"ПОШТО СЛЕЗА КАТИТСЯ…"

Человек, погружаясь в печаль по поводу смерти близкого, эгоистичен. И я как все. Есть ли жизнь после жизни, нет ли ее, но сейчас он меня оставил без себя. И я эгоистически тревожу свою душу воспоминаниями о том, как мы прекрасно жили рядом и как могли бы мы еще много, много раз с ним говорить, спорить, вместе куда-то ездить… Я горюю об отсутствии рядом его слабостей, ибо в слабостях больше всего и проявляется человек — супермены всегда одинаковы, стандартны. Я печалюсь по себе. Он уже не чувствует, не страдает, не знает, не живет, но мне-то каково!

А как мы ругались!

Ехали как-то с юбилея театра «Современник». Он пребывал в радостном щенячьем полудетском возбуждении. Что может быть приятнее детского радостного возбуждения у людей, проживших более полувека? Я не соглашался. Он темпераментно кричал на меня. Я бурно отбивался и сам нападал еще хлеще. Торжествовала обоюдная несправедливость суждений. Был сумасшедший товарищеский перебрех, постепенно переходящий в недружественную ругань. Несчастные жены наши сидели рядом притихшие и боялись произнести даже нечто похожее на примиряющее… не то чтобы слово, но просто соглашательский слог. Кончилось тем, что он на ходу раскрыл дверь и норовил остановить машину, притормаживая ногой, еще раз продемонстрировав необузданность своего прекрасного и чудовищного темперамента. Машину я остановил, он выскочил под дождь с гордым криком, что ноги его больше не будет в моей машине. Я ответил чем-то подобным. Чего только мы не наговорили друг другу! Сама причина не стоила и десятой части затраченных эмоций…

Так мы ссорились. А как рассориться с близким человеком вконец, когда и помыслить трудно не сосуществовать с ним рядом — не обсуждать случившегося, не поделиться счастьем или неудачей. Если не с ним, то с кем? С кем, как не с близким человеком, поплакаться на непонимание, пренебрежение, даже с его стороны, посетовать даже на него, с ним на него ибо такова привычка и потребность. Ему на него посетуешь, сам он на тебя в ответ — вот и квиты. На том и кончались наши ссоры с Эйдельманом.

Кстати, об именах. Как мы звали друг друга? Как мы, близкие друзья, звали его? Да по фамилии, как по имени, и по имени, как по кличке. Натаном мы, близкие, не звали его никогда. Он всегда Тоник. Все эти детские уменьшительно-ласкательные Тоник, Алик, Юлик, Дезик или клички — Гусь (это Тоник, уж не помню сейчас почему). Крендель (искаженная моя фамилия), Смилга (подлинная фамилия, звучавшая в наших ушах, словно кличка) — все эти искажения, неформальные обращения неосознанно помогали отгородиться от забетонизированного общества. Мы не были оригинальны. К сожалению, стиралась грань не только между городом и деревней, как того якобы хотела коммунистическая идея, не только между физическим и умственным трудом, о чем мечтали неблизкие к умственным началам властители наших тел, но и между общественными группами, психологически не имеющими между собой ничего общего. Скажем, между миром «благонравным» и уголовным. Думаю, что и эта неформальность имен и обращений, равно как и увлечение блатными песнями, хоть в малой степени помогала нам спасать души свои от давящих на них программ, идей, старавшихся сделать тех самых властителей наших тел кумирами наших умов и сердец. Мы не задумывались, но интуитивно искали защиты от уже опустившегося и вполне осязаемо давящего на нас пресса. Тоник был для нас Тоником, часто Эйдельманом и никогда Натаном.

Сам он любил о себе говорить: "Широко известен в узких кругах как Натан Эйдельман". Любил он играть цитатами, навязшими в зубах: "Узок круг этих людей — страшно далеки они от народа". Игра догматическими цитатами из катехизиса нашей юности, "Краткого курса…" Вопросы и ответы: "Кто под видом культа личности воспевал половой разврат?" И ответ — цитата из этого самого курса краткого: "Имажинисты, акмеисты и прочие декаденты под видом культа личности воспевали половой разврат". Думал ли официальный автор этого катехизиса, что его "культ личности" в будущем обратится в эвфемизм, обозначающий созданный им режим, и вовсе не о половом разврате будет идти речь, а о тотальном духовном растлении. Эта игра цитатами-оборотнями помогала тому духу сомнений, который неминуемо подбирался к нам по мере нашего вхождения в жизнь. Тоник с детства играл в эти игры и любовь к ним с благодарностью сохранил до последних своих дней. Все, оказывается, имело значение, когда оглядываешься и подытоживаешь существование поколения, которое, по всей вероятности, уже не будет играть определяющей роли в будущем. Уход Эйдельмана — один из знаков тому.

Все имело значение в нашем странном, искусственном обществе. Имя "Натан Эйдельман" звучало нетривиально, хоть никакой заслуги в этом не было ни его самого, ни его родителей, а просто, согласно национальной традиции, он был наречен в честь покойного деда. И все ж, по-моему, имя влияло на него своей неподстриженностью под общую ассимиляционную гребенку, выделяясь своей национальной окраской. Оно способствовало самостоятельности его мышления, помогало осознать неодинаковость стоящих в одном строю. Но при этом вовсе не суживало до прямолинейности национальных интересов.

Его не раз просили в различных инстанциях и организациях, для простоты и удобства, назваться Анатолием. А нам что — в этом случае досталось бы уменьшительное Толик? Разница! Ох, уж эти простота и удобство на пути от полувранья к полуправде. Поначалу действительно удобно, зато потом расплачиваешься душой своей, физическими да и телесными тяготами. От той простоты вдруг начинаешь стесняться своей природы. Многим сейчас мы расплачиваемся за те «простые» решения, что так «ненавязчиво» и «доброжелательно» подбрасывались нам «упрощенцами». Помню, путешествуя по Средней Азии с Эйдельманом, мы встретились с девушкой, которая весьма неприязненно относилась к собственному народу, а на самом деле просто стеснялась своего узбекского происхождения — в результате воспитания «упрощенцами». Девушка эта красивое свое имя Зумрад переделала в пошлый «Изумруд». Проще?

Однажды я для "простоты и удобства" в одной статье вписал себе что-то из Ленина, противоречащее тогдашнему общепринятому. Тоник поморщился: "Не говори их языком. Пусть им будет сложнее".

Лишь первая его книга продемонстрировала мимолетную слабину и подписана псевдонимом «Натанов»… Но — лишь одна и самая первая. И хватит об именах.

Вернемся к его темпераменту. И в детстве, и в зрелости бытовой темперамент подстраивался под общественный. Впрочем, не подстраивался — они всегда равнозначны. Тоник был одинаков при любых обстоятельствах и всегда и всюду. Если в детстве, в пору его увлечения шахматами (собственно, это увлечение сохранялось до кончины, разве что не в той романтической степени), он, проигрывая, ссорился, покидал «негостеприимный» дом, жаловался, то и в зрелом возрасте поначалу выискивал нечто некорректное в поведении партнеров, швырял с досады доску, но быстро приходил в себя, охлаждался и первый смеялся над собой. Темперамент!

Как уйти от воспоминаний о его увлечении шахматами! Можно ли назвать это увлечением? Это как книги, еще одна форма культуры. К сожалению, мне не было дано ни оценить, ни даже понять в должной мере эту часть бытия всей нашей компании. Все, кроме единственного невежды, меня, были шахматно грамотные, одаренные этим талантом в той или иной степени. То были кандидаты в мастера Смилга Валя, ныне профессор, физик, Юра Бразильский, ныне покойный, который учился в юридическом институте, а затем занимался с юными шахматистами, был редактором шахматной литературы, тоже рано умершие Юра Ханютин, теоретик-киновед и сценарист, Игорь Белоусов, моряк, путешественник, океанолог, Володя Левертов, режиссер, артист, преподаватель ГИТИСа, профессор, и Тоник — вся компания шахматная. Но я, к шахматам отношения не имеющий, компанию не портил. Мы гуртом таскались в шахматный клуб, который в ту пору, не владея собственной территорией, имел временные прописки то в клубе милиции, то в клубе швейной фабрики. Постоянно толкались в коридоре университета на кафедре физкультуры, где вечно на подоконнике шли блиц-бои с участием шахматистов всех уровней, где руководитель университетским шахматным миром мастер П.А. Романовский уговаривал Тоника бросить историю и серьезно взяться за шахматы. До последних своих дней, во время наших сборищ по поводу каких-либо домашних празднеств. Тоник вдруг нарушал плавно, да и бурно текущее застолье, увлекал в соседнюю комнату Смилгу и Левертова, выросших детей — следующее поколение, тоже подвергшееся этой заразе, — и разражались бурные блиц-турниры, пока общество продолжало бражничать.

