Глава VII Ссыльнокаторжный
Глава VII
Ссыльнокаторжный
Путь в острог
Петербург праздновал сочельник. Окна домов были ярко освещены. Во многих светились елочные огоньки и поблескивали украшения. Проехали мимо дома редактора «Отечественных записок» Краевского, где в этот вечер встречали святки дети Михаила Михайловича. Достоевский с болью думал о родных, с которыми расставался на долгие годы, если не навсегда.
К утру были в Шлиссельбурге, где напились горячего чая в трактире. Фельдъегерь — бывший дипломатический курьер, «славный старик, добрый и человеколюбивый», — пересадил арестантов в закрытые сани. По случаю праздника сменные ямщики садились на облучки в щегольских армяках с алыми кушаками. «Был чудеснейший зимний день», — вспоминал Достоевский.
Это было первое его путешествие по России. Он знал лишь Петербургский тракт от Москвы и морской рейс из Кронштадта в Ревель. Теперь за две недели русские тройки пронесли его по необъятному снеговому маршруту от Невы до Западной Сибири. Он проехал северным поясом страны по девяти губерниям: Петербургской, Новгородской, Ярославской, Владимирской, Нижегородской, Казанской, Вятской, Пермской и Тобольской. В Приуралье мороз достигал 40 градусов. «Я промерзал до сердца», — писал о своем первом странствии по необъятной родине петербургский житель.
«Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязали в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее — грустно было, и меня прошибли слезы».
На шестнадцатый день путешествия, 9 января 1850 года, Достоевский прибыл в Тобольск. Здесь он впервые вошел в острог, пока еще временный или «пересыльный»: отсюда осужденных распределяли по сибирским рудникам, крепостям и заводам. Здесь он увидел прикованных к стене в душном промозглом подвале. Они были осуждены на долгие сроки затворничества без движения и воздуха. Он мог вглядеться в лицо одного из знаменитейших разбойников, сразу явившего ему картину «ужасающего духовного отупения, страшное совмещение кровожадности и ненасытимого плотоугодия». Так раскрывалось преддверие Мертвого дома.
Новоприбывших «злоумышленников» заключили в узкую, темную, холодную и грязную арестантскую. Ястржембский пришел в отчаяние и решил покончить с собой.
В такие минуты нервный и больной Достоевский проявлял изумительное мужество. И на этот раз он поднимает своим присутствием духа угнетенных и подавленных товарищей. Он разыскивает в своих вещах коробку сигар, подаренных ему на дорогу братом. Узникам принесли чай и сальную свечку.
«В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно…» Создалась атмосфера внутреннего тепла, заботливости и участия, Ястржембский оставил мысль о самоубийстве.
Между тем произошло неожиданное и незабываемое событие. На этапный двор к «политическим преступникам» пришли жены декабристов — утешить, помочь в несчастье. Это были безвестные в своем скромном величии русские женщины, которых вспомнит Некрасов в своих знаменитых поэмах о Трубецкой и Волконской:
Быть может, мы, рассказ свой продолжая,
Когда-нибудь коснемся и других,
Которые, отчизну покидая,
Шли умирать в пустынях снеговых.
Пленительные образы! Едва ли
В истории какой-нибудь страны
Вы что-нибудь прекраснее встречали…
Их имена забыться не должны!
И Достоевский запомнил навсегда четырех сибирских подвижниц, поддержавших его в эту безнадежную минуту. Это были П. Е. Анненкова с дочерью, Н. Д. Фонвизина и Ж. А. Муравьева.
Полина Гебль, юная француженка, служила в 1825 году в петербургском модном магазине, где с ней познакомился блестящий кавалергард и любимец Александра I И. А. Анненков, вскоре осужденный военным судом на каторжные работы. Она последовала за любимым человеком в Сибирь, преодолев невероятные трудности, так как официальной женой его не была. Десятилетия изгнания не сломили ни ее живого нрава, ни ее смелой натуры.
