то есть кулачный бой стена на стену, начинавшийся после обеда и продолжавшийся до темноты. Крестьяне, господа — все тарханские жители собирались на плотине смотреть это сражение, не обходившееся без крови. Мише такая битва между своими не казалась забавой. Как ни серьезно относился к играм он сам, изрядно мучая своих партнеров, но у него до драки, а уж тем более до крови никогда не доходило.
И вот он смотрит с плотины на всю эту жестокую кутерьму — и недоумение, душевная боль терзают его. Какие полновесные удары! Прямо по лицу! Какие крики, аханье, кряканье, крепкая брань, зверские прибаутки... Сколько сбитых и затоптанных в снегу шапок, порванных полушубков... Сила! Миша сжал кулак. Я тоже, думал он, мог бы так треснуть... так, что только держись! Но со всей силой можно бить только по врагу. И когда садовник Василий Шушеров, не дождавшись окончания боя, с окровавленным лицом, без шапки, взлохмаченный и мрачный, выбрался из свалки и побрел на усадьбу, Миша заплакал, так ему стало жаль его. Он знал, что Василий всегда бьется на кулачки по справедливости и силы ему не занимать. А теперь вот ушел он с обидой на односельчан, с рассеченной губой, с выбитыми зубами. Миша вытер слезы. Один только маленький Аким успел увидеть их, и это его страшно изумило, он никогда не видал Мишу плачущим.
— Пойдем отсюда, Аким, — позвал его Миша. — Нечего тут смотреть.
В праздники усадьба Арсеньевой всегда была полна народу. Не только тарханские, но и окрестные — из Подсоты, Дерябихи, Апалихи, Михайловки — крестьяне идут в церковь Марии Египетской, что расположена вблизи барского дома. Собственно, это бабушкина домовая церковь... Когда-то на месте церкви Марии Египетской стоял дом Арсеньевых — в нем умер дед Лермонтова, в нем же угасла от чахотки его мать... Елизавета Алексеевна приказала сломать его и выстроить на этом месте церковь в память дочери-страдалицы. А усадебный дом был построен неподалеку. Но, увы, поселилось и в этом доме страдание, как бы обещая новые беды...
Миша любил эту церковь, напоминающую ему о матери. Он заходил сюда во время службы постоять среди пахнущих дымом и морозом крестьян и крестьянок. Вместе с ними он молился, исповедовался, причащался... Несколько раз мужики просили Мишу быть крестным отцом их детей. Так, в семье Соколовых он крестил младенца Дионисия, а в семье ополченца Отечественной войны 1812 года Степана Ивановича Рыбакова крестниками Лермонтова были трое детей: Петр, Федор и Валериан. Последний был крещен 13 февраля 1827 года. Лермонтов крестил мальчика в семье собственного крепостного Дмитрия Летаренкова. Двоих — у дьякона церкви Марии Египетской Ивана Иевлева. Он делал это с большим воодушевлением. Всех этих ребятишек, своих крестников, он считал родней. Да и у крестьян возникало особенное, теплое чувство к Мише.
Он заходил к товарищам своих игр в избы, крытые соломой и топившиеся по-черному. Их вид, их запах давно привычны ему, стены, покрытые слоем сажи, не удивляют... Два длинных ряда таких домов вдоль замерзшей Милорайки и еще короткая улочка вбок... Снегу намело под самые стрехи.
Миша вспоминает рассказ бабушки о том, как его мать, сама уже слабая и больная, шла в какую-нибудь из этих избушек, едва узнав, что там есть заболевший человек. Дворовый мальчик нес за ней коробку с лекарствами. Над ней было низкое серое небо, а вокруг — зимние поля и леса. Она возвращалась домой и бродила по горницам, кутаясь в шаль и пытаясь согреться. Мише казалось, что он помнит это. Потом она садилась за фортепиано, а Миша забирался к ней на колени и, сжавшись в комок, сидел тихо. Она играла. Музыка была грустная, и у него текли слезы. Эта музыка до сих пор слышится ему над Тарханами — и над усадьбой, и над крестом Марии Египетской... Мелодия уже забылась, но все равно звучит.