Шахматы вспомнились в связи с его темпераментом, но не они были главным индикатором его темперамента. Встретившись с чем-то, по его мнению, недостойным или, наоборот, радостным, требующим поощрения, он должен был тотчас высказать свою реакцию кому-нибудь непосредственно или по телефону, а если под рукой (под ухом) никого не оказывалось, немедленно сочинял письмо источнику своего возбуждения, а то и статью. И пусть статью в никуда — важно написать, а там видно будет.

Помню, как на заре нашего приобщения к миру пишущих я пришел к нему домой и застал в состоянии угрюмой бури. Он прочитал какую-то статью Федина в газете. Уж не осталось в памяти ее содержания или даже мысли, если она там была, но посейчас ясно вижу, словно это случилось вчера, Эйдельмана, размахивающего уже готовой статьей под названием "Чем сытее, тем добрее". По этому названию можно приблизительно понять, против чего Тоник возражал. Статья была написана и прочитана всем, кто оказался в те дни под боком. Прочитал, пробушевал и вскоре успокоился. И не помнится мне, чтобы он послал ответ в газету, разве что самому Федину. Да нередко он охладевал, если только случившееся не затрагивало основы его миропонимания.

Миропонимание складывалось в тяжелые годы. Наше сознание корежилось тотальной фальсификацией всего прошлого, перевертышным освещением настоящего, мессианской нетерпимостью, возвеличиванием несогласия с чужим мнением, насильственной унификацией индивидуальностей. Лишь бы все одинаково, лишь бы похоже на всех. Форма ли одежды, прически, имя ли, понимание истории, отношение к поэзии — нет национальной культуры, нет мелких народов, нет интеллектуальных слоев. Интеллигенция — всего лишь прослойка. Если сначала всех делили по классовому признаку, то потом норовили нас убедить, что все мы одинаковы… но классовая борьба почему-то все же есть. Одинаковы, да не едины — едины лишь народ да партия. А уж классовую ненависть в нас вливали ежечасно. Кто думал иначе, тот отделялся большой стеной, пусть и нематериальной, но вполне сродни Берлинской. Да, пожалуй, покрепче — та преграда разрушена была давным-давно, в несколько часов. А наша доселе держится, как между людьми, так и в душе каждого из нас. Мир маленький, за час облететь можно, а все еще ищем, кто против, где затаился враг.

Миропонимание! Однообразие было в основе нашего державного воспитания. Но ведь не убережешься от всего сущего, даже если проходишь из всей русской поэзии лишь Пушкина. "Медный всадник", скажем. При хорошем учителе можно задуматься, а потом отголоски юношеского узнавания прочесть в трудах зрелого Эйдельмана. Я уже сейчас не скажу, что говорилось на уроках тогда, что говорилось Тоником, что и где им было напечатано, что родилось в наших головах в часы постоянных споров в своей компании. Но началось со школы. У нас, по счастью, "в начале была" школа. Начало было в школе. Редкое везение.

"Медный всадник". "Медный всадник". Несправедливо гибнет человек, но затоплен и город, пока бездумный державный конь гонится за человеком и требует от человека единой мысли с ним, с державой. Гибнет человек, но конь несется по городу, воздвигнутому «кумиром» и обреченному на периодическое затопление, потому что город воздвигался не для человека, а только во славу державы, до сей поры так и не имеющей широко открытой, незапертой двери в Европу. Да и окно-то порой закрыто.

Все же в школе мы кое-что услышали — свобода позволяет говорить все, что думаешь (казалось бы, вопреки великой идее «двоемыслия», хотя при этом грозили нам пальцем и прикладывали его к губам), а делать, что хочешь, нельзя (при этом ничего не оговаривали). Без книг — не только «двоемыслие», но и пятимыслие могло образоваться. Что и легло в основу всех душевных берлинских стен. В школе нам дали понять, что свобода есть возможность говорить все, при сохранении таких же условий для других. Но можно ли нам самим говорить все? Ищите ответ сами. Школой было нам подсказано правило: возражайте, но не деритесь. Не соглашаетесь — разойдитесь, не возвращайте несогласного и не пытайтесь любыми средствами заставить принять вашу точку зрения, заставить его говорить по-вашему. И это уже было много — может, главное отличие от большевистского метода споров и дискуссий. Согласитесь, что для времени того и это очень много — пусть намеком, пусть лишь для тех, кто схватит на лету, толком сразу и не осознав… Все потом легло на свои полки и вышло наружу в должные сроки. Господи! Возражать только словами! До чего дошел в России прогресс подпольный…

Но ведь, чтобы возражать словами, надо их много знать, читать. С голоса чаще всего западают чувства в сердце, но не мысли в голову. А когда читаешь — остановишься, задумаешься, переваришь, вберешь в душу — и уж только тогда двинешься дальше. Во всяком случае, кто задумывается над словом, тот в состоянии приостановиться, включить свою аналитическую систему.

В последней книге Эйдельмана есть мимоходом и о споре. Это часто у Тоника — замечено вроде бы мимоходом, но заставляет задуматься, вызывает эстафету мысли, чем и отличается хорошая книга от пустого чтива. "Трудно без спора, еще труднее со спором", — задумывается Эйдельман. На этом месте я остановился и тоже задумался, вспоминая все его дискуссии — все же есть разница между спором письменным и на слух. Пушкин не хотел встретиться с уже арестованным Раевским: спор неминуем, а зачем? Выяснять истину не время и не место, и не в споре она рождается.

Тоник с детства много читал. Руководители в чтении — школа, отец. Льщу себе, что друзья помогали ему совершенствовать свой мыслительный аппарат. Тут не столько спор, сколько радостный крик, еще отроческий, но постепенно переходящий в зрелый голос. В школьных спорах не истину искали, а спешили вывернуть друг на друга ворох нового, познанного вчера, сегодня, только-только, перед самой переменкой, во время урока, из книги, что лежала под партой на коленях…

Отец.

Русский патриот, в пятьдесят лет ушедший добровольцем на фронт, влюбленный в российскую культуру, но после войны арестованный за сионизм. Вступивший на фронте в партию, он отказался восстанавливаться в ней после реабилитации. Получая многие награды за время четырехлетнего бранного пути в Вену, отказался принять орден Богдана Хмельницкого, объяснив это тем, что гетман сей не способствовал свободе и счастью родных украинцев, принес неисчислимые беды, слезы и кровь живущему среди них еврейскому народу, и последствия этих ужасов сравнить можно разве что с "окончательным решением еврейского вопроса" Гитлером. Опасная была акция в то время, но русский генерал его понял, а «смерш» просто ничего не узнал.

Темперамент унаследован Тоником был от Эйдельмана-старшего. Из гимназии Яков Эйдельман был изгнан с волчьим билетом за оплеуху учителю, позволившему себе антисемитскую выходку. Это действие превосходило, скажем так, отпущение, дававшееся Ветхим Заветом, — в смысле равенства возмездия. Но это был всего лишь пятый класс… Уже после лагеря, но еще не реабилитированный, он на вечере, посвященном Шолом-Алейхему, громогласно, прилюдно обвинил в стукачестве одного критика. Тот, на свое несчастье, попался на глаза Эйдельману-старшему, не умевшему сдерживаться ни на допросах в ГБ в сталинское лихолетье, ни при допросах уже в "мирной жизни"…

"Мирная жизнь" — и я опять не могу не отвлечься, подумав, что "мирной жизни" за время пребывания Тоника на этой земле, в нашей стране, так и не наступило. Варианты лагерной жизни по обе стороны колючего ограждения. Внутри, в зоне, большая свобода слова, меньше еды, ближе к смерти. Снаружи — большая возможность передвижений и постоянная угроза попасть в зону при малейшем приближении к свободному слову… И все семьдесят лет — военная ситуация, вечная работа на войну — или уже грянувшую, или грядущую, или гипотетическую. Какая ж это мирная жизнь?! Потому и говорили, что если ты на свободе, вне ограды — так это уже и есть мирная жизнь.

