Проверка на человечность

Я была еще совсем маленькой, а мама — молодой, красивой и не очень счастливой. Она не забыла своих погибших родителей, часто оплакивала их и свое внезапное сиротство. Оглядываясь назад, я вижу, насколько огромным и непоправимым было ее одиночество, насколько горестным и мучительным, ибо смолоду она не имела возможности не только получить помощь, но даже прислониться к кому–то в трудную минуту и услышать слова поддержки.

А папа, хоть и вернулся с войны живым и относительно здоровым, но за ее годы привык к мужской независимости и теперь то ли безудержно радовался, что уцелел, то ли жил своей жизнью. Частенько после работы он уезжал из села куда–то в поля, на хутора и оставался там до полуночи, а то и до рассвета. Конечно, он придумывал более–менее правдоподобные объяснения этому, но они не всегда убеждали, и тогда по его возвращению начиналось у родителей выяснение отношений.

Настоящая драма состояла в том, что мама как раз понимала папины настроения, его желания надышаться природой, вольной степью, чистотой и безраздельной тишиной после заводского грохота и пыли, уединиться и почувствовать себя частью большого и независимого мира — и не препятствовала этому. А вот папа не всегда понимал мамину отзывчивость, деликатность, не ценил ее терпение. Раздражала его и мамина оглядка на людей, которые, конечно, не вникали в тонкости его состояния и переживаний, а судили–рядили по–своему. Молодые вдовы часто злорадствовали, видя в папиной свободе не то, что в ней было на самом деле, а то, что они могли нафантазировать по этому поводу, и за спиной у мамы сочувствовали ей. Ее же это ранило, ставило в неловкое положение. Мама напоминала папе о людях, о необходимости считаться с молвой, что его нервировало, вследствие этого случались скандалы, немало отравившие мое детство.

Папа вообще был фигурой трагической. Он принадлежал к богатой ассирийской семье, вырос в Багдаде. Там окончил первые классы начальной школы, и позже всегда с увлеченностью говорил об Англии, ведь ассирийцы–христиане при британском протекторате чувствовали себя в Ираке комфортно. Но в отрочестве он потерял родину, а чуть позже — отца, и это самым печальным образом отразилось на его дальнейшей жизни. Ему случилось оказаться в Советском Союзе, где он воспринимался чужаком. Папа не знал языка принявшего его народа и не смог сразу приступить к продолжению образования. А позже у него появился отчим — пьяница и хам, не считающийся с потребностями жены и ее детей. При отчиме моему отцу пришлось испытать голод, несправедливость, унижения, тяжелый труд, материнское небрежение — сиротство полной мерой. Возможно, настроения неудовлетворенности, остро обседавшие моего отца с юности, и изгладились бы из памяти, но война, на которую его послала новая родина, помешала этому, закрепив прежние обиды, и теперь уже навсегда. Естественней было бы считать виновницей всех бед мать, сбежавшую от сытой багдадской жизни и угодничавшую в ущерб детям перед презренным человеком, ставшим ее вторым мужем. Но папа любил ее и во всем винил страну, приютившую их у себя. Нелогично, конечно, но так было.

По воспитанию отец оставался восточным человеком и полагал, что главная мужская обязанность — обеспечивать безопасность и благосостояние семьи, нестрого присматривая за воспитанием детей. И он это исполнял безупречно. Отец был сказочно красив внешне, начитан, сметлив и весьма добродушен нравом, любил компанию, умную беседу где–нибудь на природе. Он очень интересовался политикой, историей, много читал, при этом почти не пил, мало ел, ненавидел физический труд, которым, к несчастью, ему пришлось заниматься, по–своему любил семью. Вместе с тем во многом хотел оставаться независимым, принадлежать только себе, что мамой воспринималось как нарушение добропорядочности.

Мама, воспитанная в зажиточной крестьянской среде с крепкими традициями — трудовой, но просвещенной — во многом была противоположностью своему мужу. Отец ее, Яков Алексеевич, имел хорошее образование и до войны руководил земледелием колхоза — и пашню сеял, и сады насаживал, и пруды разводил. До сих под Славгород пользуется тем, что осталось от его трудов. Главными ценностями Яков Алексеевич считал хлеб в доме и добрую славу в народе. И всего этого у него было с лихвой. Многие завидовали маме, полагая, что у нее все прекрасно, многие же, особенно вдовы, втайне завидовали. Но маме, с патриархальностью ее нравов, было тяжело жить с мужем, впитавшим в себя другую культуру и образ жизни. Тем более что на него все засматривались, и он, польщенный, считал возможным это замечать, не усматривая в этом нарушения этикета.

