Загадка Сенеки

Загадка Сенеки

Редко можно встретить в истории столь прекрасный и цельный образ, как тот, что встает перед нами из сочинений Сенеки. Они, быть может, не поражают особой глубиной философской мысли, но в них восхищают удивительная нравственная высота и полное презрение ко всем земным благам.

Действительно, Сенеку иногда упрекают в том, что он не разбирался в тонкостях философии. Но это и не интересовало его. Он был не ритор, не ученый, а целитель душ. Он прямо сравнивает себя с врачом. После своих бесед он не хочет ни восторгов, ни рукоплесканий. «Разве больной говорит комплименты врачу, делающему ему ампутацию? Из всех криков я хочу слышать только крики боли, когда я буду бичевать ваши пороки» (Luc, LIX, 2)1. Страждущие духом приходили к нему за советом. В тоске и печали обратился к нему Серен, и философ исцелил его. А любимый ученик Люцилий привел к нему однажды человека, погрязшего в пороках и мечтавшего о том, чтобы возродиться для новой жизни (Luc, CXII, 3). И главные искусства, которым учил Сенека, — это искусство жить и умирать (Luc, XLV, 5).

Его учение направлено было ко всем. Он не делал различие между знатными и простыми, богатыми и бедными, ибо все люди равны перед Богом. Добродетель, говорит он, часто покидает дворцы и поселяется в хижине бедняка (Luc, LXXIV, 28). Более того. Раб ничем не отличается от свободного. Ибо благородная и возвышенная душа может быть равно у римского всадника, вольноотпущенника и раба. «Что такое римский всадник, вольноотпущенник, раб? Все это — имена, порожденные честолюбием и несправедливостью. Из тесного угла можно вознестись к небу» (Luc, XXXII, 11).

Сенека идет еще дальше. Он объявляет всех людей братьями и запрещает войны. За 18 веков до Льва Толстого он спрашивает, почему наказывают человека, если он убьет другого, а «истребление целого народа прославляется как подвиг... И людям, кроткому роду, не стыдно радоваться крови друг друга, вести войны и поручать детям продолжать их?» (Luc, XCV, 30-31).

Мы должны делать все для своих ближних. У Сенеки есть интереснейшее рассуждение о дружбе. Эпикур спрашивает, зачем нужен человеку друг. И отвечает: «Чтобы было кому ухаживать за тобой в болезни, помогать в оковах и в нужде». Нет, возражает Сенека, не для того. А для того, чтобы «тебе самому было за кем ухаживать в болезни, кого вызволять из-под вражеской стражи» (Luc, IX, 8). Но этого мало. Мы должны помогать и незнакомым людям: «Надо протягивать руку потерпевшему от бури ... и делить свой хлеб с голодными» (Clem., II, 2, 6). Наконец, мы должны помогать даже своим врагам, причем делать это с кротостью. «Грешников надо принимать нежно и по-отечески и вместо того, чтобы преследовать, стараться наставлять их на путь истинный» (De ira, I, 14, 3). Ибо зло нельзя допускать никогда. И лучше стать жертвой насилия, чем его причиной (Luc, XCV, 59).

Мы должны все время помнить, что на нас взирает Бог. «Стоит ли нам что-нибудь скрывать от людей? От Бога ничего не скрыто. Он присутствует в наших душах, он проникает в наши помыслы» (Luc, LXXXIII, 1). Воле Его следует покоряться безропотно (Luc, LXXIV, 20). И тот выше всех, кто более предастся Ему (Luc, CVII, 12). Этот Бог — не какой-то безликий закон стоиков. Это наш Отец, наш Создатель, «любящий нас могучей любовью» (De prov., 2, 6; Luc, СХ, 10; De benef., II, 29, 4). И мы должны Его любить.

Главными нашими врагами, мешающими нам следовать стезей добродетели, Сенека называет мирские соблазны — богатство, роскошь, чревоугодие, властолюбие, разврат. Это ловушки, подобные тем, которые выставляют для животных, начиняя их сладкой приманкой. Он гневно обрушивается на утонченную роскошь окружающих его богачей, которым служат тысячи рабов, нужных лишь для прихотей желудка — то есть искусных поваров, лакеев, умеющих красиво сервировать стол и т. д. (Luc, LXXIX, 21; ХС, 7; XCV, 24). От всех этих благ необходимо отказаться. К нищете, страданиям, к самой смерти надо относиться спокойно и терпеливо.

Помыслы наши должны быть направлены не на призрачные блага здешней жизни, а на добродетель. И жизнь вечную. Нашу жизнь здесь философ сравнивал с существованием зародыша в тесной, темной материнской утробе. Но, говорит он, настанет день, который выведет тебя оттуда. Тогда перед человеком откроются тайны природы, рассеется туман и в глаза ему хлынет ослепительный свет. «Представь себе, каково будет это сияние, в котором сольется блеск бесчисленных звезд» (Luc, CII, 22—28).

Учение Сенеки настолько близко подчас к христианству, что Отцы Церкви не могли этого не заметить. Лактанций горько сожалеет, что римский философ не знал истинного Бога. Он не сомневается, что Сенека обратился бы ко Христу (Inst. div., IV, 24). Святой Иероним пошел еще дальше. Он думает, что Сенека обратился тайно в истинную веру и перечисляет его в ряду христианских святых (Vir. illustr., 12). Существовала даже подложная переписка между Сенекой и святым апостолом Павлом. Ученые Нового времени отвергли все эти домыслы. Сенека не был христианином. Но тем больше его заслуга — не зная Евангелия, он так близко подошел к учению Христа!

Учение Сенеки кажется еще ярче на фоне окружающего его глубокого сумрака. То была одна из самых мрачных эпох в истории Рима.