После смерти Сталина нам показалось, что наступила эта долгожданная мирная жизнь, которой весь свет цивилизованный уже наслаждался. И вот в эту иллюзорную мирную жизнь ворвались очередные признаки потустороннего духа, а вернее, посюсторонней материи нашей вечной военной карусели: стали вызывать на "профилактические беседы" в ГБ. Ведь никогда не знаешь заранее — будет ли выход из этого здания. Вот и мы там. В разных кабинетах, в одно время, хотя мы и не знали, что здесь целая компания близких людей. Допрашивались оба Эйдельмана, первая жена Тоника Эля и я. Толковали без самовара и закуски, естественно, с десяти утра до восьми вечера. В конце «толковища», подписав повестки, пропуска на выход, нас свели в одной комнате. Приятный сюрприз, радость, братание… и чуть прибавившаяся смелость от поощряющего глаза родного человека. Как неофит, я был изрядно напуган, и язык мой был недостаточно гибок для выполнения речевой функции… я больше молчал. Молчал и не чаял, когда, наконец, окажусь там, на улице, пусть пока на Лубянке, но снаружи

Старый Эйдельман — фронтовик и лагерник, — словно тигр, метался по комнате и орал на четырех служителей местного культа. Он кричал, что они нарушают все, что можно нарушить, что ищут не того и не там, что поэтому они не работники, а тунеядцы (слово, начинавшее тогда входить в моду)… Не обращая внимания на весьма разное положение свое и собеседников, он объяснял им, кто они, и в чем сущность учения, которому они служат, и каковы человеческие качества их кумиров, которым они подчиняются. Все, что можно было наорать — он исполнил. А я подсчитывал, на сколько лет всем нам старик столь буйно нагремел. Те же терпеливо слушали и степенно подсказывали, что пора домой, пора и честь знать. На этот раз я был абсолютно согласен с чекистами.

Но когда силы старого и много пережившего человека, по-видимому, стали иссякать, неожиданно прорвало фонтан молодого. Видно, слишком долго молчал — он этого не любил. На беседе небось боялся лишнее брякнуть, а сейчас отец площадку занял. Тоник вдруг тоже обрушился на работников, как любят нынче говорить, правоохранительных органов. Он начал теоретически обосновывать и пояснять историческими примерами то, что батя разъяснял на полулагерном волапюке. Я решил тогда, что теперь уж точно пропуск на выход заберут. Они оба, по-моему, друг друга подогревали. Слава Богу, что чекисты тоже люди, у них семьи, здоровый аппетит, а кровавый энтузиазм поубавился, да и команды оставлять нас там на ночь, по всей очевидности, не последовало. Это, пожалуй, самая яркая моя встреча с совместным семейным темпераментом обоих Эйдельманов. Я одновременно увидел и корень, и здоровый, сильный, молодой побег дерева. Тут тебе не шахматную доску на диван швырнуть.

Старик, говорят, и в лагере за ту же неуемность не раз оказывался в БУРе — бараке усиленного режима. Темперамент не оставлял его до самой смерти: шепотом от слабости, но, тем не менее, бурно возмущаясь непониманием, он просил объяснить жене, Марии Натановне, что хватит к нему приставать с едой — он устал, конец пришел, неужели непонятно!..

Да, темперамент! Вспоминаю нашу совместную поездку по пушкинским местам. Ярким осенним днем Тоник, Смилга и я шли по дороге от Святогорья к Тригорскому. Еще ночной иней не сошел с травы. По нашим представлениям, погода была пушкинская. Нам за тридцать — вполне зрелые мужчины, но обстановка вызывала рецидивы щенячьего ерничанья. Тоник начал представлять различные сентиментальные картинки с Пушкиным, так сказать, в главной роли. Стал громко читать его стихи. Мы же, от полноты счастья, здоровья и ради пустого зубоскальства молодых волчат на отдыхе, принялись скоморошничать, иронизировать над эмоциями нашего пушкиноведа. Он стерпел, но стихи читать перестал. А хотелось, наверное. Посмурнел, но хмурость все же была мимолетна. В Тригорском он у каждого места в парке вспоминал (или воображал), что происходило с Пушкиным именно в этом месте. Но что с Тоником стало у Дуба Уединенного! Тут наступила кульминация его чувств и нашего шутовства. Раскинув руки, он двинулся к дереву. Мы же стали цитировать всякую полухулиганскую дребедень, как нам казалось, приличествующую случаю. Он ответил соответствующе, как было принято в нашей среде с седьмого класса, и мы молча двинулись дальше. Вроде квиты. Ан нет! После немого прохода по парку он вдруг якобы вспомнил, что ему срочно надо быть в Москве, так как забыл про очень важное дело. Считай — швырял в нас шахматной доской. Молчал до самого Новгорода, где в ресторане мы исхитрились ликвидировать остатки денег перед посадкой в московский автобус. Он расслабился и помягчел. Но в автобусе все же сел не с нами. Лишь спустя несколько часов он окончательно отошел, после того как рассказал соседке по автобусу о питекантропах, о новых находках в Кении, о поисках недостающего звена на пути от обезьяны к человеку. Он был болен, если не мог до кого-нибудь донести какую-либо новую информацию. Смилга его называл "носитель информации". Не знаю, насколько это было интересно соседке в автобусе, но себя он привел в нормальный вид и по приезде в Москву, выйдя из машины, обратился к нам со словами: "Ну, не кретинизм?! До Ганнибалов так и не дошли".

Говорят, если уж очень высок отец, природа отдыхает сыновьях. На Тонике природа не отдыхала — Тоник сделал следующий шаг.

Любовь к книгам разнилась у отца и сына. Отец библиотеку собирал и бдительно следил за отданной книгой. Не любил он, когда книга надолго покидала свое место на полке. Читать давал, но записывал и каждый раз напоминал. Он знал нас, этот старик. Для Тоника же главное было донести до другого информацию любым способом. Передал — и пошел дальше. Все, кроме книг, в то время было малоинформативным. Если говорить об информации правдивой. Все началось потом, а пока — лишь книги. Книги из своей домашней библиотеки Тоник щедро раздавал. У нас у всех в сороковые годы дома было не так уж много книг. Эйдельмановская, отцовская, библиотека — в те годы редкость. У кого пропали книги за время эвакуации или фронта, у кого их не было и до войны. Интеллигентность не поощрялась.

Отец Тоника вернулся с войны только после японского постскриптума — с книгами еще было более или менее, да и эвакуация снимала с сына всякие подозрения за некоторые библиотечные пропажи. Но довольно скоро Яков Наумович Эйдельман оказался в Воркутлаге. За пропаганду сионизма. Хотя СССР активно поддержал создание Государства Израиль.

Бог смилостивился — Сталин умер (как говорил Тоник, "великий сдэх") до того, как опричники его смогли добить старика. Вместе с немногими оставшимися в живых лагерниками возвратился домой и Яков Эйдельман. После первых объятий, поцелуев, восклицаний и слез старый «сионист», оглядывая сына, наверное, словно Тарас Бульба, приговаривал: "Поворотись-ка, сынку!" А может, сын, дождавшись отца, восклицал: "Поворотись-ка, батько!"… и поворотил батьку ненароком лицом к книжным полкам, зиявшим черными пустотами…

Может, нечего было есть, вот и распродали? Да нет — жажда нести свет в мир. Как же: Господь дал Моисею в руки Завет и поручил народу своему нести свет в мир. На атеистического отца эта религиозная демагогия повлиять не могла. Лишь радость встречи отложила неминуемые выяснения причин уменьшения библиотеки. Уже на следующий день Тоник лихорадочно выспрашивал, кому он что давал читать. Да ведь разве все упомнишь! Не было у нас привычки записывать. Да она у него так и не появилась, хотя впоследствии к книжной собственности он стал относиться более трепетно.

Яков Наумович рассказал Тонику притчу по поводу библиотечных потерь. Некий отец сказал сыну, что оставит ему наследство лишь в том случае, если сын сумеет заработать что-либо сам. Сердобольная мать дала тайком сыну драхму, но отец, посмотрев на нее, бросил в огонь. "Это не ты заработал". Еще и еще раз пыталась мать выручить сына, но каждый раз отец почему-то догадывался и кидал монету в огонь. Безвыходное положение заставило сына пойти и заработать эту драхму. Но отец и эту монету кинул в огонь. Сын бросился в огонь за монетой: "Ты что! Я ее заработал!" — "Теперь вижу, что ты ее заработал!" — сказал отец.