Дочь Прасковьи Егоровны Ольга Ивановна Анненкова (впоследствии Иванова) вскоре поселилась в Омске и проявляла горячее участье к судьбе Достоевского. Писатель называл ее своей «родной сестрой», «прекрасной чистой душой, возвышенной и благородной». Так же высоко ценил он Н. Д. Фонвизину, женщину «доброго человеколюбивого сердца», «всем пожертвовавшую для высочайшего нравственного долга».
Эти четыре «декабристки» уговорили смотрителя пересыльной тюрьмы устроить им на его квартире свидание с политическими. Они накормили их обедом, снабдили вещами, подарили каждому по экземпляру евангелия (единственная книга, которую разрешалось иметь на каторге); в надрезанные крышки переплетов было вложено по десятирублевой ассигнации. Это была книга старинного крупного древне-славянского шрифта с титлами (Достоевский берег ее всю жизнь и раскрывал в день своей смерти).
«Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь, — вспоминал через четверть века Достоевский. — Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь».
По-видимому, сосланные 1826 года не имели возможности встречаться с новыми «государственными преступниками», и свидания с тремя петрашевцами взяли на себя поэтому жены местных поселенцев.
Служивший в 1850 году в тобольском приюте общественного призрения доктор Г. М. Мейер сообщил позднее в печати, что в судьбе прибывших петрашевцев приняли участие жившие в городе декабристы: Анненков, Муравьев, Свистунов, два Пушкина. Они посылали вновь прибывшим белье и другие вещи. Особый интерес возбуждал Достоевский, о котором тогда говорили уже как о знаменитом авторе повести «Бедные люди». Врач посетил прибывших в тюрьме, а некоторых и в лазарете. Привезены были, кроме Достоевского, Дурова и Ястржембского, Петрашевский, Спешнев, Толь, Львов, Момбелли и др. По воспоминаниям Г. М. Мейера, «Достоевский был маленький, тщедушный и казался молоденьким; он был чрезвычайно спокоен, хотя у него были очень тяжелые кандалы на руках и на ногах». «Приехавшие были заключены в острог, в очень низкое и тесные помещение со спертым воздухом».
Около 20 января Достоевский и Дуров были отправлены из Тобольска в Омск. Предписание генерал-губернатора Западной Сибири повелевало: «Содержать без всякого снисхождения, заковать в кандалы». Но стараниями энергичной и деятельной Анненковой удалось устроить их доставку в дальний острог не по этапу, а лошадьми (это было расстояние в 600 верст).
Фонвизина решила проводить «омских каторжников» по большой дороге за Иртышом. Она ждала их в семи верстах от Тобольска на тридцатиградусном морозе.
«Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков, — записала ее спутница. — Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее.
Из «кошевых» [то есть сибирских розвальней] выскочили Достоевский и Дуров… Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди».
Это был последний привет из «вольного» мира.
Мертвый дом
23 января 1850 года Достоевский прибыл в Омскую крепость, окруженную рвами и валами. Построенная в начале XVIII века для отражения степных кочевников, она вскоре превратилась в военный острог. «И никогда еще человек, более преисполненный надежд, жажды жизни и веры не входил в тюрьму», — записал через тридцать лет в своих черновых тетрадях Достоевский, вспоминая, очевидно, эту трагическую минуту своей жизни.
Первая встреча с главным тюремщиком плац-майором Кривцовым подтвердила его репутацию мелкого варвара и жестокого тирана. Достоевский увидел полупьяного человека с багрово-свирепым лицом под оранжевым околышем засаленной фуражки, в армейском мундире с грязными серебряными эполетами. «Угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину». По своему обычаю, он жестоко обругал прибывшего арестанта и пригрозил ему поркой за малейший проступок.
Достоевского отвели в кордегардию, или караульную, где ему немедленно же придали новое обличие арестанта. Ему обрили полголовы, он был облачен в двухцветную куртку с желтым тузом на спине и покрыт мягкой бескозыркой. В таком виде он вступил в каторжный каземат.