* * *

В течение 479 лет (с 509 по 30 г. до н. э.) в Риме была Республика, то есть строй, при котором, как писал великий греческий историк Полибий, власть равномерно распределялась между народным собранием, сенатом, — всенародно избранным советом, — и высшими магистратами, должностными лицами, ежегодно переизбираемыми народом. В 30 году до н. э. после цепи жестоких гражданских войн, продолжавшихся в целом 20 лет, когда все защитники старого строя были физически уничтожены, Республика пала и ее сменила Империя, то есть власть одного человека, монарха. И первым римским императором стал Октавиан Август (27 г. до н. э. — 14 г. н. э.).

Новое общество имело несколько особенностей. Во-первых, мы могли бы ожидать, что Август, установив единоличное правление, сломает старую республиканскую систему и заменит ее новой, более пригодной для монархии. Но ничего подобного не произошло. Правитель нашел, что республиканская машина управления очень устойчива и жизнеспособна, поэтому он оставил ее без изменения и просто захватил над ней руководство. По-прежнему регулярно созывались народные собрания, по-прежнему заседал сенат, попрежнему исполнительную власть осуществляли магистраты. Но старая система основана была на строгом разделении властей, причем ни одну должность нельзя было занимать больше года. Сейчас же император захватил все важнейшие посты и владел ими в течение всей жизни. Он пожизненно был назначен проконсулом, то есть главнокомандующим. Он получил пожизненное звание народного трибуна, поэтому мог накладывать вето на решения других магистратов, народного собрания и сената. Он несколько раз был цензором, а потому мог удалить из сената неугодных ему людей. Кроме того, он был объявлен принцепсом сената. Принцепс — это наиболее уважаемый гражданин, чье имя цензоры ставят первым в списке сенаторов. Принято было, что во время дискуссий принцепс первым высказывал свое мнение. В прежние времена это была дань уважения, не более. Никакой реальной власти принцепс не имел. Но теперь все изменилось. Когда Август высказывал свое суждение, остальным сенаторам оставалось лишь с ним соглашаться.

Вторая особенность нового строя заключалась в том, что он никогда не назывался монархией. Известно, что Цезарь, приемный отец Октавиана, хотел короноваться, официально носить имя царя и ходить в багрянице, как восточные владыки. Он открыто заявил, что после Фарсалы Республика стала пустым звуком. Между тем официально считалось, что Август не сокрушил Республику, а восстановил ее в прежней чистоте, что он только исполняет волю сената. Никто не осмелился бы сказать, что власть реально принадлежит императору.

Жил Октавиан подчеркнуто просто. Даже платье носил самое скромное, сотканное его сестрами. Сам Октавиан и все его преемники носили имя принцепсов. Поэтому строй, установленный Августом, называется принципатом. Естественно, постепенно принцепсы забирали все больше власти. После Августа народные собрания были упразднены, и магистраты теперь назначались сенатом. Но и они все больше и больше уступали место императорским чиновникам.

Август шел к власти по трупам. Он безжалостно сметал со своего пути все препятствия. Но, став императором, он, казалось, переменился. По словам Г. Буассье, это был, пожалуй, единственный человек в истории, кого власть сделала лучше. Он искренне старался залечить кровоточащие раны Рима; и когда после смерти он был обожествлен, в этом следует видеть не столько обычную раболепную лесть, сколько дань уважения и глубокой благодарности.

Строй, основанный Августом, казался разумным и крепким.  Но при всем своем неоспоримом уме принцепс не предусмотрел одного — он не был царем: значит, не мог основать династию, поэтому не было установлено никакого порядка престолонаследия. И это стало для государства неиссякаемым источником смут и мятежей. Сам Август не имел сына. И тогда его властная и честолюбивая жена Ливия убедила мужа усыновить Тиберия, сына самой Ливии от первого брака. С тех пор повелось, что тот, кого усыновит принцепс, становится наследником.

Тиберий (14—37 гг. н. э.) был человеком умным, красноречивым, но угрюмым, подозрительным и жестоким. Ходил слух, будто кто-то услышал, как Август перед смертью со стоном произнес:

— Бедный римский народ, в какие он попадет медленные челюсти! (Suet. Ti., 21)2.

Став принцепсом, Тиберий ввел закон об оскорблении величия, бывший для его подданных причиной неисчислимых бед. Закон этот существовал еще при Республике. Но тогда он подразумевал государственную измену и применялся крайне редко. Сейчас же он фактически означал оскорбление словом или делом особы принцепса. И обрушил Тиберий этот закон на головы сенаторов, ибо, несмотря на все чистки, у них осталось еще кое-что от гордого духа былых времен — как выражается Тацит, «сохранились еще следы умирающей свободы»3 (Тас. Ann., Ill, 65). Два первых человека, которых привлекли на основании нового закона, обвинялись в том, что они недостаточно почтительно поступили со статуей Августа. Следующим был некий Марцелл, который в частной беседе сказал что-то нелестное о принцепсе. Но тогда Рим, видимо, действительно не отвык еще от свободы — сенат своим авторитетом заставил Тиберия снять с Марцелла обвинение.

Вначале закон вызвал ужас и омерзение — при Республике слово и мысль были свободны. Однако постепенно «это наитягчайшее зло», как называет его Тацит, пустило корни в римском обществе и «наконец заразило решительно все» (Тас. Ann., Ill, 72—74).

Естественным следствием этого стало появление огромного числа доносчиков. «Наиболее пагубным изо всех бедствий, какие принесли с собой те времена, было то, что даже виднейшие из сенаторов не гнушались заниматься сочинением подлых доносов, одни явно — многие — тайно», — с гневом и скорбью говорит Тацит (Тас. Ann., VI, 7). В обществе царил гнетущий, давящий страх. «Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день... Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети... Родственникам казненных запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом... Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии (то есть в здании сената)» (Suet. Ti., 61).