Не очень-то удалось Тонику ликвидировать библиотечные прорехи. И до самой его смерти одной из традиционных шуток в нашей школьной компании оставалось: "Отдай четвертый том Агасфера".

Вскоре на книжных полках в их доме появились дацзыбао, написанные рукой отца: "Ты мне друг? Зачем же портить встречи? Об книгу дать не может быть и речи"; "Не подвергай меня мученьям ада: книга не девушка — щупать не надо". Под каждым плакатом подпись главного литературного любимца нашего поколения — Остап Бендер. Тоник на этом фоне гляделся голубеньким воришкой Альхеном. Если "Краткий курс" мы цитировали с ерничаньем и недобрым смехом, то книги Ильфа и Петрова обильно вспоминались, и смех при этом был радостный и доброжелательный. В свое время эти книги казались нам форточкой, в которую врывались умеренные порции свободы слова. Тоник был не из последних знатоков сих кумиров наших.

В общем, старик оказался вполне своим парнем, что и позволило на его юбилее кому-то из нашей компании произнести тост: "Наконец-то одному из нас исполнилось семьдесят лет". Господи! Как Тоник любил рассказывать в других компаниях про этот тост — он гордился своим отцом! Как бы я хотел, чтобы все мною сейчас написанное прочел бы он сам! Когда мы поймем: все, что говорится после смерти, так хорошо бы услышать при жизни? Сколько хорошего ему было недосказано, им не услышано!..

А может, это мелочь — все эти воспоминания о книгах, об отце, о библиотеке? Да нет — вдруг удастся восстановить домашнюю, личную, не общественную обстановку, в которой Тоник рос? Просто личное всегда выше, во всяком случае, должно быть выше общественного. Вечно мы все сваливаем на обстоятельства, на приказания сверху, свыше. Первородный грех человечества и в том, что Адам не отвечал за свой поступок, а пытался свалить на Еву. А та, в свою очередь, на Змия. Расплачиваются — все до сего дня. Каждый виноват, каждый отдельно должен вспомнить свой личный грех, свою личную слабину и лично каяться за общие беды. Чтоб не исчезли в обществе отдельные личности — кирпичики, из которых складывается культура цивилизации.

Слава Богу, в Эйдельмане сумела сохраниться личность, какой она была записана в книге его судьбы.

Вспоминаются, вспоминаются эпизод за эпизодом, сюжет за сюжетом из его жизни, прожитой на моих глазах на протяжении почти полувека. Вспомнить хочется все, да нет у меня той способности, чтоб воспроизвести это на уровне его таланта, жизнелюбия, сочетания практичности и наивности натуры.

Можно раскрыть его книги — там и мысли его, и чаяния, и оценки прошлого, предупреждения, опасения, тревоги и надежды. В книгах сильные черты его Я, а мне не хватает человека — слабого, страдающего, любящего, чего-то алчущего, в чем-то неудачливого, неясно чего добившегося, мечтающего о несбыточном… Книги, литература, наука, общественная жизнь его — это малая толика существа Тоника. Не разглядишь его в книге сидящего за столом, занимающего громадное пространство своими реальными, физическими размерами, руками, тянущимися через весь стол, хватающими еду, запихивающими ее в рот, вслед опрокидывающими туда же рюмку, и все в спешке, потому что надо успеть рассказать всем участникам застолья все то новое, что узнал на днях, и двадцать лет назад, и узнавал все прошедшие пятьдесят, но сидящим нынче рядом рассказывать не доводилось.

А еще надо от сотрапезников услышать тоже что-то новое — услышать, запомнить, понести дальше. А если кто удачный анекдот расскажет! Уж тогда Эйдельман занимал все звуковое пространство своим странным, крякающе-хрюкающим смехом.

Начинал застолье он с масла. "Зачем?" — спросил я его как-то. "Чтоб сильно не опьянеть". — "Зачем тогда пить?" — "Чтоб общаться, говорить, слушать, запоминать. Это главное". Вот именно!

"Вокруг него всегда стоял легкий шум", — сказала однажды наша общая приятельница. Легкий ли? Тоник сразу становился центром застолья — центром познания, центром веселья. Застолье — особая форма передачи и получения информации в пределах совмещающихся и не полностью пересекающихся кругов. Способ их взаимопроникновения. Тоник бражничал, но при этом "ловил кайф" не от самого стола, не от того, что было на нем, а от тех, кто этот стол окружал.

Был он и центром прогнозов, рассуждений, и центром оптимизма. Быть пессимистом, говорил он, легко. Легко и чувствовать себя умным и другим показывать свой ум, когда вещаешь, что все будет плохо. Совсем другое дело — как весомо аргументировать, что, может, и хорошо будет?..

Стоило наступить в застольном общении моменту, когда все новое донесено до всего стола, но обстановка требует дальнейших разговоров, настроение требует, а силы остались у него одного, а повторяться он стеснялся, — тут он начинал выдавать "на-гора шлак", как говорил ближайший друг Смилга. Например, вдруг сообщит Тоник, с какой скоростью летит Земля, или длину Транссибирской магистрали, или начнет перечислять всех монархов Испании, или, скажем, Китая, а то и Древнего Египта. Зачем? Тут уж кто-то из друзей, чаще всего тот же Смилга, не упустит случая, окоротит: "Так, Тоник, давай, давай, строй террикончики, выдай еще на-гора". Эйдельман первый же начинал смеяться. И в этих терриконах, и в полезной информации, и в спешных попытках между двумя глотками пользу принести было нечто раблезианское, хотя даже интеллектуальный Панург вряд ли доходил до таких высот жизнелюбия, когда передача информации другому может сравниться с высшими чувственными наслаждениями. Которых Тоник тоже не чурался.

Если он выпивал в своей компании, то самочувствие на следующий день оставалось удовлетворительным и запас радости помогал работать. В чужой, просто светской компании далеко не всегда он мог сохранить комфортное состояние, как физически, так и психологически.

Закон — пить только со своими — совсем не строго им выдерживался. Впрочем, это самый нарушаемый закон в мире. Да порой и не знаешь, что пьешь с чужим. Вон и пушкинский Моцарт пил последний раз со своим: "Постой, ты выпил без меня!" Тоник и сам был в значительной степени Моцарт, хотя временами "поверял алгеброй гармонию". В своей компании он радостно возвещал при спорах, когда шумели все: "Меня вам все равно не перекричать!" Порой и ошибался. Так это ж среди своих. Если б жена его Юля не ставила время от времени заслоны многочисленным приглашениям в гости, на встречи-лекции, то многих его книг мы бы сейчас не имели. Он любил быть центром застолья, ему нравилось… Чуть было не написал "нравилось нравиться" — это было бы неверным. Ему нравилось, чтоб люди нравились ему. Может, это было одной из главных побудительных сил его терпимости. И в плохом он старался найти нечто хорошее, примиряющее с порядочностью. Естественно, был предел, когда он становился неуправляемым и, забыв все правила приличий или, более того, законы осторожности, вдруг начинал переть, словно танк. Однажды он озлился на поучения деятелям культуры со стороны держателя второй печати государства Лигачева, когда осуждать столь высокое начальство было не только не принято, но еще и считалось опасным. Свои возражения Тоник высказал публично, да еще в присутствии иностранцев, выступая в каком-то собрании в Доме кино. Некоторые из его доброжелателей были повергнуты в шок. "Нервы не выдержали", — объяснял он.

Когда исчезает из жизни такой "носитель информации", как посмеивались мы, или «учитель», как называли его ученики, или «наставник», как прочел я в некрологе одной зарубежной русской газеты, когда вдруг уходит великолепный ученый, писатель, сотрапезник, собеседник — возникшую пустоту трудно заполнить. Есть незаменимые люди. Новые народятся, но его никем не заменить. Казалось бы, какое отношение мой Тоник имеет к людоедству Сталина? Но вот умер Эйдельман, и сразу вспомнилась дурацкая, неумная, бесчеловечная сталинская фраза. Чуть было не сказал "мысль"!.. Сталинское безмыслие, бессмыслие. Впрочем, смысл во всем этом был — уголовный, каннибальский. Да ведь все люди незаменимы для близких.