Это было ветхое деревянное здание, намеченное к слому, с прогнившим полом, протекающей крышей, угарными печами. «Блох, вшей и тараканов четвериками». Голые нары. Общий ушат с сумерек до рассвета, духота нестерпимая. А вокруг несмолкаемый крик, шум, ругань, бряцание цепей. «Это был ад, тьма кромешная», — вспоминал впоследствии Достоевский.
Он увидел здесь в действии и на практике древний грозный устав о наказаниях: клейменые лица «для вечного свидетельства об их отвержении» {Особые штемпели из стальных игольчатых букв выкалывали на лбу и щеках каторжников кровавую надпись КАТ (каторжный), которая натиралась порохом или особой химической краской и становилась несмываемой. Только представители привилегированных сословий и женщины освобождались от этой добавочной кары}; истерзанные спины наказанных шпицрутенами, распухшие, багрово-синего цвета, с застрявшими в них занозами. Омские каторжники были неумолимо опутаны железом. В оковах люди мылись в бане, в кандалах играли комедию, в цепях лежали больными в госпитале. От злой чахотки умер один иссохший арестант, унтер-офицер тотчас же послал за кузнецом: расковать мертвеца.
Достоевского поразила ненависть арестантской массы к приговоренным дворянам. Бывшие крепостные выражали свою вражду к недавним помещикам, утратившим свою безграничную власть над ними. «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал».
Эту тему классовой розни Достоевский внес в эпилог «Преступления и наказания». Раскольникову кажется в Сибири, что между ним и заключенными — непроходимая пропасть. Это словно люди разных наций, двух вражеских станов. Один каторжник в исступлении бросился было на него. Только конвойный удержал от кровопролития.
Но обычно сословная вражда между заключенными не проявлялась столь бурно. По рассказу самого Достоевского, он имел среди арестантов «много друзей и приятелей», интересовался их «историями», их песнями, их нравственными запросами.
В пестром разнообразии острожной толпы, где были представлены все области России и все виды преступлений, Достоевский мог наблюдать едва ли не все типы уголовного мира — от контрабандистов и фальшивомонетчиков до истязателей малолетних и грабителей на большой дороге.
Данные «Записок из мертвого дома» дают возможность разбить население острожной казармы по методу Стендаля или Толстого на несколько категорий.
Основное деление каторжных выразилось бы в двух группах:
1) наивные и простоватые болтуны,
2) молчаливые.
Этот второй, наиболее многочисленный разряд, в свою очередь, распадался на несколько видов:
1) угрюмые и злые,
2) добрые и светлые,
3) отчаявшиеся.
Особое внимание изобразителя сложных случаев совести привлекли «угрюмые и злые». Ему пришлось прожить четыре года бок о бок с мрачнейшими знаменитостями уголовной хроники. Убийца детей татарин Газин; многократный душегуб, похитивший у закандаленного писателя его заветную библию; отвратительнейший из всех заключенных Аристов, «нравственный Квазимодо», утонченный развратник, паразит и предатель — такова была среда «колоссальных страшных злодеев», окружавшая Достоевского в каторжной казарме.
Но были и другие. В небольшой кучке «добрых и светлых» Достоевский нередко отходил душой от всех острожных впечатлений. К этой группе принадлежали и смиренный простодушный юноша, и пострадавший за веру седой старообрядец, и несколько кавказских горцев, принесших в грязь и чад арестантской жизни рыцарскую доблесть своих горных нравов.
Кавказцы омского острога не были уголовными преступниками, грабителями или конокрадами. Это были политические заключенные, отважные патриоты, бесстрашные партизаны, выступавшие в одиночку или легкой кавалькадой против форпостов регулярной и несметной армии. Подвигу горских племен выражали сочувствие в своих стихах величайшие поэты России — Пушкин («Так ныне безмолвный Кавказ негодует, Так чуждые силы его тяготят…») и Лермонтов («Горят аулы, нет у них защиты… Горит черкесской вольности костер!»). Освободительная война в Чечне, Дагестане, Черкесии против колониального гнета самодержавия порождала энтузиастов и героев. Они ощущаются и в описанных Достоевским каторжанах-кавказцах, хотя писателю и пришлось из цензурных соображений низвести их в разряд уголовных преступников.
