Тупики «чудесного спасения»
Тупики «чудесного спасения»
Легенда о Петре III прошла в своем развитии фазы становления, апогея и упадка. Создаваясь народом, она реализовывалась в поведении ее конкретных носителей. То были своего рода переменные члены уравнения, в котором константой была вера в «истинность» носителя имени «третьего императора». Поэтому до определенного времени арест очередного самозваного «императора» не влиял на жизнеспособность самой легенды. Она началась с веры в «чудесное» спасение Петра III, вместо которого умер или убит кто-то другой. Теперь это же объяснение вполне закономерно переносилось на самозванцев, выступавших под его именем. Да, поймали какого-то Колченко, какого-то Кремнева, какого-то Рябова и даже казака Пугачева, но «настоящий» Петр III спасся. Оттого и реальные эпизоды биографии предыдущего самозванца могли включаться в биографию последующего (так поступил Е. И. Пугачев с историей ареста Ф. И. Богомолова). А сторонники одного из самозванцев после его задержания могли примкнуть к другому и даже подтвердить его тождество с прежним: ведь тот и другой были для остальных «Петром III» (так поступили приверженцы разбойничьего атамана Г. Рябова, признав за него Пугачева). Образ «народного царя» цементировал легенду, а эстафетный характер обеспечивал ее живучесть до тех пор, пока развитие шло на подъем.
Интересно с этой точки зрения дело Василия Морозова, на которое обращали внимание А. И. Дмитриев-Мамонов, а недавно Н. Н. Покровский [80, с. 128–129; 148, с. 67]. Этот омский ссыльный колодник был обвинен весной 1774 года в активных пропугачевских настроениях и в апреле того же года повешен. Сохранившиеся в Омском государственном архиве следственные материалы освещают не только провинности самого Морозова, но и позволяют проследить миграцию легенды о Петре Федоровиче из Европейской России в Сибирь. Пик этого приходился на рубеж 1773–1774 годов и связан с первым этапом пугачевского движения. «Крайнее беспокойство сибирских властей, — отмечал Н. Н. Покровский, — вызывала лавина слухов о чудесном спасении и успехах царя-избавителя, покатившаяся по деревням и городам близ Сибирского тракта вслед за группой сосланных в Восточную Сибирь в сентябре 1773 года мятежных яицких казаков, участников восстания 1772 года. Около полусотни ссыльных во главе со старшиной Иваном Логиновым неустанно повторяли всем встречным в пути, на ночлеге, что их ссылка скоро кончится, ибо Петр III жив, побеждает, захватил уже Тобольск и скоро завоюет всю Сибирь» [148, с. 67]. В контексте этих, явно преувеличенных, слухов и нужно оценивать столь поспешную и крутую расправу властей с В. Морозовым. Суть же его дела сводилась к следующему.
В секретном рапорте на имя коменданта Омской крепости бригадира А. П. Клавера поручик Иван Шетнев доносил 11 марта 1774 года, что Морозов, неоднократно заходя к нему в дом, с его людьми «разговор чинил». Что это были за разговоры, видно из рапорта: «…не будет иметь дворяна людей, а все оберутца на государя… когда государь умер, в тогдашнее время при погребении государыня не была, а оной отпущен и ныне жив у Римского Папы в прикрытии, а по-том-де он оттуда вошел в Россию, набравши партию, в тогдашнее время осматривали гроб, в котором и нашли восковую статую…» [4, л. 381]. В числе прочего Морозов убеждал, что скоро прибудет Пугачев, и угрожал расправой с плац-майором Пушкаревым и протопопом, у которого «шея толста». По утверждению поручика, колодник сообщал о получении от повстанцев указа, «что Пугачевым звать не велено, тоже и бранить» [4, л. 388]. На допросах, которые начались со следующего дня и сопровождались жестоким битьем кошками, В. Морозов «раскаяния о говоренных речах господину порутчику Шетневу, ево жене и дворовым людям речах не учинил» [4, л. 385].
Легко понять, почему мятежный колодник, явно ожидавший скорого прихода пугачевцев, отрицал возводившиеся обвинения — запирался, отговаривался незнанием и «простотой». Важно, однако, что в его показаниях проступали многие компоненты избавительской легенды в целом и о Петре III в частности: подмена чудесно спасшегося императора куклой и отсутствие на похоронах Екатерины (это было действительно так — императрица при погребении не появилась); его зарубежные скитания (версия о Папе Римском явно повторяла народное переосмысление факта укрытия царевича Алексея у германского императора («римского кесаря») Карла VI; возвращение в Россию с приверженцами («партией»); объявление и выступление во главе повстанцев для восстановления попранной справедливости.