Старые люди хорошо помнят, что было в далеком прошлом, однако слабы в деталях последнего времени. Почему-то, хоть это и было в детстве, обстоятельств знакомства с Тоником я совершенно не помню. Знаю, что это был седьмой класс, сорок третий год. Он только что вернулся из эвакуации, из Заволжья, из деревни. Отец был на фронте, мать учительствовала. Помню легенды-рассказы, как он там в деревне слушал сообщения по радио, затем ниткой, булавками и флажками отмечал на карте линию фронта и каждый день обстоятельно растолковывал окружавшим его деревенским женщинам положение на западе, где были их мужья.

Тоник так много и с такой любовью рассказывал про наше школьное время, что порой само событие выветрилось у меня и полностью заменилось его рассказами. Моя память, весьма ординарная, сильно подавлялась его суперпамятью. Я не столько сам вспоминал, сколько слушал его рассказы. Он не любил повторяться при других, но я был обречен много раз слушать все байки из нашего общего прошлого, и в моей голове больше версий Тоника, чем собственных моих воспоминаний. Он фантастически помнил все мыслимые и немыслимые исторические даты. Событие знать не фокус, но помнить даты мелких и попросту дурацких происшествий, даты правления какого-нибудь ничтожества, казалось нам сумасшедшим сверхзнанием. В юности он поражал этим девочек, мы выставляли его как нашу общую достопримечательность, а порой и пользовались в своих романтических целях. Подобные развлечения и камерно-эстрадные представления перешли в репертуар наших молодых застолий. Можно было дать задание Эйдельману сказать тост, чтобы, допустим, он упомянул даты жизни каких-нибудь пяти (по заказу) монархов. Да еще придумает наш постоянный тамада Смилга несколько имен из истории искусств, три события из галантной жизни французских королей, революции Древнего мира, чтоб Тоник обязательно указал точный год произошедшего и наконец, чтоб вышел на тост за здравие или в честь кого-либо из участников. Тоник исправно все это проделывал, к нашему восторгу и к удивлению присутствующих новичков.

Однажды, лет двадцать пять назад, мы с Тоником, взяв командировки с каким-то заданием от разных редакций, поехали во Владивосток провожать Белоусова и Смилгу, уходивших в экспедицию на Тихий океан. На прощальном банкете Тоник настолько покорил присутствующих местных вершителей дел и событий, что нам тут же устроили путешествие на Курилы. В результате не мы провожали наших друзей, а на следующий день они приветственно махали нам, стоявшим на палубе, гордо надувшимся от негаданной удачи. На теплоходе, где нас представили капитану, Эйдельман опять исхитрился своими исторческими рассказами так поразить прекрасного пожилого морского волка (с которым, кстати, потом он много лет переписывался), что тот по просьбе Тоника разбудил нас в пять утра и, нарушая ради него международные законы, подошел непозволительно близко к берегам острова Хоккайдо. Эйдельман это считал вполне нормальным — не мог же он быть поблизости от Японии и даже не посмотреть на ее берега!

До последних дней, когда мы вместе ехали в машине, он затевал игру, глядя на номера идущих рядом или навстречу автомобилей. Если номер начинался с нуля или единицы, обязательно сообщал, что в этом году был избран такой-то папа римский, взошел на престол какой-нибудь король или великий герцог, произошла какая-нибудь битва или случилось землетрясение все, что вскипало в его памяти из года проехавшего мимо номера. Он меня так этим заразил, что и я каждый раз норовлю что-нибудь вспомнить, но лишь приблизительно и лишь из российской истории. Например, машина встретилась с номером 14–73. Тоник спрашивает меня: что за год? Я бодро: за семь лет до великого стояния на Угре Ивана III. Радости от моего хитрого невежества ему хватало до самого конца поездки. Он мне тут же сообщал, что происходило в тот год во Франции, Англии, Ватикане.

Это все, так сказать, отходы от настоящих занятий Тоника историей. Радость от занятий в архивах для него превышала многие радости жизни. В нем постоянно билось беспокойство ученого. Он беспрестанно высчитывал, вычитывал и вычислял, где может находиться — в каком архиве, в какой стране, в каком доме или фонде — тот или иной гипотетический документ. Чутье архивного археолога, интуиция ученого, обширные знания подарили ему много открытий.

Наверное, мало чутья и интуиции. Без любви к делу продуктивность нулевая либо ложная. Тоник любил архивы, и они отвечали Тонику взаимностью. Он любил пожелтевшую бумагу, выцветшие чернила, следы песочной присыпки на высочайших резолюциях, лак, защищающий императорские слова от времени, да и просто архивную пыль он любил. В архивах он не уставал, а с наслаждением удивлялся. Как поет Городницкий: "Не страшно потерять уменье удивлять, страшнее потерять уменье удивляться".

Помню радости его, еще в молодые годы, от первых архивных блужданий. "Представляешь, открываю дела, которые сотни лет никто не трогал. Каково ощущение!" — "А с чего ты взял, что никто не трогал?" — "Сам посуди, начинается информация. — Дело XVII века. При Алексее Михайловиче. Написано приблизительно так: дело об отрывании пальцев на базаре во время драки. А?!" — "Ну и что? Почему никто не смотрел?" — "Открываю папку, а оттуда вываливаются засушенные пальцы трехсотлетней давности. Если бы их кто увидел раньше, я б их сегодня не увидал. Триста лет назад они хватали, может, мясо, может, парчу или парусину, может, пирожки продавали. А может, Алексашка Меншиков оторвал, когда еще был пирожником-лотошником? Вешдоки против Светлейшего! — и мысль в сторону. — Любят в НКВД сокращения: вещдоки, компромат, теракт, Гулаг… — и снова к началу разговора. — Эх, был бы я беллетристом, чего напридумать можно! Про Алексашку можно написать и похлеще, чем Алексей Толстой. А? А талантлив был, проходимец. Но проходимец. На Щеголева чем-то похож. Такой же…" Тут его надо остановить. И вообще запутаешься: кто проходимец — Алексашка, Толстой, Щеголев? А хочешь слушать, будет говорить до бесконечности. Случалось, что, оттолкнувшись от находки, он все же кидался писать нечто беллетристическое: был у него рассказ о вызове на дуэль неким Сыщиковым императора Николая. Долго этот рассказ лежал в ящике, пока удалось его напечатать.

Но все это потом… потом. А сначала только любовь к архивам. Чуял он архивную новь.

Давняя поездка в Благовещенск. Мы прогуливались по городу. Та же компания: он, Белоусов, Смилга и я — остановились перед вывеской городского архива. "Погуляйте минут пятнадцать-двадцать, подождите меня. Посмотрю, что у них. Что-то тут должно быть. После Читы, Иркутска, Акатуя, Нерчинска, чую я, что сюда тоже должен был черт занести чего-нибудь. Посмотрю только, чьи фонды у них". Прибежал через полчаса с глазами, пылающими от восторга. По спискам, не залезая в архивы, просто рассчитав, как в шахматной задаче, он обнаружил документы Российского МИДа XVIII века. Их никто никогда не смотрел. Мы должны были уезжать. И он помчался в местный педагогический институт на истфак — просить, умолять, вдохновить, наконец, их разобрать найденный архив, покопаться в нем, ибо там наверняка должно быть много интересного. От него благосклонно приняли подарок, но не знаю, воспользовались ли им. Никогда он не ощущал себя хозяином нового — хозяин весь мир.

Он любил дарить. Он любил любить. К сожалению, редко мог отказать. Порой давал несправедливо добрую рецензию. Отметив в тексте недостатки, сделав кучу замечаний, он в конце напишет доброжелательное заключение с надеждой на хорошие результаты окончательной работы. Бывало, что заключением пользовались, а замечаниями пренебрегали. А потом — справедливо недоумевающие рецензии в газетах. Так было, например, с бурляевским фильмом о Лермонтове. Вспоминаю о нем как о наиболее нашумевшем случае.

Добрым словом должен еще раз, вспоминая подобные казусы, не забыть Юлю — если б не ее заслон, многие добрались бы до него, и пришлось бы Тонику хлебать помои от порой беспринципной своей доброты. А я его понимаю: одна из самых неприятных необходимостей — быть принципиальным. В этом есть что-то бесчеловечное. Пусть меня за это казнят, но к концу жизни к такому выводу я пришел.