Но историческая правда неуклонно прорывается сквозь условности этого подцензурного рассказа. Героический Нурра, прозванный Львом, был сильный, отважный, весь изрубленный и простреленный богатырь, благородный борец за независимость своего народа. О нем в «Записках» мимоходом сказано: «На Кавказе он был мирной, но постоянно езжал потихоньку к немирным горцам и оттуда вместе с ними делал набеги на русских». Это происходило в разгаре действий Шамиля, то есть в 40-х годах. Достоевский по прибытии в омский острог уже застал здесь сосланных лезгинов, чеченцев и дагестанских татар. Среди последних находился юноша Алей, сосед Достоевского по нарам, с мягким сердцем и прекрасным лицом. «Вспоминаю о встрече с ним как об одной из лучших встреч в моей жизни», — свидетельствует автор «Записок». Это было необыкновенное существо, «до того прекрасное от природы», что всякая мысль о чем-либо дурном не могла его коснуться.
Образ выдержан в духе любимых моральных героев Достоевского. Характерен рассказ о восхищении Алея нагорной проповедью и о его тонком желании мусульманина порадовать своего нового друга возвеличением его вероучения: «Иса — святой пророк».
Писателя заинтересовали и «отчаявшиеся» — люди закаленной воли, неукротимого протеста и отчаянного бесстрашия. Таков был уголовный Орлов: «В нем мы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предложенной цели. Я поражен был его странным высокомерьем». К этому же волевому типу принадлежал каторжник Петров — самый решительный, бесстрашный и не знающий над собой никакого принуждения человек. Из такого разряда выходят в решительные минуты зачинщики и вожаки. «Они вдруг резко и крупно проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного действия или переворота. И все бросаются за ними, идут слепо, идут до самой последней стены, где обыкновенно и кладут свои головы».
Достоевский сразу почувствовал в клейменом и поруганном населении омской казармы выдающихся самородков. Это были яркие проблески в густых потемках заточения. «Все это только мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни — мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в мефитическом {Затхлом, удушливом.} воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота».
Борьба за жизнь
Не владевший каким-либо ремеслом, петербургский литератор был зачислен в разряд чернорабочих. Он вертел в мастерской неповоротливое точильное колесо, он обжигал на заводе кирпичи или подносил к стройке эту грузную кладь, он разбирал на Иртыше старые казенные барки, стоя по колена в ледяной воде. Ему приходилось выполнять работу в нестерпимую стужу, когда ртуть замерзала. Начальство острога получило «высочайшее предписание» содержать «политического Достоевского» в полном смысле арестантом, без всякого снисхождения.
«Надо поражаться, как не погиб здесь писатель, — пишет историк царской тюрьмы. — Лозунг всего тюремного управления того времени требовал делать острог местом одних только лишений и страданий. Если бы тюремной администрации удавалось проводить этот лозунг до конца, то эти кладбища живых стали бы кладбищем мертвецов. Инстинкт самосохранения обитателей тюрем не мог с этим помириться. В острогах и арестантских ротах велась упорная борьба за жизнь» {М. Н. Гернет, История царской тюрьмы, т. II, М., 1946.}.
Одним из проявлений такой борьбы был каторжный спектакль. На праздниках начальство разрешило арестантам дать представление. Выделились актеры из молодых и бойких. Составили афишу из трех отделений. Маляры расписали занавес и декорации. Музыканты-любители устроили оркестр из балалаек, скрипок, гитар и бубна.