Нетрудно заметить, что многое из говоренного В. Морозовым распространялось самим Е. И. Пугачевым и его сторонниками. Но в деле омского колодника обнаруживаются детали, показывающие, что он не просто повторял подобные слухи. Из допросных листов вытекает, что он происходил из крестьян деревни Бедринцы Белгородской губернии и принадлежал помещику Петру Щербачеву, прокурору главного магистрата города Белева. За убийство тамошнего помещика Юшкова его «с наказанием кнутом и вырезанием ноздрей и поставлением знаков» сослали в Сибирь. Случилось это «назад тому десяток годов», то есть примерно в 1764 году. Но ведь именно тогда выступили два первых из известных в настоящее время самозваных «Петра III» — Колченко и Асланбеков. Слышать об этом В. Морозов мог, естественно, только до 1764–1765 годов, поскольку был затем выслан в Сибирь. Иначе говоря, он оказался носителем начальной версии о «чудесном» спасении «третьего императора». И версия эта имела отчетливо выраженный антидворянский характер.
Новым импульсом стал пугачевский вариант легенды, проникший в Сибирь по мере расширения ареала Крестьянской войны. Можно достаточно точно указать время, когда Морозов занялся активным распространением своих «речей» — рапорт Шетнева составлен 11 марта, а в допросах отмечено, что с Семеном Ивановым в бане колодник беседовал «назад тому дни с три», то есть около 8 марта. Трудно предположить, что в Сибири он не слышал ничего о «Петрах III» до Пугачева. «В Сибирь в 60—70-е гг. XVIII в., — констатировал Н. Н. Покровский, — неоднократно ссылались многие другие сторонники легенды о Петре III, включая нескольких самозванцев, что способствовало упрочению этой легенды на востоке страны» [148, с. 66]. Более того, местом ссылки чаще назначался Нерчинск, где у отдельных самозванцев появлялись сторонники, а П. Чернышевым даже заводились разговоры об организации похода на Петербург для восстановления в правах «третьего императора» [168, с. 108–111]. В этой связи обращает на себя внимание, что, согласно одному из пунктов обвинения, В. Морозов утверждал, будто в Нерчинске «есть ребята хорошие», с которыми Петр Федорович то ли уже установил, то ли вот-вот установит контакты. Судя по всему, на омского колодника оказали влияние два этапа генезиса легенды о Петре III — начальный, свидетелем которого он был на Белгородчине, и апогейный (а для В. Морозова — последний), сопряженный с личностью Пугачева, которого, впрочем, этим именем ни звать, ни бранить «не велено». В сознании колодника оба этих этапа напластовывались, а имена Петра III и Пугачева то сливались, то сосуществовали параллельно. В этом состояло главное своеобразие той легенды, в которую верил и которую распространял В. Морозов.
Непрерывность череды самозваных «третьих императоров» давно уже беспокоила правительство Екатерины П. И в марте 1774 года (а к этому времени относилось и упомянутое дело В. Морозова) царские власти, как позднее вспоминал Г. Р. Державин, требовали: «Стараться изведать и дать знать, что, ежели убит будет (Е. И. Пугачев. — А. М.), не будет ли у сволочи нового еще злодея, называемого царем? Один ли он называется сим именем или многие принимают на себя сие название?» [75, с. 65].
По мере упадка или отступления массового движения положение менялось. Происходило «дробление» легенды: носители, используя одно и то же имя, выступают разобщенно, зачастую одновременно. В России с середины 1774 года частью параллельно с Е. И. Пугачевым, частью после его ареста появляются местные самозванцы. Одни принимали имя Петра III, другие — самого Пугачева. За рубежом после аферы С. Зановича отдельные примеры самозванства хотя и отмечены, но особого общественного резонанса не приобрели. Так, в конце XVIII века появилась некая «дочь» умершего в 1790 году бездетным Иосифа II, а в начале следующего столетия в чешской народной среде пронесся, но скоро угас слух, будто бы сыном покойного Иосифа II является Наполеон [216, с. 242]. Но отзвуков легенды, если не прямо, то хотя бы опосредствованно сопряженной со слухами о Петре III, после 1775 года не отмечено. Кроме одного известного к настоящему времени случая, связанного с именем галицийского уроженца Франка Якова Лейбовича (1726–1791).