Однако публично сожженные книги не погибли. Их распространяли тайно в списках. Тацит пишет: «Тем больше основания посмеяться над недомыслием тех, которые, располагая властью в настоящем, рассчитывают, что можно отнять память даже у будущих поколений. Напротив, обаяние подвергшихся гонениям дарований лишь возрастает, и чужеземные цари, и наши властители, применявшие столь свирепые меры, не добились, идя этим путем, ничего иного, как бесчестия для себя и славы для них» (Тас. Ann., IV, 35).

В конце жизни Тиберий удалился на остров Капри, где его терзали, говорят, самые жестокие муки совести. Одно письмо, которое он написал сенату, начинается так:

«Что вам писать, почтенные отцы сенаторы, или как писать, или о чем в настоящее время вовсе не писать? Если я это знаю, то пусть боги и богини нашлют на меня еще более тягостные страдания, нежели те, которые я ежедневно чувствую и которые влекут меня к гибели» (Тас. Ann., VI, 6). Комментируя эти слова, Тацит пишет: «Так обернулись для него казнью его собственные злодейства и мерзости! И недаром мудрейший из мудрых Сократ имел обыкновение говорить, что если бы удалось заглянуть в душу тиранов, то нам представилось бы зрелище ран и язв, ибо как бичи разрывают тела, разврат и злобные помыслы раздирают душу. И ни единовластие, ни уединение не оградили Тиберия от терзаний и мучений, в которых он сам признался» (Ibid.). Впрочем, говорят, что приступы острых угрызений совести чередовались у принцепса с не менее острыми приступами ярости и подозрительности. В эпоху Светония туристам, приехавшим на Капри, показывали пыточные камеры и место, откуда трупы сбрасывали в море.

Скончался Тиберий в 37 году. Умер он не своей смертью. Приближенные задушили его во время болезни. Наследовал ему Гай Цезарь, известный в истории под именем Калигулы (37—41). Почему правителем Рима стал именно он? Дело в том, что при Тиберии необыкновенной популярностью пользовался Германик, племянник принцепса. По матери он был внуком знаменитого триумвира Марка Антония и Октавии, любимой сестры Августа, бабкой же его по отцу была Ливия, жена Августа (см. родословные таблицы). Это был блестящий полководец, а молва единогласно называла его благородным и великодушным человеком. Тиберий усыновил его, вероятно, в угоду общественному мнению. После смерти Августа все легионы единодушно предложили ему верховную власть, но он отказался, считая бесчестным пойти против приемного отца. Германик, однако, погиб еще при жизни Тиберия, быть может, вследствие козней подозрительного правителя. У этого всеми любимого вождя было шесть детей. Старшим из них был Калигула. Любовь к отцу обеспечила престол сыну.

Возможно, новый принцепс от природы и был расположен к добру и унаследовал кое-что от отца. Его приход к власти ознаменовался светлыми делами — он провел всеобщую амнистию и отказался впредь принимать доносы, заявив, что доносчик никогда не найдет доступа к его сердцу (Suet. Cal., 15). Но вскоре он тяжело заболел психически и превратился в самого настоящего безумца. Его краткое правление — всего четыре года — было, по свидетельству античных авторов, цепью чудачеств и безумств.

Он пожелал быть настоящим восточным деспотом, перед которым падают ниц и почитают богом на земле4. Но выражалось это у него в самой причудливой форме. Он распорядился, например, свезти в Рим статуи всех богов, снять с них головы и заменить его собственной. Он простирал руки к луне и настойчиво приглашал прийти к нему и разделить его ложе. Он подходил к статуе Юпитера, что-то шептал ей на ухо, потом сам наклонялся к ее каменным устам, внимательно слушал, гримасничал, гневался, а раз подслушали, как он грозил божеству страшными карами, если оно не вознесет его, Калигулу, на вершину могущества (Suet. Cal., 22).

Далее. Он всячески унижал сенат, справедливо видя в нем соперника во власти. Но и это приняло у него самый странный вид. Например, он заставлял знатных людей много миль бежать в пыли за своей колесницей (Suet. Cal., 26). Ввел в сенат своего коня и хотел провести его в консулы.

Он был необычайно алчен. Но опять-таки он не только повышал налоги, как поступают обыкновенно правители, а, когда у него родилась дочь, заявил, что у него нет средств, чтобы ее вырастить, и стоял на пороге своего дворца с протянутой рукой, и все римляне бросали ему монетки (Suet. Cal., 42).

Наконец, он начал уже убивать всех без разбора, бросать людей на растерзание диким зверям (Suet. Cal., 27). В конце концов римляне не выдержали. В 41 году безумный принцепс был убит заговорщиками.

Неожиданно для всего города принцепсом был провозглашен дядя убитого, брат Германика, Клавдий (41—54). Причиной этому была крупная сумма денег, которую он заплатил преторианцам. Клавдий не запятнал себя столь вопиющими жестокостями, как оба его предшественника (хотя, конечно, на его совести было немало темных дел). Он провел ряд весьма разумных постановлений: улучшил положение рабов, обеспечил регулярный подвоз хлеба в столицу, построил новый акведук и т. д. В то же время это был человек слабый и безвольный, абсолютно неспособный управлять империей, а потому он сделался игрушкой в руках временщиков, главным образом своих вольноотпущенников — Полибия, Палланта, Нарцисса. Вскоре огромную власть над ним приобрела его жена Мессалина. Эти люди постоянно боролись между собой за влияние на принцепса.