Миша берет аккорды на старом фортепиано, прислушивается к улетающим звукам. Потом выводит на скрипке один долгий минорный звук... другой... Он уже умеет играть кое-какие несложные пьесы на том и другом инструментах, но играет редко. Чаще любит просто извлекать звуки и слушать их медленное угасание... Ему кажется, что он уносится вместе с ними. Все реже был слышен его голос в доме и на усадьбе. Все реже он атаманствовал в играх. Он начинал понимать одиночество. Все нужнее оно было ему.
Уже вовсю развернулась весна — парк блестел свежей листвой, гудел шмелями и пчелами, пестрел цветами. Миша полюбил сидеть в беседке у дамбы и думать или читать. Вокруг беседки густо запуталась акация... Сквозь ветви видно отражение облаков у дамбы, в темной воде.
Весной 1827 года он много раз перечитывал в этой беседке «Шильонского узника» Байрона в переводе Жуковского. Это была великая поэма Одиночества и Силы — силы духа, конечно. «Мученик веры и патриотизма» (как сказал в предисловии Жуковский) Бонивар, проведший долгие годы в подземелье замка Шильон на Женевском озере, разбудил в Мише Лермонтове неопределенные, по страстные мечты о каком-то мученичестве, может быть, и в таком вот каменном подземелье, в цепях, о некоем подвиге, который сотрясет мир, но за который он получит больше проклятий, чем славы, и даже казнь, так как мир этот жесток и завистлив.
Все поражало Мишу в этой поэме. И непрерывно текущий рассказ от первого лица, словно исповедь перед кем-то, может быть, перед теми людьми, которые первыми встретили Бонивара на воле... И — железные, кованые стихи с постоянным ударением на конце строки, словно удары молота, заклепывающего или, наоборот, разбивающего цепь узника.
Как мало страдал пленник кавказский по сравнению с женевским! Тот видел горы, любовался Эльбрусом и горными потоками, хоть и в цепях, но бродил по воле, даже был любим, и, наконец, плен его был краток — он бежал... Этот же был накрепко прикован к одной из колонн темницы. К двум другим были прикованы его братья, которые скончались у него на глазах и были похоронены тут же, в земляном полу их тюрьмы. Тюремщики обрекли их на неволю даже и после смерти. Железные окончания строк стучали у Миши в висках. Они словно подталкивали, гнали его куда-то... Так — размеренно и целеустремленно — скачет конь. Поэтому Миша с особенным азартом мчался на лошади по длинным аллеям сада и по сельской дороге... Душа его рвалась к какой-то цели, как ему казалось — уж близкой! Что-то начнется... Будут большие перемены.
Бабушка уже давно готовится к переезду в Москву — надо отдавать Мишу в учение. Она решила поместить его в Московский университетский благородный пансион, где учился ее покойный брат Дмитрий Алексеевич. Миша с учением явно запаздывал. Елизавете Алексеевне все не хотелось выпускать его из теплого гнезда. Но вот двоюродного брата его, Мишу Пожогина-Отрашкевича, сразу после поездки на Кавказ отправили в кадетский корпус. А они одних лет. Конечно, Мишу должны взять уже не в начальные классы, — пожалуй, еще с год ему надо будет позаниматься с учителями, хорошо бы пригласить самих пансионских... В Москве нанять дом. Там много близкой и дальней родни — Столыпины, Арсеньевы, Мещериновы.
А лето придется провести в деревне — у брата покойного супруга, Григория Васильевича Арсеньева, в Васильевском, и — в Кропотове у Юрия Петровича Лермонтова. Это давно договорено, и никуда тут не денешься. Надо Мише и с отцом побыть. Но Елизавета Алексеевна, обрадовав этой вестью внука, решила, что большую часть летних дней они все же постараются провести в Васильевском. Пусть Юрий Петрович туда наведывается, тем более что он там, как давний сосед, совсем свой человек. В Васильевском он познакомился с Марией Михайловной, здесь, именно здесь она, на беду свою, полюбила его...