Порой он вдруг, причем без какого либо насилия над собой, совершенно автоматически, начинал оправдывать не всегда корректные действия или недоброкачественные работы. Без особого труда прощал и искал оправдывающие объяснения, если эти работы, поступки неблаговидные даже были направлены против его идей, мыслей, дел. Вполне возможно, что первая реакция, бурная, темпераментная, хоть и мимолетная, была более искренней. Но мне кажется, в том и есть одна из черт интеллигентности — подавлять любое агрессивное внутри и вести себя не по воле характера и темперамента, но по канонам порядочности, чудачествам интеллигентности, правилам нравственности. Да, вспыхнул, обиделся… задумался. Но вскоре после вспышки начинал искать изъяны в себе, в своих словах, сказанных или написанных. И, не дай Бог, находил! Тогда начинал злиться, раздражаться на всех, винить всех, но быстро успокаивался и… спускал собак на кого-нибудь из близких.

На чужих в этих случаях явный гнев не распространялся. Человек есть человек, и когда сам виноват, редко с этим примиряешься тотчас. Должно пройти время. И порой вдруг мысленно начинаешь защищать своего оппонента. И так бывает. Праведное с грехом порой меняются местами, как и удача с невезением, или здоровье и болезнь — мысль небогатая, да просто помнить надо, что когда-то наступит и противоположная фаза. Я хочу сказать, что у Эйдельмана все же в действиях преобладала фаза защитительная для оппонента. Уж что там в душе творилось, можно лишь предполагать. В дискуссиях он все время говорил: давайте искать доводы «за». А как порой не хочется даже думать о доводах «за» у того, кто со мной не согласен.

Как-то ехали мы в такси. Водитель увидел женщину, переходящую улицу над подземным переходом. Благородно вознегодовав, шофер пронесся по луже так, чтоб окатить грязью нарушительницу дорожных правил. "Ходят, где ни попадя, — удовлетворенно выдохнул он. — Я научу их путем ходить…" Ах, как не хотелось выходить из машины — не так-то просто найти другую. Но какой был выход? "Рабская психология наизнанку, — ворчал он. — В книге иной раз прочтешь — едет барин в пролетке, окатит смерда грязью с головы до ног, а тот лишь констатирует: ишь, наш-то гуляет. То — без умысла, а тут — жить учит человека, да чтоб мордой об пол…"

Уж какое тут доброжелательство! Ищи его. Но он искал. И опять эта присказка: "Давай искать доводы за… Да, плохо написано, но давай судить о нем по лучшим вещам… Гадко, конечно, но сколько доброго он сделал". Не обсуждаю — лишь констатирую. Наверное, это и есть основа оптимизма: "Так ведь и в Ставрогине Достоевский находил что-то человеческое".

Тонику пришлось пережить напряженную ситуацию, когда он был исключен из комсомола, уволен из школы; но самым пиком напряжения стали, разумеется, допросы в КГБ. Группа молодых историков подпольно подвергла ревизии какие-то марксистские или ленинские положения. Он в этой группе участия не принимал, но их общи труд прочел и сделал какие-то замечания. С чем-то был не согласен. Происходило это в период венгерских событий и как-то соответствовало эпохе — вся группа оказалась в тюрьме. Кто-то из подследственных или свидетелей дал показания, что Эйдельман свои соображения доложил этой группе младомарксистов. Вызвали Тоника в Лубянкоград. Дали прослушать запись показаний его товарищей. Но, по-видимому, не было указаний увеличивать количество виновных. Мягко говоря, с точки зрения нормальной морали, показания его товарищей были недостаточны корректны — ему грозила статья за недоносительство. Тоник прошел по делу как свидетель и ничего усугубившего положение попавших в беду не сказал — что нормально. Но уже и после, получив толику "бытовых репрессий", он продолжал выискивать причины, по которым друзья эти были вынуждены припутать его к делу. Не только не держал камень за пазухой, но и старался в наших глазах оправдать их. Он не себя оправдывал — он-то сохранил чистоту в грязи допросов, он жаждал чистоты запачкавшихся. И действительно, как судить тех, кто попал в пасть Молоха, тем, кто этого избежал. Тоник почувствовал, услышал скрежет акульих челюстей.

Он исследовал протоколы допросов декабристов и старался вникнуть в проблему, по-видимому, неразрешимую, — можно ли заведомо, безоговорочно разрешать себе кидать камни в людей, оказавшихся между жерновами сумасшедшей, чудовищной мельницы. Думаю, кстати, что и жерновам нелегко они в конце концов стираются. Эйдельман в книгах своих не судил, а исследовал — имеющий уши слышал… и слышал с пользой для себя: для наших современников читать эти исследования было даже практически полезно.

В конце школы перед Эйдельманом встала проблема: математика или история. Математику он знал, хорошо успевал, любил. История! Это книги, это знания обо всем, это, наконец, постоянная игра. Об одной игре с датами на автомобильных номерах я уже писал. Была у нас и другая игра: матч на эрудицию. По очереди задавали друг другу вопросы. Игра довольно тупая, но радости от нее мы получали много. Всегда можно натаскать из книг вопросов, на которые ответить было весьма мудрено. Тоник все же исхитрялся выходить победителем чаще других. В этих вопросах подготавливались те "терриконы шлака", которые будут нас так радовать в зрелые годы. Ну, скажем, от чьего имени ведется рассказ о Магеллане в книге Цвейга? Что такое локсодромия? На каком языке говорила Клеопатра? Сколько лет было Людовику XIII в "Трех мушкетерах"? Имя Жорж Санд? Сколько великих яблок можно вспомнить из истории и литературы?.. Ну и так далее — оснований для шума много, справочниками пользоваться нельзя.

Он выбрал историю — науку обо всем — с пользой для нее и для всех нас. Приемные экзамены в университет подтвердили, в каком-то смысле, правильность решения: отметка на конкурсе по истории была пять с тремя крестами. Вся дальнейшая жизнь подтвердила детский выбор. А привязанность к другим наукам и разностороннее любопытство ко всему, что можно познать, позволили ему в пятьдесят втором году получить работу учителя в заводской средней школе Орехово-Зуева. Тоник, помимо своего предмета, сумел вести еще и иностранный язык, географию, астрономию и то ли физику, то ли математику. Он ездил в Орехово из Москвы два раза в неделю и говорил, что очень удобно изучать язык в течение трехчасового сидения в поезде туда и столько же обратно. Это было время самого расцвета государственного антисемитизма, и его поначалу согласились лишь терпеть, потому что кто-то обещал директору завода, которому принадлежала школа, за прием Эйдельмана две тонны цемента. Тоник очень любил эту историю и сделал ее своей традиционной застольной новеллой — про то, как узнал себе цену: две тонны цемента…

Однако я отвлекся. Вернусь к эпизоду из студенческой жизни. Мы уже не очевидцы — рассказываю со слов товарищей Тоника по курсу. Однажды Эйдельман возбужденно сообщил одногруппникам, что обнаружил расхождение то ли в идеях Ленина и Сталина, то ли несоответствие в словах и делах Сталина, то ли общие разногласия с Марксом, в общем, нечто основополагающее, и он прибежал на семинар, норовя тут же прояснить неувязку с преподавателем какой-то общественной дисциплины. Это пятидесятый-то год! Он после подобного выяснения и килограмма бы цемента не стоил. И всей группе не позавидуешь. Господь простер над ним длань в виде его менее наивного приятеля, перехватившего преступно нацелившуюся "на святое", поднятую для вопроса руку Эйдельмана.

Что его побуждало? Что дергало… за язык?.. Шевелило извилину? Темперамент, наивность, желание поинтересничать перед товарищами? Ведь он уже достаточно видел, понимал, перенес, отец был в лагере, сам пережил обыск в доме, который достаточно нагляден для грамотного ребенка, и уж тем более для студента, да еще гуманитария. Так или иначе, Тоника удержали, вопрос не был задан, и сын не отправился вослед отцу, и товарищи не пострадали.

Он занимался историей, и эта рассказанная историйка тоже характерна для истории жизни в нашей стране. История — так привыкли мы думать вчерашний день. Он так не думал и через нее занимался днем сегодняшним. А собственно, для чего нужна история, как не для грядущего часа, чтобы не было всхлипов, будто она ничему не учит. Не знают — вот и не учит. Знали бы, например, печальные последствия "сухого закона" в Америке, не повторили бы ту же нелепость в виде достославной антиалкогольной компании. Эйдельман рассказывал, как учили с детства управлять страной, скажем, Павла I или Александра II. А учителя-то! Автор первого проекта конституции — граф Панин; отец нарождающегося русского интеллектуализма Жуковский. Учиться руководству — надо с истории начинать. Управлять страной — тяжкое дело.