Тацит рассказывает, что после убийства Мессалины «императорский двор охватило волнение из-за возникшей между вольноотпущенниками борьбы, кому из них приискать новую жену Клавдию, не выносившему безбрачного существования и подпадавшему под влияние каждой своей супруги». Каждый вольноотпущенник предлагал свою кандидатуру, а принцепс «склонялся то туда, то сюда, смотря по тому, кого из своих советников он только что слушал». Наконец победил Паллант, стоявший за Агриппину. Его доводы, «подкрепленные чарами Агриппины», одержали верх (Тас Ann., XII, 1-3).

Агриппина была дочерью Германика, правнучкой триумвира Антония. Клавдию она приходилась родной племянницей, поэтому в глазах римлян этот брак был кровосмесительным, приводившим в ужас общественное мнение, Агриппина была женщиной необыкновенного властолюбия. Тацит рисует ее настоящей леди Макбет, способной перешагнуть через любую кровь, пойти на любое злодеяние, лишь бы достичь престола. Она была красива и обольстительна и имела много любовников. Но она сближалась с ними вовсе не из безумной жажды наслаждений, как Мессалина. Нет. Каждый из них был для нее лишь новой ступенью к трону. Ясно, что такая женщина, как Агриппина, должна была полностью подчинить себе Клавдия. Ее верным союзником был очередной любовник Паллант.

От предыдущего брака у Агриппины был малолетний сын, известный в истории под именем Нерона. Мать приложила все силы, чтобы заставить Клавдия усыновить Нерона. Разумеется, Клавдий уступил ей, хотя у него был родной сын от Мессалины Британник. Но вскоре Клавдий стал выражать раскаяние в своем необдуманном решении. Часто, лаская Британника, он ясно намекал, что собирается оставить власть ему. Наконец он стал составлять какое-то завещание. Больше ждать Агриппина не могла. С помощью Палланта она умертвила мужа. Его завещание было немедленно уничтожено. Принцепсом был объявлен 17-летний Нерон (54—68). «Кровосмесительным браком и роковым усыновлением Клавдий сам себя погубил» (Тас. Ann., XIII, 21).

Нерон прославился столь чудовищными преступлениями и обладал при этом столь странным, взбалмошным характером, что его имя и по сей день известно буквально всем. В момент смерти Клавдия он казался совсем мальчиком, которым думали управлять его мать, Паллант и два наставника. Но они жестоко ошиблись. Нерон сразу же дал понять, что он не дитя и хочет царствовать сам. Больше всего это приводило в ярость Агриппину, которая сама возвела его на престол. Она напомнила сыну, что власть он получил из ее рук и что жив Британник, законный сын покойного принцепса. В ответ на это Нерон приказал отравить 14-летнего брата. Британник умер на глазах у Агриппины.

Агриппина была в бешенстве, и Нерон понял, что мать не уступит. Оставалось одно — убрать ее со своего пути. Это было новостью в Риме. Какие бы преступления ни совершали принцепсы, они еще никогда не убивали своих родителей и детей. Но Нерон на это решился. Теперь оставалось придумать способ убийства. Сохранился подробный рассказ Тацита о тех днях. Этот короткий, мрачный рассказ является одним из тех шедевров, в которых нельзя ничего ни прибавить, ни убавить. Поэтому я приведу его почти полностью.

«Сначала остановились на яде. Но если дать его за столом у Нерона, то внезапную смерть Агриппины невозможно будет приписать случайности, ибо при таких же обстоятельствах погиб и Британник; а подкупить слуг Агриппины, искушенной в злодеяниях и научившейся осторожности, представлялось делом нелегким; к тому же, опасаясь яда, она постоянно принимала противоядия. Что же касается убийства с использованием оружия, то никому не удавалось придумать, как в этом случае можно было скрыть насильственный характер ее смерти...

Наконец вольноотпущенник Аникет... изложил придуманный им хитроумный замысел. Он заявил, что может устроить на корабле особое приспособление, чтобы, выйдя в море, он распался на части и потопил ни о чем не подозревающую Агриппину: ведь ничто в такой мере не чревато случайностями, как море, и если она погибнет при кораблекрушении, найдется ли кто-нибудь столь злокозненный, чтобы объявить преступлением то, в чем повинны ветер и море? А Нерон потом воздвигнет погибшей матери храм, алтари и вообще не пожалеет усилий, чтобы выказать себя любящим сыном.

Этот... план был одобрен. Благоприятствовали ему и сами обстоятельства, ибо один из праздников Нерон справлял в Байях (известный курорт возле Неаполя. — Т. Б.). Сюда он и заманивает мать, неоднократно заявляя, что следует терпеливо сносить гнев родителей и подавлять в себе раздражение, и рассчитывая, что слух о его готовности к примирению дойдет до Агриппины, которая поверит ему с легкостью, свойственной женщинам, когда дело идет о желанном для них.

Итак, встретив ее на берегу, он взял ее за руку, обнял и повел в Бавлы (свою виллу. — Т. Б.). Здесь вместе с другими стоял на причале отличающийся нарядным убранством корабль, чем император также как бы проявлял уважение к матери. Нерон пригласил ее к ужину, надеясь, что ночь поможет ему приписать ее гибель случайности.

Хорошо известно, что кто-то выдал Нерона и предупредил Агриппину о подстроенной западне, и она, не зная, верить ли этому, отправилась в Байи на конных носилках. Там, однако, ласковость сына рассеяла ее страхи; он принял ее с особой предупредительностью и поместил за столом выше себя. Непрерывно поддерживая беседу то с юношеской непринужденностью и живостью, то с сосредоточенным видом, как если бы он сообщал ей нечто исключительно важное, он затянул пиршество; провожая ее... он долго, не отрываясь, смотрит ей в глаза и горячо прижимает ее к груди, то ли чтобы сохранить до конца притворство, или, может быть, потому, что прощание с обреченной им на смерть матерью тронуло его душу, сколь бы зверской она ни была.