Миша хотел читать. Есть, верно, что-нибудь в Кропотове... Ну и, конечно, в Москве. Нужно найти, прочитать, переписать стихи Пушкина, Жуковского, Козлова, о которых Мария Акимовна говорит, что это лучшие российские стихотворцы. Она читала на память «Людмилу» Жуковского — та же головокружительная скачка, что и в его переводе поэмы Байрона!
Скоком, лётом по долинам,
По буграм и по равнинам;
Пышет конь, земля дрожит;
Брызжут искры от копыт;
Пыль катится вслед клубами;
Скачут мимо них рядами
Рвы, поля, бугры, кусты;
С громом зыблются мосты.
При этих строках все гудит вокруг и пол грозит провалиться...
Нужно найти «Чернеца» Козлова. Бабушка говорит, что слепой поэт Иван Иванович Козлов — дальняя родня Столыпиным, а значит, и ему, Мише. Его охотно печатают в альманахах, и он славен не меньше Пушкина. У него есть перевод поэмы Байрона «Невеста абидосская». И еще другие поэмы и стихи. Миша расстроен — ну как же ничего этого нет в Тарханах. И никто не привезет...
Приезжал весной в Тарханы на несколько дней Святослав Раевский, бабушкин крестник, сын ее подруги. Он студент, к осени кончает Московский университет. Бабушка взяла с него слово, что если он останется в Москве, то будет жить у нее. Святослав сразу же прознал про любовь Миши Лермонтова к стихам. Уезжая, обещал приготовить многое для чтения. Это было очень кстати.
Святослав и раньше бывал в Тарханах, но только в этот приезд обратил серьезное внимание на Мишу. И был приятно удивлен тем, что вместо мальчика нашел очень серьезного, странного, но любопытного отрока, полного фанатичной любви к поэзии. И при том он не хлипкий мечтатель, а сильный и ловкий паренек — бороться с ним лучше и не берись... Читал он мало, но как читал! «Кавказского пленника» и «Шильонского узника» он не просто прочитал, а вобрал в душу, как-то спаял, слил со всем своим существом. Словом — присвоил себе безраздельно! «Да, — подумал Святослав, — это действительно его собственные поэмы, потому что можно сколько угодно клясться, что другого такого читателя, как Миша Лермонтов, эти поэмы не нашли».
Итак, Миша уезжал из Тархан. Конечно, он не покидал их навсегда и даже намеревался побывать здесь следующим летом, но чувство у него было такое, что он пускается в дальнее плавание, в неизведанные дали. Многого ему было жаль.
Жаль было и Жана Капэ, который еще зимой сильно захворал, долго крепился и пытался «исполнять свой долг», то есть опекать Мишеля и заниматься с ним своими любимыми французскими поэтами Лагарпом и Сент-Анжем. Он послал письмо каким-то своим родственникам в Турень или Овернь, ждал ответа, но его все не было. Весной он вообще слег и лежал в своей комнатке, выставив из-под одеяла орлиный нос, — он был спокоен, но печален. У него была чахотка. Миша пожелал ему выздоровления. Жан Капэ приподнялся, и они обнялись.
«Больше я его не увижу», — подумал вдруг Миша и испугался этой невольной мысли. Он еще раз взглянул на длинное тощее тело, укрытое суконным одеялом, и с отчаянно горьким чувством пожалел этого одинокого человека, погибающего на чужбине. Он представил себя на его месте — это было ужасно... Боевой наполеоновский офицер, железная воля и сила, и вдруг — это серое одеяло, чужой дом на краю света... Но на что и долгая жизнь, если Император уже шесть лет как угас, а на родине заправляют всем убийцы маршала Нея, трусливые Бурбоны. Тарханы для Капэ — тот же остров Святой Елены.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.