Еврей по происхождению и иудаист по вере, он по торговым делам много разъезжал по Балканам, а в Смирне был посвящен в тайны каббалы и принят в секту саббатиан (ее основатель, смирнинский проповедник XVII века Саббатай Цви выдавал себя за одно из воплощений Мессии). Однако, вернувшись в Галицию, Лейбович круто изменил свои позиции и основал собственную секту франкистов, направленную против ортодоксального иудаизма. Вместе с тем он заигрывал с местным католическим духовенством, а жена, дети и многие приверженцы Лейбовича (но не он сам) крестились. В конце 1760-х годов он доказывал русскому архиерею в Варшаве, что франкисты являются истинным оплотом православия. Беспринципность Лейбовича, вызывавшая противодействие со стороны раввината, одновременно возбудила подозрения властей насчет его тайных сношений с Петербургом. Он был даже заключен в Ченстоховскую крепость, откуда его выпустили после первого раздела Речи Посполитой.
Лейбович вместе с дочерью Евой отправился в Варшаву, а затем перебрался в Вену. Здесь он умудрился вызвать к себе интерес Иосифа II, который в 1788 году даровал ему баронский титул. Купив около Оффенбаха-на-Майне замок, Лейбович обосновался там, завоевав в глазах окружающего немецкого населения репутацию «польского графа». Этому способствовало и то, что на его имя из-за рубежа (главным образом из Польши) поступали крупные денежные суммы. Поскольку, как говорили, они якобы пересылались и из Петербурга, разнеслись слухи, что под личиной «польского графа» на самом деле скрывается Петр III, а Ева — это дочь императрицы Елизаветы Петровны [94, с. 458–486].
Мы не знаем, участвовал ли в возникновении и распространении подобных слухов сам Лейбович, но, учитывая его авантюрный характер, исключать этого нельзя. Другое дело, что активных действий по признанию приписывавшихся ему «прав» он не предпринимал. Этот пример, так сказать, пассивного самозванства любопытен по ряду причин. С одной стороны, в таком восприятии «польского графа» и его дочери причудливо сплелись воспоминания о давнем свержении Петра III с отголосками прошумевших десятилетием позже вояжей по Европе пресловутой «Елизаветы II», «тоже» якобы дочери Елизаветы Петровны. С другой стороны, происходила материализация бытовавшей в немецкой и зарубежной славянской среде веры в то, что Петр Федорович жив.
Характерно, что вера эта сохранялась после 1775 года и в России. То всплывали «свидетели», видевшие невредимого Петра III, то вдруг появлялись его эмиссары или спасшиеся от кары его военачальники. За представителя императора, например, выдавал себя в 1776 году воронежский однодворец Иван Сергеев [16, № 534]. Во главе нескольких сообщников он занимался грабежом помещиков [103, т. 1, с. 192]. Еще в 1788 году в Тайной экспедиции рассматривалось дело монахини Киево-Фроловского монастыря Пиоры, утверждавшей, что в келье у нее находился «Петр III», от имени которого «в пугачевский мятеж действовал фельдмаршал Пугачев, а он странствовал по разным местам и спасен был полковницею Тюменевой» [46, с. 2056].
Идя на спад, легенда о «третьем императоре» как бы прокручивалась в обратном направлении: кончалась тем, чем в свое время, идя на подъем, начиналась. Одновременно происходила ее идейная деградация. Об этом свидетельствовал случай, относившийся к 1780 году, когда некто объявил себя Петром III. Крайне обеспокоенный этим престарелый граф Р. И. Воронцов, в то время наместник трех губерний, сообщал 19 апреля 1780 года из города Владимира: «Сегодня получил я от его превосходительства Ивана Варфоломеевича Якобия уведомление, что в принадлежащих к волгским селениям хуторах пойман Донского войска отставной Михайловской станицы козак, который дерзнул принять на себя титул Государя Петра III» [16, № 539, л. 1].