Но боги, словно для того, чтобы злодеяние стало явным, послали ясную звездную ночь с безмятежно спокойным морем. Корабль не успел отплыть далеко; вместе с Агриппиной находились только двое ее приближенных — Креперей Галл, стоявший невдалеке от кормила, и Ацеррония, присевшая в ногах у нее на ложе и с радостным возбуждением говорившая о раскаянии сына и о том, что Агриппина вновь обрела былое влияние, как вдруг по данному знаку обрушивается утяжеленная свинцом кровля каюты, которую они занимали; Креперей был ею задавлен и тут же испустил дух, а Агриппину с Ацерронией защитили высокие стенки ложа, случайно оказавшиеся достаточно прочными, чтобы выдержать тяжесть рухнувшего потолка. Не последовало и распадения корабля, так как при возникшем всеобщем смятении очень многие, не посвященные в тайный замысел, помешали тем, кому было поручено привести его в исполнение.

Тогда гребцам был отдан приказ накренить корабль на один бок и таким образом его затопить; но и на этот раз между ними не было необходимой для совместных действий согласованности, и некоторые старались накренить его в противоположную сторону, так что обе женщины не были сброшены в море внезапным толчком, а плавно соскользнули в воду.

Ацерронию, по неразумию кричавшую, что она Агриппина, забили насмерть баграми, веслами и другими попавшимися под руку корабельными принадлежностями, тогда как Агриппина, сохранявшая молчание и по этой причине неузнанная (впрочем, и она получила рану в плечо), сначала вплавь, а потом на одной из встречных рыбачьих лодок добралась до берега и была доставлена на свою виллу.

Там, поразмыслив над тем, с какой целью она была приглашена лицемерным письмом, почему ей воздавались такие почести, каким образом у самого берега не гонимый ветром и не наскочивший на скалы корабль начал разрушаться сверху ... а также приняв во внимание убийство Ацерронии и взирая на свою рану, она решила, что единственное средство уберечься от нового покушения — это сделать вид, что она ничего не подозревает. Она направляет к сыну вольноотпущенника Агерина с поручением передать ему, что по милости богов и хранимая счастием она спаслась от почти неминуемой гибели и что она просит его, сколь бы он ни был встревожен опасностью, которую пережила его мать, отложить свое посещение: в настоящее время ей нужен только отдых...

А Нерону, поджидавшему вестей о выполнении злодеяния, тем временем сообщают, что легко раненная Агриппина спаслась, претерпев столько бедствий такого рода, что у нее не может оставаться сомнений, кто является их подлинным виновником». Нерон помертвел от страха. Он никак не мог прийти в себя, пока его наставник, которого он велел срочно поднять с постели, не предложил немедленно послать к Агриппине убийцу. Выбор пал на того же вольноотпущенника Аникета. Нерон же, «узнав о прибытии Агерина, посланного Агриппиной, решает возвести на нее ложное обвинение. Пока тот говорит, Нерон подбрасывает ему под ноги меч, а затем приказывает заключить его в оковы, собираясь впоследствии клеветнически объявить, будто мать императора, задумавшая покуситься на его жизнь и опозоренная тем, что была уличена в преступном деянии, сама себя добровольно предала смерти».

Убийца тем временем отправился на виллу Агриппины. Ее «покой был слабо освещен. Агриппину, при которой находилась только одна рабыня, все больше и больше охватывает тревога: от сына никто не приходит, не возвращается и Агерин: будь дело благополучно, все шло бы иначе; а теперь — пустота и тишина, внезапные шумы — предвестия самого худшего». И тут вошел Аникет. Она была убита и ее тело сожгли той же ночью.

«Лишь после свершения этого злодеяния Нерон ошутил всю его непомерность. Недвижный и погруженный в молчание, а чаще мечущийся от страха и полубезумный, он провел остаток ночи в ожидании того, что рассвет принесет ему гибель* (Тас. Ann., XIV, 3-10).

Нерон отправил в сенат письмо, где рассказывалось о покушении на него матери и ее самоубийстве. И, хотя все было шито белыми нитками, скованные страхом сенаторы наперебой поздравляли чудом спасшегося принцепса. Тразея Пет, убежденный стоик, человек почти староримских доблестей, молча встал и покинул сенат. Это и явилось впоследствии причиной его гибели (Тас. Ann., XIV, 11—12).

Убийство Агриппины было поворотной точкой в правлении Нерона. С этого момента он, по выражению Тацита, «необузданно предался всем заложенным в нем страстям» (Тас. Ann., XIV, 13). И первой страстью принцепса был безудержный разврат. Он отдался диким кутежам и оргиям. Оргии эти имели какой-то особый, неслыханный характер.

Так, во время одного пира он совершенно официально сочетался браком со своим новым любимцем, известным развратником. На принцепсе был подвенечный наряд римской невесты (Тас. Ann., XV, 37).

Второй, самой знаменитой страстью Нерона была его злополучная тяга к искусству, стоившая жизни стольким его современникам. Дело в том, что принцепс на беду для Рима вообразил себя гениальным поэтом, кифаредом, певцом и актером. Рассказывают, что уже перед самой смертью Нерон, всхлипывая, говорил: «Какой актер умирает!» (Suet. Ner., 49, 1). Все должны были восторгаться его поэтическими шедеврами, о которых с таким ядовитым презрением пишет Тацит. Придворные и клевреты, окружавшие принцепса, «дни и ночи разражались рукоплесканиями, возглашая, что Нерон красотой и голосом подобен богам» (Тас. Ann., XIV, 14). Когда Нерон выступал на сцене, вокруг стояли преторианцы. Они застаачяли зрителей хлопать и били их, если они умолкали хотя бы на мгновение. Так что они буквально отбивали себе ладони. Рассказывают, что люди, приехавшие из далеких городов Италии, цепенели от ужаса при этом зрелище (Тас. Ann., XVT, 4—5).