На этой почве и возникали конфликты. Я помню многие наши светлые моменты, например, такую картину обычного дня: мама готовит еду или накрывает стол, а папа читает вслух газеты и по ходу что–то разъясняет, уточняет, комментирует. Но было и такое — он приехал домой поздно, к нему выходит мама и просит объясниться, а он объясняться отказывается, срывается на крик с угрозами, начинает размахивать руками. Тогда мы с сестрой закрываем маму собой и, если дело доходит до потасовки, первыми получаем тумаки, что отнюдь не сразу отрезвляет отца. А утром он ластится к маме, просит у нее прощения, нам с сестрой показывает язык — всячески демонстрирует покорность и желание загладить свою горячность. Но через неделю–другую все повторяется.

Вот Зигмунд Фрейд в своих работах называл травмами «сильные переживания, которые мы испытываем в раннем детстве, а потом забываем». Если так, то можно без натяжки сказать, что от самого рождения я была приневолена испытывать такие травмы. Только еще более интенсивные, ибо о них я никогда не забывала — так глубоки они были и так часто повторялись. Травмы наносил отец, игнорирующий семью и негодующий, когда мама пыталась призвать его к порядку. Вторила ему и моя старшая сестра, странным образом впитавшая с кровью восточные нравы — неунывающая, неуправляемая и своевольная девчонка. Возможно, за этим она прятала свои огорчения, придавливала их, чтобы они не досаждали ей? Возможно. Странным, совсем не славянским было у сестры еще одно качество, четко прослеживающееся у папы, о чем я напишу отдельно, — сердцем она никогда не сочувствовала более слабым или попавшим в беду людям, в лучшем случае вышучивала их. И только усилиями ума принуждала себя принимать нашу социалистическую этику.

Александра вообще много взяла от отца и, словно его копия, росла что называется трудным ребенком, сногсшибательно своенравным. Ее поглощенность собой носила всеобъемлющий характер и граничила с игнорированием, небрежением остальных, непониманием, что они есть, существуют рядом с нею и она их как–то задевает, что у них есть свои интересы, которые могут ущемляться ее поведением. Не раз это приводило к рискованным приключениям, когда меня оставляли на ее присмотр. Она заиграется, убежит, а я то сваливалась в глубокий погреб и по несколько часов просиживала на холодной сырой глине, то тонула в реке, то мне снежком попадали в глаз до искр и легкого мозгового сотрясения. Проделки сестры, ее исступленное стремление убежать из дому и носиться на вольных ветрах, невосприимчивость к родительскому слову приводили меня в полную растерянность — как можно огорчать маму, которая от этого страдает? Я очень порицала сестру за это.

Правда, такое отношение сестра демонстрировала ко всем подряд, она вообще ни в грош не ставила авторитет старших: хулиганила в школе, не слушалась учителей, бабушку называла на «ты», что было кощунством в те годы, — на все у нее были свои ответы и свое мнение. На наставления и замечания она вскидывала голову, и в глазах — упрямых и безразличных одновременно — не было и капли вины, а тем более раскаяния. Лишь утверждение собственной правоты. Замкнутая, своекорыстная, в любую минуту готовая обмануть и тут же сказать, что это шутка, увертливая, она словно жила поперек добра и согласия, для непослушания и скандалов, чем не могла нравиться мне. Сочетание какой–то упоенной вседозволенности по отношению к себе и потребительского равнодушия к родным людям, наверное, подпитывалось детскими привычками того времени, построенными на «хочу — не хочу», и ею воспринималось как невинное отроческое своеволие, которому почему–то слишком строгая мама не хотела попустительствовать, за что была ненавидима. Эта бесчувственная и, что обиднее всего, бесцельная, бравирующая независимость пагубно сказывалась на мне, скроенной по другому образцу. А кто любит пагубу? Кто поминает ее с благодарностью?

Детей нельзя делать несчастными, это опасно, ибо обязательно вернется бумерангом. Умные люди утверждают, что способность радоваться вырабатывается в детстве, и, если она не придет вовремя, то выросший из такого ребенка человек навсегда остается мрачным. Он никогда не будет счастливым, не будет жить и работать с удовольствием и вряд ли добавит миру много добра. Не скажу, что так уж печально было мое детство, нет, но вместе с тем оно вмещало в себя всякий опыт, в частности и тот, который позволяет понимать, что такое отравленная память.