Из дальнейшего текста видно, что самозванец, имя которого не названо, имел сообщников, которые, наоборот, обозначены достаточно подробно — жители села Вязовка Тамбовской губернии священник Иван с сыном и крестьянин Иван Маслов «с сыном же». Инкриминировавшееся им всем злодеяние, как это сформулировано в письме, было очень далеко от политики. Оказывается, поименованные сообщники забрали силой восемнадцатилетнюю Аксинью, дочь экономического крестьянина Гаврилы Прохазова, и сказали ей, «что они ведут ее к Государю и чтоб она никому о том не разглашала и не противилась».
Характерная психологическая деталь — называя случившееся (и справедливо) злодеянием, Р. И. Воронцов слово «государь», относившееся к казаку-самозванцу, посчитал все же нужным начать с прописной буквы! Помимо нарочитого подчеркивания придворного этикета он имел, видимо, и щекотливые резоны личного свойства. Ведь он, Воронцов, не только прекрасно знавал подлинного Петра III, но был еще и отцом двух дочерей, из которых одна, более им любимая Елизавета (второй была Екатерина Дашкова), являлась фавориткой покойного императора и, как поговаривали, надеялась стать его законной супругой. Не напомнил ли неудавшемуся царскому тестю эпизод в «волг-ских селениях» неосуществившиеся мечты двадцатилетней давности?
Это, разумеется, лишь предположение, не лишенное некоторой доли вероятия. Но бесспорно, что круг связей окружения настоящего Петра Федоровича с окружением тех, кто выдавал себя за него или в его пользу действовал, и в самом деле нередко совпадал, причем самым причудливым образом. Не будем напоминать искусственные случаи такого сопряжения, когда те или иные самозванцы подчеркивали якобы существовавшие у них контакты с «сыном», великим князем Павлом Петровичем, или наделяли именами царских сановников своих «генералов». Но отметим, что в народном сознании наряду с верой в спасение императора часто всплывало имя Д. В. Волкова, к которому после переворота Екатерина II и ее ближайшее окружение относились с подозрением. Народное сознание уловило это довольно рано.
Но в народном сознании избавительская легенда проходила постоянную селекцию, в ходе которой отбрасывалось все, что воспринималось как «ложное»: будь то самозваная «Елизавета II», или сидевшая на российском троне Екатерина II, либо авантюрист Степан Занович, вознамерившийся облечься в личину Степана Малого. Однако, обретая телесную форму, призраки воображения не могли не вторгаться в мир реальностей. И тогда настоящее смешивалось с прошлым, поддельное с подлинным. И вот уже Шванвич-отец, любимец Петра III, продолжался в Шванвиче-сыне, любимце «Петра III»-Пугачева; один из лакеев Петра Федоровича пугачевской версией перевоплощался в «офицера Маслова», способствовавшего «чудесному» спасению императора; черногорский правитель был в одно и то же время и Степаном Малым, и Петром III, причем оба имени лишь маркировали человека, о происхождении и подлинном имени которого никто не знал: «русский принц» вырастал из смешения двух начал — законного (российский император) и утверждавшего себя таковым (российский самозванец). Иллюзорность чуда колебалась на грани реальности и вымысла.