Мало того, что принцепс сам играл на сцене — он заставлял выступать вместе с собой молодых патрициев, «рассчитывая снять с себя долю позора, если запятнает им многих» (Тас. Ann., XIV, 14). Эпиктет передает беседу двух знатных людей — один из них был коренной римлянин, другой — родом с Востока. Они обсуждают будущее выступление Нерона. Приезжий говорит, что как это ни унизительно, он все-таки предпочтет подняться на сцену, чем умереть. Римлянин отвечает, что не ему осуждать собеседника, пусть тот поступает так, как подсказывает его совесть. Но сам он предпочтет позору смерть и любые муки. Из этого разговора мы узнаем, в какой обстановке «играли на сцене» знатные римляне и что угрожало ослушнику.

Но, главное, кровь опять полилась рекой. «Посреди удовольствий принцепс не прекращал творить злодеяния» (Тас. Ann., XV, 35). Восстановлен был закон об оскорблении величия. Принцепс приблизил к себе Тигеллина, «человека темного происхождения, который провел молодость в грязи, а старость в бесстыдстве; он не только вовлек Нерона в преступления, но позволял себе многое за его спиной, а в конце концов покинул его и предал»5 (Тас. Hist., I, 72). Он сделался чем-то вроде министра госбезопасности при Нероне.

Вторым его доверенным лицом стала Сабина Поппея, красавица, у которой, по выражению Тацита, «было все, кроме честной души» (Тас. Ann., XIII, 45). Она буквально околдовала принцепса. Он страстно любил ее, и очень горевал, когда несколько лет спустя умертвил ее в припадке гнева. Эти двое сделались злыми гениями Нерона, пока ученик не превзошел их во зле. Чтобы жениться на Поппее, принцепс умертвил свою жену, дочь Клавдия, сестру Британника Октавию. Римляне очень жалели эту несчастную молодую женщину, которой не было и двадцати лет6.

В 64 году на Рим обрушилось новое бедствие: вспыхнул страшный пожар. Город горел девять дней. Тысячи людей остались без крова и пищи. И что удивительнее всего — по городу мгновенно распространился слух, что поджег Рим сам Нерон. Для слуха этого были некоторые основания. Во-первых, когда бушевало пламя, какие-то люди врывались в толпу и мешали тушить. Другие между тем «кидали в еще не тронутые огнем дома горящие факелы, крича, что они выполняют приказ» (Тас. Ann., XV, 38). Во-вторых, рассказывали, что, «когда Рим был объят пламенем, Нерон поднялся на дворцовую стену и стал петь о гибели Трои» (Тас. Ann., XV, 39).

Чтобы побороть эти слухи, принцепс объявил поджигателями христиан, которые только что появились в Риме, и стал предавать их пыткам и казням. Но никто не верил, что именно христиане подожгли столицу. Тацит рассказывает о простом воине, вступившем в заговор против Нерона. Его схватили и принцепс стал упрекать его за то, что он забыл присягу и свой воинский долг. Тот отвечал: «Не было воина, который был преданнее тебе, чем я, пока ты был достоин любви. Но я возненавидел тебя после того, как ты стал матереубийцей, женоубийцей, колесничим, актером и поджигателем!» (Тас. Ann., XV, 67).

Казней становилось все больше. Тацит сам прерывает свой скорбный рассказ такими словами: «Я бы наскучил другим, которых отвратил бы этот мрачный и непрерывный рассказ о смертях римских граждан, с каким бы мужеством и достоинством они ни умирали» (Тас. Ann., XVI, 16). Он говорит, что в обществе ощущалось какое-то равнодушие — даже на смерть шли равнодушно. «Рабское долготерпение и потоки пролитой внутри страны крови угнетают душу и сковывают ее скорбью» (Тас. Ann., XVI, 16).

Сам Тацит, бывший совсем юным во времена Нерона, пережил еще принципат Домициана, которого называли вторым Нероном, и дожил наконец до счастливых времен Антонинов. Обозревая прошлое, он напоминает о том, как был «наложен запрет на возвышенные науки», как осуждались писатели и сжигались их книги. «Отдававшие эти распоряжения, разумеется, полагали, что подобный костер заставит умолкнуть римский народ, пресечет вольнолюбивые речи в сенате, задушит самую совесть рода людского... Мы же явили поистине великий пример терпения: и если былые поколения видели, что представляет собой ничем не ограниченная свобода, то мы — такое же порабощение, ибо нескончаемые преследования отняли у нас возможность общаться, высказывать свои мысли и слушать других. И вместе с голосом мы утратили бы и самую память, если бы забывать было столько же в нашей власти, как безмолвствовать. Только теперь наконец мы приходим в себя... Однако в силу природы человеческого несовершенства целебные средства действуют на нас медленнее недугов, и, как наши тела растут постепенно и мало-помалу, а разрушаются сразу, точно так же легче угасить дарование и душевный пламень, чем разжечь их заново... Лишь в малом числе пережили мы их (принцепсов. — Т. Б.) и, я бы сказал, самих себя, изъятые из жизни на протяжении стольких, притом лучших, лет, в течение которых, молодые и цветущие, мы приблизились в полном молчании к старости» (Тас. Agric, 2—3).