В пестрой программе с пантомимой и балетом Достоевский особенно заинтересовался водевилем и комедией. В одноактной шутке актера Григорьева «Филатка и Мирошка» представлялась в народном духе история деревенской красавицы Груши, которая предпочла домогательствам судейского подьячего Забираева чувство преданного ей простого денщика. Незатейливый сюжет привлекал живым простонародным языком, куплетами для каждого персонажа, веселыми и скабрезными намеками. Блестящим актером показал себя игравший простака Филатку арестант Баклушин, темпераментный весельчак, «полный огня и жизни», которого Достоевский даже поставил выше исполнителей той же роли на императорской сцене.
Увлек писателя и буффонный «Кедрил-обжора». Пьеса эта напоминала «Петрушку» кукольного театра. В центре действия плут-слуга: глупец, хитрец, трус, обманщик и сластолюбец. Его вместе с барином под конец пьесы черти уносят в ад {Уже под конец жизни Достоевский смотрел «Петрушку» на одном детском празднике и признал эту «бессмертную народную комедию» «в высшей степени веселой, художественной, удивительной». Герой пьесы Пульчинелла — по разъяснению Достоевского — это что-то вроде Дон-Кихота или Дон-Жуана, а сам Петрушка вроде совершенно обрусевшего Санчо Пансы и Лепорелло. Это народный характер. «Мне всегда казалось, что Петрушку можно поставить на нашей Александрийской сцене… Публика ломилась бы в театр». Черновой набросок к «Дневнику писателя» 1876 года. «Русские писатели о литературном труде», т. III, стр. 160–161.}.
В постановке арестантов чувствовались преемственность предания, установленные приемы и понятия, театральные традиции нескольких поколений. На этих безвестных сценах и берет, по Достоевскому, начало «наше народное драматическое искусство», заслуживающее специальных разысканий и изучений.
В игре арестантов автор «Записок из мертвого дома» отмечает веселость, непосредственность, увлечение искусством, дар импровизации. Подлинный нерв комедии, блеск неожиданного экспромта и непринужденной вольной трактовки роли был в высокой степени свойствен актерам острога. Женские роли исполнялись мужчинами — «залп хохота встретил барыню», то есть каторжника Иванова, появившегося в открытом платье с голой шеей, зонтиком и веером в руках. Сценическая одаренность народа здесь била ключом. «Сколько сил и таланта погибает у нас на Руси иногда почти даром в неволе и в тяжкой доле», — раздумывал один из зрителей этого необычайного зрелища.
Чутко воспринимал Достоевский и песни, распевавшиеся иногда целым хором под аккомпанемент балалаек и гармошек. Вслушиваясь в игру этих простонародных инструментов, он «в первый раз понял тогда совершенно, что именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и удалых русских плясовых песнях»… Но крестьянские мотивы здесь звучали редко, пелись больше особые «арестантские», «разбойничьи». Распевались здесь и городские, мещанские, лакейские, подчас юмористические, нередко близкие к жанру «жестокого романса». Национальные напевы дополняла подчас местная степная мелодия. Вслушивался писатель-арестант и в заунывную песнь киргизов, доносящуюся с дальнего берега.
Свою бессмертную книгу о каторге сам автор называл «заметками о погибшем народе». Историю своего заточения он завершил знаменитым раздумьем:
«Ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?… То-то, кто виноват».
Такое новое понимание каторжного люда возвещало углубление в творчестве Достоевского темы народа, с которым должен был, по его мысли, слиться высший культурный слой русского общества. Это сложившееся в остроге убеждение и станет программой его послекаторжной деятельности.
«Сколько я вынес из каторги народных типов и характеров, — писал вскоре Достоевский. — Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет!»
Некоторые из таких материалов были разработаны Достоевским. Он рассказал в своих записках, как солдат Сироткин заколол ротного командира; как унтер-офицер Баклушин, талантливый и веселый шутник застрелил из ревности немца, отбившего у него невесту; как «Акулькин муж» зарезал свою ни в чем не повинную и безжалостно оклеветанную жену; как распутный помещик отнял у своего крепостного невесту в самый день их венчания и как тот за ласку к молодице отблагодарил барина топором.