Но на поверку истинным оказывался и отторгаемый мир. Он врывался в мир иллюзорного чуда, по-своему скрепляя его связь с быстротекущей жизнью. Зарождавшиеся в 1740—1750-х годах и конкурировавшие между собой легенды об экс-императоре Иване III и будущем императоре Петре III в мифологизированной форме, помимо прочего, отразили и династическое противостояние обоих претендентов. Потому-то конкретные действия или становившиеся известными толки в народе в пользу одного из них рассматривались властями вполне земным образом — как государственное преступление. За то и карали. С одним из таких преступников Петр III, пожелай он того, мог бы встретиться при свидании с Иваном Антоновичем в Шлиссельбурге. Это был упоминавшийся нами И. Батурин, тринадцатью годами ранее предлагавший наследнику возвести его на престол. Став императором, Петр Федорович об этом не забыл. Да и трудно было забыть о человеке, который представал одновременно и его приверженцем, и бунтовщиком. Психологически сложную коллизию совести и закона Петр III решил следующим образом. Когда в начале 1762 года Сенат приговорил Батурина к ссылке в Нерчинск, эту в недалеком будущем «столицу» самозваных императоров, монарх распорядился заключенного оставить в Шлиссельбурге, но условия его содержания улучшить [170, с. 278]. Но и Батурин не забывал о Петре III. В 1768 году он стал уверять солдат, что император (о его восшествии на престол он знал!) «жив, поехал гулять, а меня здесь оставил для вида», а «года через два в Россию возвратится» [170, с. 279]. Примечательные слова! С одной стороны, они показывают высокую оценку Батуриным собственной значимости с наличием у него якобы доверительных отношений с Петром Федоровичем, в смерть которого упорно отказывался верить. С другой стороны, из слов арестанта вытекает, что император спасается где-то за границей (в Гольштейне?). Рассуждения по смыслу и по времени удивительно совпали с известным нам кильским пророчеством. А когда Батурина все же выслали в Сибирь, но не в Нерчинск, а в Большерецкий острог, он примкнул к заговору Беневского и бежал с Камчатки морем, будучи по дороге убит. Но имя Батурина в истории осталось. «Виват и слава Павлу Первому, России обладателю!» — под этим призывом «Объявления» 1771 года, посланного восставшими ссыльными в Сенат, стояла и подпись Иоасафа Батурина, заодно повысившего свой воинский чин с подпоручика до полковника [52, с. 243]. Так жизненная дорога самозваного конфидента протянулась, в обход Екатерины II, от Петра Федоровича, наследника и императора, к Павлу Петровичу как его законному преемнику.
Дважды пересеклись с судьбами реального Петра III и самозваного носителя его имени биографии Суворовых, отца и сына. Генерал В. И. Суворов как сторонник Екатерины (его имя в камер-фурьерских записях гостей императрицы попадается еще до ее восшествия на престол) в первые часы переворота 1762 года арестовывал в Ораниенбауме гольштейнцев. Генерал А. В. Суворов осенью 1774 года доставлял в Симбирск пленного Е. И. Пугачева, уже отыгравшего роль Петра III. При всей случайности этих и подобных им совпадений в них заключена и некая символика, смысл которой первым, пожалуй, ощутил А. С. Пушкин.
Давно уже у многих литературоведов, да и у читателей «Капитанской дочки», недоумение вызывает благостный образ Екатерины II, появляющейся в последней, заключительной главе повести. Казалось бы, образ этот вступает в противоречие с оценками, которые давал сам же А. С. Пушкин в других случаях, например в «Заметках по русской истории XVIII века». Сопоставляя позитивные и негативные стороны царствования Екатерины, он писал, что «со временем история оценит влияние ее царствования на нравы: откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России» [157, т. 11, с. 15–16]. Сильные, темпераментные слова. И в основе своей справедливые.
Интересную попытку разобраться в подлинном смысле заключительной главы «Капитанской дочки» предприняла в 1937 году М. И. Цветаева. Она выявила главное: в основе пушкинской трактовки образной системы не только этой главы, но и повести в целом лежало психологическое противопоставление самозваного «Петра III» коронованной императрице. «На огневом фоне Пугачева — пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров — эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой. (Основная черта Екатерины — удивительная пресность. Ни одного большого, ни одного своего слова после нее не осталось, кроме удачной надписи на памятнике Фальконета, то есть — подписи. Только фразы. Французских писем и посредственных комедий. Екатерина II — человек — образец среднего человека)» — так видится эта антиномия М. И. Цветаевой [187, с. 382–383].
Задаваясь вопросом: «Любит ли Пушкин в "Капитанской дочке" Екатерину?», М. И. Цветаева отвечает: «Не знаю. Он к ней почтителен… Но любви — чары в образе Екатерины — нет. Вся любовь Пушкина ушла на Пугачева… Екатерина нужна, чтобы все "хорошо кончилось"». Верно, почти верно, кроме последней фразы. Действительно, все кончилось. Но так ли уж хорошо? И для того ли «нужна» Екатерина? Разумеется, художественное произведение — не научное исследование. То и другое создается по разным законам. И все же свое подлинное отношение к своим героям, так сказать уже за пределами художественной ткани повести, А. С. Пушкин сумел высказать. Сделано это в ремарке «издателя», то есть самого автора.
«Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева», — пишет он, а далее скороговоркой («из семейственных преданий известно») сообщает: в конце 1774 года Гринева освободили, он присутствовал на казни Пугачева («который узнал его в толпе и кивнул ему головою»), а «вскоре потом» женился на Маше. А дальше? «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке» [157, т. 8, ч. 1, с. 374].