* * *

В это страшное время жил Сенека. Он родился при Августе, зрелости достиг при Калигуле и Клавдии, расцвет его деятельности был при Нероне. При этом мы видим его не пассивным зрителем развертывающихся перед ним событий, а их активным участником. Он навлек на себя неприязнь Калигулы, а при Клавдии был выслан на Корсику. Оттуда он пишет униженные письма Полибию, вольноотпущеннику императора, одному из временщиков, где без меры льстит Клавдию и самому Полибию. Получив наконец прощение, он возвращается в Рим и становится приближенным всесильной тогда Агриппины и воспитателем ее маленького сына Нерона. Когда Клавдий был убит Агриппиной, Сенека пишет памфлет «Превращение Клавдия в тыкву», где он смешивает покойного императора с грязью, изображает его почти идиотом, притом кровожадным и свирепым.

Памфлет написан очень резко. Впрочем, этого, возможно, требует сам жанр. И жанр этот никак нельзя осуждать. Человек, придавленный деспотическим режимом, прибегает к единственно возможному оружию — перу и высмеивает всесильного диктатора. Обычно это дело далеко не безопасное. Поэтому автор часто вызывает горячее сочувствие общества. Но здесь перед нами совершенно необычный памфлет. Направлен он против мертвого Клавдия, которому при жизни тот же Сенека писал восторженный панегирик. И ругая его последними словами, Сенека в то же время превозносит до небес нового принцепса Нерона. В памфлете появляется сам бог Аполлон и, глядя на юного императора, торжественно возвещает, что он — «подобен лицом, подобен мне красотою». Мало того. Оказывается, Нерон гениальный поэт и певец, ничуть не уступающий Аполлону.

Как Светоносец, когда разгоняет бегущие звезды,

Или как Геспер, восход вечерних звезд предваряя,

Или как в румяной Заре, рассеявшей тени ночные,

И зарождающей день, появляется яркое Солнце,

Мир озаряя и в путь из ворот выводя колесницу, —

Так должен Цезарь взойти, таким увидит Нерона

Скоро весь Рим. Его лик озаряет все отсветом ярким,

И заливает волна кудрей его светлую выю. 

Сама богиня судьбы Лахесис по уши влюбилась в божественного красавца и напряла ему «полные пригоршни счастья и даровала от себя многие лета Нерону»7. Нельзя не сознаться, что это грубая и недостойная лесть, причем автор лукаво играет на слабых струнках Нерона — его поэтической мании и желании сравняться с Аполлоном. Но этого мало. Есть еще один любопытный аспект памфлета Сенеки.

Клавдий был отравлен. Яд подмешали в грибное блюдо. Но у императора начался жестокий понос, и Агриппина испугалась, что он останется жив. Тогда подкупленный ею врач, будто бы желая вызвать у больного рвоту, намазал ему нёбо сильным ядом. Клавдий скончался. Однако дело не было кончено убийством принцепса. В глазах народа и, что важнее, армии законным наследником был родной сын покойного, Британник. И вот тело Клавдия оставили лежать во дворце, смерть его ото всех скрывали, пока не стянуты были верные когорты и все не подготовлено к захвату власти. Тогда двери дворца распахнулись и на пороге появился Нерон вместе с Сенекой и его верным союзником, начальником преторианцев Афранием Бурром. Нерона немедленно провозгласили императором. «Говорят, некоторые воины заколебались: они оглядывались по сторонам и спрашивали, где же Британник» (Тас. Ann., XII, 65—69).

А теперь вернемся к памфлету. О смерти Клавдия там сказано следующее: «Который был час, я тебе точно не скажу: легче примирить между собой философов, нежели часы... А умер он, слушая комедиантов... Вот последние слова его, которые слышали люди... "Аи, кажется, я себя обгадил!"» Из этих слов совершенно ясно, что Сенека знал во всех подробностях о смерти Клавдия. И это неудивительно. Ведь он вместе с Бурром и Агриппиной руководил всей операцией. Но ясно и другое. Перед нами официальная версия событий, переданная в игривой форме, и весь так называемый памфлет — это официальный правительственный документ. Интересно, что в то же самое время, когда писался памфлет, Сенека составляет для своего воспитанника хвалебную речь в память Клавдия. Она была написана в столь патетически восторженных тонах, что, по словам Тацита, слушатели не могли удержаться от смеха (Тас. Ann., XIII, 3).

Обычно про такие произведения, как памфлет Сенеки, говорят, что они заказаны правительством. Но про «Превращение в тыкву» этого сказать нельзя. Дело в том, что Сенека сам и был правительством. Нерону было всего 17 лет. Править за него собирались четверо — Сенека, Бурр, Агриппина и Паллант. Но опекунов явно было слишком много. Их коалиция быстро распалась. Вскоре мы видим, что Сенека и Бурр с Агриппиной на ножах.

Сенека и Бурр всячески поощряли принцепса жить самостоятельно и освободиться от влияния матери. По словам Тацита, они стали потворствовать его порокам, чтобы легче завладеть его душой. Сенека способствовал сближению Нерона с красивой вольноотпущенницей Акте и покровительствовал их связи, чтобы через нее влиять на принцепса.

Когда отстраненная от власти Агриппина попыталась использовать как орудие маленького Британника, Нерон его отравил. После этого Сенека пишет трактат «О милосердии», где воспевает кротость Нерона, который не пролил ни единой капли крови, и гневно обличает свирепость Клавдия.

Но неукротимая Агриппина не сдавалась. Нерон решил ее умертвить. Когда ночью ему сообщили, что мать чудом спаслась и приплыла к берегу, он пришел в ужас и закричал, что погиб, если не придумают чего-нибудь Бурр и Сенека. Немедленно престарелый наставник явился перед Нероном. Он и придумал план убийства (Тас. Ann., XIV, 7).