Но Достоевский вынес из каторги и ряд образов для своих больших романов. Не «бродяги и разбойники», а люди мысли или сильных страстей, подчас же и противоположные типы удручающего духовного распада восходят в его позднем творчестве к населению омской крепости.
В Раскольникове ожили черты острожных гордецов и властолюбцев, бестрепетно разрешающих себе во имя высших целей «кровь по совести».
Свидригайлов отразил глубокий аморализм арестанта Аристова, выходца из дворян, ценителя искусств, художника-портретиста, получившего даже в остроге кличку «Брюллов». Изощренно умный, образованный и красивый, он решился «продать кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям».
Ставрогин напоминает каторжника Петрова своей огромной внутренней силой, не знающей, на чем остановиться. Есть в таких натурах нечто от Стеньки Разина, отмечает Достоевский. «Необъятная сила, непосредственно ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты», может все же установиться на такой сильной идее, которая сумеет организовать эту беззаконную мощь «до елейной тишины».
Отцеубийца из дворян — поручик Ильинский, оказавшийся неповинным в приписанном ему страшном преступлении, — возвещает личность и судьбу Дмитрия Карамазова.
Наконец, острожный экзекутор поручик Жеребятников, мастер розги и палки, напомнивший Достоевскому истасканного в наслаждениях патриция времен Римской империи, истощенного всевозможными утонченностями и «противуестественностями» разврата, намечает незабываемый облик «сладострастника» Федора Павловича Карамазова, у которого «настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка», то есть знаменитой эпохи распущенности нравов и изощренности наслаждений.
Люди и нравы каторги в сочетании с раздумьями Достоевского вырастали в колоссальные фигуры его поздних романов. Здесь же возникали эпические замыслы огромной философской глубины, как задуманная им на нарах «Исповедь», которая, не переставая углубляться и шириться, выросла через десять лет в одну из величайших книг мировой литературы — «Преступление и наказание».
Перерождение убеждений
Уже в каземате Алексеевского равелина, откуда еле виднелся в ясную погоду клочок неба, Достоевский между двумя допросами, охваченный тревожными раздумьями о своем будущем, испытывает первые колебания в своих недавних убеждениях. Он, во всяком случае, начинает понимать, что проводить их в жизнь ему уже не придется и что его гражданское спасение, не говоря уже о физическом, потребует от него тяжелых отречений. 22 декабря 1849 года, вернувшись с эшафота, он пишет брату: «Авось когда-нибудь вспомним… нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновенье вырываю из сердца моего с кровью и хороню их». Это первая декларация Достоевского об отказе от своих вольнолюбивых мечтаний. Но одновременно это и свидетельство о его глубокой преданности им, поскольку эти заветные верования нужно было вырывать с кровью из глубины сердца.
Но такая моральная казнь не могла осуществиться мгновенно. На ее развитие и завершение потребовались годы.
В Сибири огромная внутренняя работа писателя, лишенного пера и книги, ни на мгновение не прекращалась. Медленно подвергались суровой переоценке первые идейные увлечения. Под звучание арестантских песен и под лязг кандалов шел глубокий пересмотр бывшим петрашевцем всех воззрений его молодости. «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений», — писал в 1873 году Достоевский, имея в виду переход от утопического социализма 40-х годов к реакционным воззрениям послекаторжного периода. Но несколько верных указаний будущему исследователю своей жизни он все же дал. Мы знаем, по его собственным признаниям, что за омское четырехлетие он пересмотрел всю свою прошлую жизнь, подверг себя строгому суду и радикально перестроил свое раннее миросозерцание. Это был как бы суд в подземелье, в полной оторванности от общества, в глубоком духовном одиночестве. Сам он вскоре писал:
«Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгай пересмотр прежней жизни».