Повторим еще раз: это не историческая летопись, речь идет о литературных персонажах. И ничего отдаленно похожего не то что на любовь, но и на почтительность к императрице. Это скрытая, но, наверное, понятная для читающей и мыслящей публики пушкинских времен издевка над великодушием «матери отечества». В самом деле, что сделал для дворянина Гринева крестьянский «Петр III»? Спас жизнь ему и его невесте. А какими милостями одарила их императрица? «Собственноручным письмом», красующимся под стеклом, да деревней, кроме Гриневых принадлежащей еще девяти помещикам. И где?! В Симбирской губернии, помнившей пугачевскую вольницу.
Сплошные намеки и аллюзии… Они переносили читателя из мира придворного лицедейства, неверного и показного («Вы, я чай, и ступить по-придворному не умеете», — говорит старуха хозяйка, проведав, что Машу требуют к императрице), в мир простых, но искренних отношений, восходивших к стихии народной культуры.
В этом «низовом» мире царили свои нормы и представления. И самозванец являлся их живым воплощением, символом добра и справедливости. Не обязательно тот человек, который принимал на себя эту роль, но человек-образ, человек-персонаж, тот самый пленник легенды, о котором мы говорили. Вопрос о том, верили или не верили в народе, что перед ними настоящий «Петр Федорович», — вопрос второстепенный, а для народного сознания этой эпохи и искусственный. «Он для тебя Пугачев… а для меня он был великий государь Петр Федорович», — сердито (по словам А. С. Пушкина) отвечал один из современников пугачевщины [157, т. 9, ч. 1, с. 373]. Одни верили, другие хотели верить, третьи знали правду, но скрывали ее, полагая укрепление веры остальных полезным для дела. Это было предметом не трезвого научного анализа, а проявлением социальной психологии массового народного сознания, земного по своим причинам и побуждениям, но утопического по способам достижения желанной цели.
На передний план выходило ожидание избавителя, бывшее сродни ожиданию христианского Мессии. Сближение неслучайное, поскольку бытовая религиозность составляла важнейшую часть народной культуры, хотя, подчеркнем это, отнюдь не исчерпывала собой ее содержания. Мы видели, что собственно вероисповедные моменты, как и моменты национальные, в народном самозванстве центрального места не занимали. И в антифеодальных движениях, особенно в России, рука об руку с христианами различных конфессий могли участвовать и представители других религий.
Но, не преувеличивая роли конфессионального фактора, нужно признать, что легенда о Петре III была воплощением социально-утопических представлений прежде всего христианских народных масс. Из христианского вероучения черпали они многие не только моральные, но и сюжетные постулаты, входившие в блоки избавительской металегенды. С этой точки зрения ожидание избавителя напоминало известную картину Александра Иванова «Явление Христа народу». Но лишь в самом общем плане и отчасти. Ведь если Мессия христианского учения некогда уже пришел и принял мучительную смерть ради спасения человечества, то Мессию народного все время ожидали с той же исступленной верой, сила и прочность которой при появлении очередного самозваного «избавителя» зависели от множества побочных, привходящих обстоятельств. Но было и другое, еще более существенное отличие этой народной утопической контрверы в чудо.
Христос на домогательства сатаны кротко ответствовал: «Не искушай Господа Бога твоего». Но самозванец — не богочеловек. Он был вынужден, обязан искушать окружающих чудом: укреплять веру уверовавших, вселять веру в сомневающихся, обращать к себе колеблющихся. Но тщетно. Ибо желаемая подлинность в действительности была мнимой, а рисовавшаяся в умах шедших за ним утопия будущего — иллюзорной. И тогда искушение чудом обретало собственную противоположность: чтобы сохранить и задержать чары массового сознания, самозваный избавитель не мог не карать тех, кто в вере ему отказывал, вплоть до физической расправы с ними, если обретал такую возможность и силу. По сути дела, перед нами все необходимые материальные и психологические предпосылки для террора — индивидуального или массового, неважно. Важнее то, что это был причинно обусловленный, неизбежный, а для самих носителей выбранного образа — маски — зачастую трагический, тупиковый исход любой утопии: самая прекрасная иллюзия, оставаясь в рамках иллюзорного восприятия живой действительности, превратиться в реальность не могла. И не может.