Если вновь про это забудут — опять получится, что история ничему не учит. Потому и нужны нам ученые историки с таким незаурядным популяризаторским даром, каким обладал Эйдельман. История уже столько раз доказывала, что дорога к гибели общества вымощена попытками достигнуть общей справедливости через равенство. Слишком часто повторяются одни и те же ошибки — из эпохи в эпоху, из революции в революцию, из эволюции в эволюцию…

Нетерпение, нетерпеливость, нетерпимость — не только один корень, но и сходный результат.

Пусть это и не жизнеописание, но не вспоминать, — не соотносить его жизнь со временем, с отрезком истории, в котором довелось ему самому принять участие своим существованием, не получается. Мы еще живем, он уже принадлежит истории нынешнего интересного времени.

Впрямь интересное время, но жить в нем!.. Как не вспомнить Глазкова: "Я на мир взираю из-под столика — /век двадцатый, век необычайный; /чем он интересней для историка, /тем для современника печальней". Интересно будет о нашем времени писать новым эйдельманам. Но и трудненько им придется. Он-то копался в архивах, а нынче сколько уходит в небытие из-за нашей телефонно-компьютерной жизни. Придется им изучать нас по косвенным свидетельствам. Но и Эйдельман много работал, используя косвенные свидетельства, — пусть учатся у него.

Работал он, скажем, над материалами о III отделении. Чтобы выяснить, каковы были штаты тайной полиции — прямых, официальных бумаг не найдено, он выискал заметочку в "Петербургских ведомостях" о юбилейном банкете этой конторы, где сообщалось читающей публике, что на действе присутствовало все отделение в полном составе и было выпито тридцать пять бутылок шампанского. Можно делать вывод о штатах тайной полиции сто пятьдесят лет назад, прикинув, сколько на подобном банкете прилично было выпить. И следующий вывод-вопрос: сколько бы понадобилось бутылок и каких для юбилейного банкета нынешней тайной полиции, хотя бы только ее московского отделения?

Интересное время! Будто когда-то время было неинтересным. И дело не только в аллюзиях с кукишами в карманах. Однажды после встречи с читателями в Амурской области, в городе Зее, куда более двадцати лет назад нас с Эйдельманом занесло с рекламно-пропагандистской поездкой какого-то издательства, один из слушателей его бурного рассказа об эпохе Ивана Грозного восторженно сказал Тонику: "Вот такие нам лекции нужны сегодняшние, актуальные, а то все про космонавтов, международное положение, пятилетку. А нам нужно актуальное. — Он с наслаждением повторял это слово. — Актуальное, как сегодня…" Это был рабочий со строительства электростанции. Тоник часто вспоминал эту устную рецензию и с полудетским, но оправданным тщеславием убеждал себя, что "рабочий люд правильно понимает актуальность". Привычка оглядываться на рабочий люд хорошо вбита в наши мозги.

Были мы с ним, в поездке по Италии, где также встречались с читателями нашей книги о фактах, сюжетах, роли и значении итальянской культуры в становлении русской государственности и национальной цивилизации. Книга была еще не прочитана, она лишь появлялась на прилавках, вслед за конференциями с нашими выступлениями. Никто нас там не знал. В вопросах будущих гипотетических читателей больше было интереса к перестройке и Горбачеву, чем к прошлому нашей страны и тем более к безвестным авторам безвестной книги. Эйдельман скучнел от конференции к конференции, или, как нынче говорят, от презентации к презентации. Все ему не нравилось — и вопросы, и их задающие, и его соавтор, и наши жены. Пока мы с ним не оказались в университете, где ученые и студенты были знакомы с некоторыми его работами, где он отвечал на вопросы людей, относящихся с пиететом к его трудам. Тотчас и небо поголубело, и не было ничего прекраснее Сицилии, и даже жены наши стали сносны. Было понимание, была мысль, протянутая в прошлые годы и обращенная в будущее, была история — и жизнь казалась прекрасной, жизнь, где он нужен и где есть о чем понесоглашаться, без стандартных приемов спора, обязательно алчущего истину.

А на конгрессе славистов в Италии, где его встречали коллеги, где знали его работы, где тотчас стали заказывать статьи, просили прочитать доклад, он вообще почувствовал себя в своем гнезде. Резвясь интеллектом и эрудицией, он быстро рассказал итальянцам, почему именно это название носит улица, по которой они шли, в каком году была битва, в честь которой дано улице имя, с кем воевали, чем война закончилась и каким образом те бои спасли этот город. Почтение аборигенов было велико, и по возвращении домой Тоник радостно рассказывал, как заработал за проявленные знания об их городе приличную порцию великолепного виски, еще до того как все другие участники конгресса получили возможность приступить к общему питию. Тоник и на банкете показал себя более подготовленным, чем его итальянские и французские собратья-коллеги, чтобы и на этом поприще оказаться на уровне высказанных им своих исторических познаний.

После той заслуженной порции виски и последующего принятия других напитков он великодушно похохатывал над романо-германскими коллегами. Большой, широкий, толстый, седой, с наметившейся лысиной и все же растрепанный, в расстегнутом пиджаке, с выпирающим животом, крутящий пуговицу на рубашке, что он делал всегда, когда ему было интересно говорить, он должен был произвести на них ошеломляющее впечатление.

В самом начале поездки он испачкал брюки, столь чудовищно, что, несмотря на естественную для советского командированного ограниченность средств, вынужден был отправиться по магазинам в поисках этого всенепременно-го предмета мужского туалета. Много магазинов пришлось обойти, прежде чем удалось купить брюки нужного размера. "Хилый народец, что и говорить", — посмеивался он над ними. Что-то в этом его кураже было от богатых русских гигантов-путешественников прошлых времен. Он еще напоминал нам Бакунина. Только в этот раз был не русский, а российский, не гигант, а толстяк, не богатый, а советский, не путешественник, а научный турист и уж никак не революционер. Велика разница, хоть и похоже…

Его успех в объяснении туземным жителям чего-то из их истории не был случайным. Неожиданные проявления всеведения далеко не всегда были экспромтом — ко всякой поездке, да и ко многим встречам, он готовился.

Однажды он отправился в Киргизию со Смилгой, который поехал туда на какой-то симпозиум по физике, а Тоник в качестве друга, из жизнелюбия и интереса. В Киргизии, тем более среди физиков, его никто не знал, к тому же еще и не были написаны его наиболее известные книги. Кто он был для них? Какой-то хвостик при почтенном московском коллеге. То были благословенные годы, когда любое деловое, научное, фестивальное… да все, что угодно, заканчивалось роскошным банкетом. Тем более в тех местах или на Кавказе. В общем, азиатский пир… Чем гость почетнее, тем ближе к голове положен ему кусок мяса. Поскольку Эйдельман был малопочтенным членом застолья, то должен был довольствоваться куском мяса, по-видимому, поближе к хвосту. Наверное, так. И наверное, Эйдельман от этого не горевал. После первых обязательных тостов Тоник постепенно стал захватывать плацдарм общения. Поначалу слушателями были только вежливые ближайшие соседи. По мере рассказа, по ходу борьбы за слушателя, их становилось все больше и присоединялись все более дальние сотрапезники. Словно круг от камня, брошенного в воду, расширялся ареал его слушателей. Но когда он перешел на историю Киргизии, на историю их национального эпоса «Манас», — тут слушать стали все.

Наизусть, большими отрывками он стал выдавать обществу их национальное достояние. Скоро весь стол, забыв своих именитых приезжих коллег, обратился к Эйдельману. Пришел его звездный час. Будто акын, он пел «Манас», попутно съедая и выпивая все, что было поблизости и подсовываемо гостеприимными и благодарными хозяевами. Вскоре выпитое стало подогревать и усиливать его уверенность в своих вокальных возможностях, хотя мелодии, приличествующие эпосу, ему были неведомы. Впрочем, местным физикам они тоже были неведомы. Так или иначе он собравшимся спел ли, рассказал ли, но все, что знал, и это было много больше, чем ведал о своем эпосе, да и истории своей, любой из присутствующих на банкете. Под занавес Эйдельману, продолжавшему токовать и, потому ничего не слышавшему, было преподнесено, как самому почетному гостю, самое почетное кушанье — глаз барана. Тоник быстро проглотил глаз и продолжал свое культуртрегерство. Когда наутро Смилга спросил, какого вкуса глаз, тот с удивлением уставился на него своими двумя: "Какой глаз? Не помню никакого глаза".