Это сообщает Тацит. Его версия еще благоприятна по отношению к Сенеке. Некоторые считали, что он руководил всем от начала до конца. После убийства именно Сенека составил для Нерона оправдательное письмо к сенату, где сказано было, что Агриппина покончила с собой. По словам Тацита, письмо это своей наглостью и лживостью возмутило всех. «Неприязненные толки возбуждал уже не Нерон, — ведь для его бесчеловечности не хватало слов осуждения — а составивший это послание... Сенека» (Тас. Ann., XIV, 11).

Смерть Агриппины была роковым событием в жизни Сенеки. Тацит говорит, что с этого момента Нерон дал волю всем своим диким страстям, доселе сдерживаемым. Но почему? Ведь Агриппина была не такая мать, которая способна своим нравственным влиянием смирить бешеные порывы сына. Нет. Но с Нероном произошло то, о чем говорит Платон. По его словам, человек, вкусивший человеческой крови, превращается в волка. Макбет дрожал и колебался перед убийством Дункана. Потом же он с полным безразличием проливал потоки крови. Это случилось и с Нероном. Все нравственные преграды были сметены.

С убийством Агриппины окончилась и власть Сенеки. Ибо не могло быть и речи о том, чтобы наставник оказывал нравственное влияние на сына, которому он помог убить мать. Отныне Нерон смотрел на него лишь как на пособника в преступлении, напоминающего ему весь пережитый ужас. И он возненавидел своего учителя.

Кроме того, принцепс захотел сам властвовать. Был умерщвлен Паллант, возвысивший Агриппину и тем даровавший престол Нерону. Бурр скончался, и все подозревали, что его отравил принцепс. Очередь была за Сенекой. Тогда, ясно предчувствуя свою судьбу, философ попросил отставки. Все свои огромные богатства он подарил ученику. После лицемерных отказов и даже слез Нерон отпустил его. В уединении Сенека пишет «Нравственные письма к Люцилию», где сурово осуждался порок; так что у многих обывателей могло создаться впечатление, что прямой и непреклонный философ ушел, чтобы не участвовать в зверствах правителя, чье поведение он осуждает с точки зрения добродетели и разума.

Но даже теперь, на покое, Сенека, видимо, не в силах отказаться от навыков придворной лести. После всех убийств, совершенных Нероном, он пишет о своем воспитаннике: «Человек, которого вы учите жестокости, не в силах усвоить урок» (Luc, VII, 5). Уж Нерон, кажется, был в этом отношении очень понятливым и способным учеником!

Нерон никогда и ничего не прощал. Он затаил в душе ненависть. Три года спустя был раскрыт заговор против принцепса. Главой его был Кальпурний Пизон. Туда входили многие знатные люди, но были там и простые воины. Один из заговорщиков назвал Сенеку как соучастника. Правда ли это или перед нами клевета, вырванная под пыткой, мы не знаем. Но Нерон немедленно послал Сенеке приказ умереть.

Все эти факты рисуют не изверга, не злодея, но лукавого царедворца, который постоянно идет на сделки со своей совестью и как небо от земли далек от того высокого нравственного идеала, который проповедует. Если бы мы не знали, кто написал философские произведения Сенеки, если бы они дошли до нас без имени автора, нам, вероятно, никогда даже в голову бы не пришло отождествить их творца с наставником Нерона!

Далее. Мы с изумлением узнаем, что этот проповедник первобытной простоты был сказочно богат. Его состояние, говорит Тацит, было «огромным, превышающим всякую меру для частного лица» (Тас. Ann., XIV, 52). И все эти богатства достались Сенеке не по наследству. Нет. Он сам их добыл. А каждый согласится, что человек, наживший деньги, да еще такие огромные, не может быть равнодушен к золоту. Более того. С еще большим удивлением мы слышим, что дом Сенеки мало чем отличался от дворцов других богачей. Он окружал себя утонченной роскошью, той самой роскошью, которую так гневно бичевал. По его собственному признанию, его жена носила в ушах целые имения, а в доме было множество рабов, которые умели изящно резать мясо (De vit. beat., 17, 2).

Сенека, оправдываясь от этих обвинений, говорит, что его деньги добыты честным путем, они не осквернены человеческой кровью, не достались ему с помощью гнусных махинаций (De vit. beat., 23, 2). А главное — он равнодушен к своему золоту и готов в любую минуту от него отказаться. «Мудрец не любит богатства, но предпочитает его; он не открывает ему своего сердца, но принимает его в свой дом» (De vit. beat., 21, 4). Однако это какое-то бледное оправдание, не достойное того высокого учения, которое проповедовал Сенека.

Кроме того, многие его современники сомневались даже в том, что несметные богатства философа нажиты честным путем. Один из его врагов говорил: «Благодаря какой мудрости, каким наставлениям философов Сенека за какие-нибудь четыре года близости к Цезарю нажил триста миллионов сестерциев? В Риме он, словно ищейка, выслеживает завещания бездетных граждан, Италию и провинции обирает непомерной ставкой роста» (Тас. Ann., XIII, 42). Далее. Когда Британия восстала, в этом бунте обвинили того же Сенеку. Историк Дион Кассий говорит, что философ «одолжил британцам 40 миллионов сестерциев в надежде получить высокий процент, а затем стал настаивать на срочной выплате долга, прибегнув к насилию» (LXII, 2, 1). А между тем в то самое время Сенека выступил с суровым осуждением тех, кого безумная жадность ослепляет настолько, что они становятся причиной мятежей в провинциях!

Нам, конечно, хотелось бы считать все эти слухи подлой клеветой. Но какие-то скребущие сомнения на душе все-таки остаются. Тем более что Тацит, сообщающий нам эти речи, ни словом не подтверждает это обвинение, но и не отрицает его. Он не говорит нам, каким путем философ нажил свои сокровища. Между тем слово его было бы решающим.