Особенно тяжело переживал писатель раскрывшуюся ему на каторге отчужденность от народа. Ее нужно было преодолеть во что бы то ни стало, и не только каторжнику второго разряда, но и автору «Бедных людей». Достоевскому показалось, что он достигнет этой цели отказом от своих социалистических убеждений, которые ошибочно представились ему теперь антинародными, космополитическими, не русскими. Ему казалось, что религиозные представления закрепощенного крестьянства и исповедуемое им православие открывают единственный путь вчерашнему фурьеристу к народному корню, то есть к раннему мироощущению Достоевского — к московской старине, преданиям, «почве», патриархальным верованиям своего семейства — «русского и благочестивого».
Такой обратный поворот Достоевского в Омске подтверждается рядом мемуарных свидетельств о том, что ссыльнокаторжный писатель уже высказывал в остроге свои консервативные убеждения, в которых отчетливо звучали темы его позднейшей охранительной публицистики. Сибирские стихотворения Достоевского («На европейские события 1854 г.», «На 1 июля 1855 г.» и «Умолкла грозная война») были вызваны соображениями об ускорении его реабилитации, но они выражали и подлинные убеждения автора в духе того нового «великодержавного» направления русской поэзии 50-х годов, которые возглавлял его друг Аполлон Майков. Некоторые черты национализма и религиозно-нравственной проповеди имеются, как известно, и в «Записках из мертвого дома».
«Мысли и убеждения меняются, меняется и весь человек», — пишет Достоевский 24 марта 1856 года. В словах этих слышится грусть. Это боль расставания с убеждениями юности, с верой в освобождение человечества от оков самовластного прошлого и в высший смысл существования художника — призывать и вести свое поколение к преобразованию мира, к правде и справедливости.
Но возврата к минувшему уже не было. Необходимо было строить другие идеалы, а для людей духовного типа Достоевского это означало — противоположные. С обычной беспощадной искренностью он признавал, что изменил своим прежним убеждениям (письмо А. Н. Майкову 2/VIII 1868).
Итогом каторжных раздумий было и письмо Достоевского жене декабриста Н. Д. Фонвизиной сейчас же по оставлении острога:
«Я скажу Вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
А между тем в 1854 году Достоевский декларирует свое безверие, смягченное лишь философским интересом к христианству.
Возникает вопрос: когда же пережил он свой религиозный кризис?
Думаем, что для Достоевского таким переломом была смертная казнь 22 декабря 1849 года. Это был полный внутренний переворот, о чем он сам не раз писал. «Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих», — сообщал он брату в самый день пережитой кары. А через двадцать лет, описывая этот обряд, он вспоминал, что крест, который часто и даже «поминутно» подставлял к его губам священник, он, приготовленный к смерти, «спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай. Но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал». В момент такого страшного испытания вера изменила Достоевскому.
Всем церковным представлениям о загробной жизни, о рае и бессмертии души неумолимо противостояло представление о растворении умершего в природе, о его естественном слиянии с космосом, быть может с отблесками солнечных лучей, которые и станут его «новой природой». Такое «неверие» останется навсегда основой мироощущения Достоевского, несмотря на весь его живейший интерес к вопросам религиозной проблематики.
23 января 1854 года заканчивался срок каторжных работ Достоевского. В феврале он навсегда оставил омский острог.
Рано утром до выхода арестантов на работу он обошел казармы и в полусумраке рассвета простился со своими клеймеными товарищами. Вместе с ним покидал тюрьму и С. Ф. Дуров, вошедший в острог молодым и бодрым и выходивший из него полуразрушенным, седым, почти без ног и с одышкой.
Их повели в инженерную мастерскую расковать от цепей.
Достоевский подошел к наковальне после Дурова. Кузнецы засуетились. Ногу положили на станок, повернули заклепку, ударили молотом. Наконец кандалы, звеня и громыхая, упали. «Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута!»
В том же феврале 1854 года ссыльнокаторжный петрашевец, закончивший полный срок своего заточения, был зачислен рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон, стоявший в дальнем степном губернаторстве.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.