Он готовился с равной серьезностью и к поездкам, и к докладам, и к походам в архивы, и ко встречам со школьниками. Самые веселые подготовки ко дням рождения, где предстояло сказать тост, а он ни одно застолье не обижал — любил тосты произносить и слушать. Он был привержен чисто русской манере застолий: без тоста не мог и глотнуть — если даже пили вдвоем.

В товарищеской компании он тем более норовил захватить и достаточно успешно и надежно держать застолье. Для этого он шел в библиотеку, брал газетные подшивки того дня и года, когда свершилось отмечаемое событие, после чего канва серьезного и веселого тоста с историческими реминисценциями была готова. А дальше дело техники, настроения собравшихся, того, сколько до его тоста было выпито, и врожденного умения говорить. Я много раз собирался последовать его примеру перед каким-нибудь днем рождения вне наших общих знакомых. Но так и не собрался. Этим и отличается большой человек от среднего. Второй всегда собирается — первый всегда делает. Поэтому, как писал Бабель, первый оказывается королем, а у второго в душе осень…

Тоник воспитывал в себе, холил и лелеял подчас недостижимую внутреннюю свободу. Он преуспел в этом несколько больше других.

Он не только выстраивал лесенку собственной внутренней свободы, но разрыхлял почву, где взошла будущая перестройка, в ожидании истинных реформ.

В эти последние годы он много написал — и не могу при этом не сказать еще раз добрые слова в адрес Юли, которая постоянно ему помогала: и подбирая материал, и делая большое количество технической работы, позволяя не отвлекаться на ту ерунду, что отнимала время от основного и задерживала надолго вчерне законченный труд. Благодаря ей завершил трилогию о Пушкине, книгу о Грибоедове — о торговой компании, созданной этим видным дипломатом и великим писателем по типу знаменитой Ост-Индской, о Французской революции, о революциях «сверху» в России. Наконец, буквально в последнюю неделю своей жизни закончил книгу "Первый декабрист", о Раевском. Я не говорю уже о многочисленных статьях, предисловиях, комментариях, подготовке архивных текстов.

Сроднившись, сцепившись, слившись с русской культурой и историей, став ее летописцем, апологетом, любовником русской Судьбы, он под конец жизни стал получать удары разлетающимися глыбами расколотого, но еще не растаявшего айсберга. Во льду продолжали отходить от анабиоза законсервированные, трепетно сохранявшиеся и ранее других ожившие, как наиболее понятные, простые и съедобные идеи.

В ответ на мысль Эйдельмана, что каждому человеку, каждому народу, каждой нации, прежде всего, надо искать недостатки, душевные провалы в себе, а уж потом озираться в поисках грехов, пороков и изъянов в чужих душах, пошли письма с угрозами и требованиями убраться из страны. Формальная свобода раскрывает уста и высвобождает руки всем — и внутренне свободным, и рабам. Эйдельман любил повторять слова Герцена о том, что надо любить свободу со всеми ее недостатками. Надо. Взращенные в условиях несвободы нередко тянутся к поверхностному, понятному. Хочется дождаться воспитанных в условиях свободы. Тоник не дожил. И мы когда еще доживем…

Ему стали доказывать, что судьба историка России им выбрана неправильно (будто судьбу выбирают), что она, его судьба, принадлежит иной культуре.

Вирус вражды стал отравлять воздух. На фоне теплых волн симпатий, которые накатывали на него в интеллигентных аудиториях, стали врываться леденящие порывы неприязни, подчас даже в стенах научных учреждений.

В то время как "за бугром" его ждали университетские аудитории, ему открывались архивы для поиска и работы, его с почтением слушали на конгрессах и симпозиумах, здесь появилась группа недоброжелателей, ненавистников. Даже отказывали от собственного дома.

Не думаю, что продуктивен вопрос "Кто виноват?", хотя он и очень популярен в России. На него легко ответить, правда, чаще всего ответ сомнителен. Эффективнее, по-моему, искать ответ на вопрос "Что виновато?". Пожалуй, скорее подойдешь к ответу на вопрос "Что делать?".

"Уезжать?!"

Он не собирался уезжать, но его подталкивали. И не власти, как это было недавно, а то коричнево-квасовое пятно с алым оттенком, что все больше расползается и, как рак, дает уже отдаленные метастазы… Когда главный импульс недовольных направлен на поиск виновных, всегда ближе всего к поверхности простые решения и находки. Два ужаса всегда в России стоят, готовые к прыжку: неприязнь к соседу и страсть к защите бедных, легко подменяемая ненавистью к богатым.

"Упрощенцы" ищут своих «просвещенцев».

Интересное время.

Уезжать?

Это было для Тоника невозможным. Уехать с той земли, что родила его героев, его культуру, то, чем он дышал…

Интересное время! Как же глупо уезжать, когда наступило время, которого так все ждали, когда появились не полуподпольные слушатели и читатели, когда необходимо истинное просвещение, истинные его носители. Какая нелепость!

Люди, много лет жаждавшие сегодняшних событий, начали выезжать и уезжать. Они хотели всего лишь более комфортных условий для работы, для отдыха (вот когда по-настоящему начали сравнивать — как у них и как у нас), а начался массовый отъезд.

Подталкивают!

Уезжать?

ЗДЕСЬ его слушали не просто с любопытством, ЗДЕСЬ, слушая его, люди смотрели себе под ноги, оборачивались назад, строили. ЗДЕСЬ его поиск — был наш воздух.

"Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно? Бог с ними" — Пушкин это написал в последний год жизни.

Тоник умер и потому, что ответа для него не было…

Его смерть — ответ и уезжающим, и подталкивающим. Его протестующая отставка из жизни — внезапная остановка сердца.

Он предчувствовал или накликал: "Мои герои до шестидесяти не дожили. Ни один. И я не доживу".

По-дурацки шутил. В свой последний день рождения поднял рюмку, хохотнул и сказал: "Это мой последний день рождения".

Дурак! Такой здоровый, любимый, жизнелюбивый, полный сил, энергии, замыслов — и такое говорит.

Этим нельзя было шутить, Тоник!

Нам остается с болью вспоминать, но и радоваться, что жил среди нас такой шумный, жизнелюбивый человек, эдакий герой Рабле во плоти, в чувственных радостях ума и, в меньшей степени, тела. Его самодостаточность, проявлявшаяся по поводу чего-либо нравственного, честного, хорошего в нашем бытии, иногда производила впечатление самодовольства, но никогда не самовлюбленности, самоуверенности. Он никогда не останавливался, не пребывал в ничегонеделании, ибо всегда было что-то наработано, всегда было над чем подумать, с карандашом и листом бумаги. Он всегда работал…

В день смерти он готовился к очередному докладу в музее Пушкина и к другому докладу, через семь дней, в Женевском университете, и очень раздражался, что Юля тянула его к врачу, потому что последнее время он жаловался на плохое самочувствие, но было некогда. Обманув, сказав, что сердце болит у нее, удалось отвезти его к врачу. Прямо во время исследования, прямо на ползущей из аппарата ленте электрокардиографа был пойман "инфаркт в ходу".

Он позвонил из поликлиники с сомнением в голосе: "Настаивают на больнице. Как ты думаешь, может, отложить на завтра?"

"Не возвратится более в дом свой, место его уже не будет знать его". Книга Иова.

"На завтра!" Завтра у него не было.

По телефону он посмеивался над ситуацией, говорил, что лучше бы коньячку принять…

В больнице, как только врачи его увидели, тотчас отправили в реанимацию. Юлю туда не пустили. В последний путь свой Тоник попросил томик Пушкина, с которым не расстался на всю оставшуюся жизнь.

Пушкин помогал ему жить, но не мог помочь выжить… Может быть, помог умереть? Ведь, как жил, так и хотелось бы и умереть ему. Тонику это удалось.

Так и ушли, как жили — вдвоем.

Я эгоист. Мне так теперь не хватает утреннего звонка:

"Джууулиус!"…

Тоник закончил одну свою книгу строкой из Радищева: "Пошто, мой друг, пошто слеза катится"…

1960 г.