Теперь–то я знаю, что неудобные во всех смыслах люди, кажущиеся носителями заниженных качеств, — это личности, недополучившие от природы способности восстанавливать энергию. Они зачастую внутренне враждебны своим материям, ибо, покинув плаценту, не умеют создать вокруг себя новую защиту и становятся уязвимыми. Живя словно с ободранной кожей, подсознательно чувствуя эту ущербность, они во всем винят матерей, словно те им чего–то не додали.

Примеров тому можно найти много: да вот хотя бы взять типичного представителя такого психотипа — Марину Цветаеву. При всей гениальности она легко позволяла себе любые безрассудства, но трудно отвечала за них. Взгляд на жизнь у таких людей прост: что хочу то ворочу. Марина Ивановна виной своих бед считала мать, дескать, та не любила ее, потому что мечтала иметь сына. Хотя Анастасия, младшая сестра, своим рождением окончательно похоронившая мечту родителей о сыне, вовсе не имела к матери претензий. И что в итоге? В итоге при весьма трудной судьбе Анастасия дожила почти до ста лет, а Марина Ивановна прибегла к петле.

К чести моей сестры скажу, что в откровенные минуты она бывает самокритичной и признает, что не слушалась маму намеренно, сознательно, и объясняет свое поведение аналогичными причинами: дескать, она для мамы стала неожиданным и нежеланным ребенком — отсюда мнимые обиды. А что же тогда, с ее точки зрения, должна была делать я — еще более нежеланная, которую мама даже пыталась вытравить из себя, предвидя страшный голод после неурожайного года?

Коротко говоря, наша с мамой жизнь часто превращалась в ад. Мои теории, если посмотреть вчуже, возможно, слегка экспрессивны, но детское сердце ничего в теориях не понимает. Оно у меня болело от одного и радовалось другому, о чем я пытаюсь говорить в равных долях. Впрочем, я ведь и пишу не о взгляде со стороны, а о субъективных восприятиях.

В то время мы продолжали жить в доме маминых родителей. Несомненно, родные стены, где было много счастья до войны, служили маме психологической опорой и защитой, сообщали какую–то уверенность в себе и иллюзию, что ушедшие в вечность родные незримо защищают ее тут.

И все же без мужских рук и заботы жить в том доме было тяжело, а порой и невозможно. Дедушка Яша не успел достроить его, как планировал. Дом остался под временной, сделанной наспех кровлей из старенькой жести, не ремонтировавшейся и не красившейся в годы войны. Вследствие этого крыша протекала, и в дождь мы вынуждены были лезть на чердак и подставлять корытца, миски, резиновую обувь, всякие баночки–скляночки под множество струек, а потом сливать из них воду в ведро и снимать его с чердака. На окнах не было ставен — тоже не успели сделать. Во всех комнатах оставались полы из керамических плиток — как и крыша, кажется, не новых, потому что их поверхность утратила блеск и была покрыта сетью мелких трещинок. Видно, архитектор, возводивший этот дом для себя, при постройке использовал старые материалы, снятые с реставрируемых усадеб местной знати. Керамический пол был еще прочный и достаточно теплый, тем не менее дедушка мечтал постелить сверху отполированные деревянные доски.

Правда, в жилищах других людей напольных покрытий вообще не было, их заменяла доливка — слой рыжей глины, перемешанной с конским навозом и нанесенной поверх утрамбованного грунта. По голой доливке старались не ходить, ибо на ней оставались вмятины и рытвинки. Во избежание этого глиняный пол покрывали ряднами — ковриками, плетенными крючком из старых, порванных на веревочки одежд. Доливка была сравнительно теплым полом, но все равно имела свои неудобства, например она являлась источником пыли, от которой не избавляли и рядна. Ухаживали за глиняным покрытием так: в небольшой посудине делали раствор глины, приблизительно такой консистенции, как тесто на тонкие блины, затем с помощью небольшой скомканной тряпочки, квача (теперь бы это была губка или щеточка, а тогда строительный реквизит был скуден), этот раствор наносили на доливку.

Даже я помню, какой восторг и чувство комфорта испытывали люди, которые, чуток обжившись, позволяли себе покрыть доливку краской. Это было настоящим шиком, потому что в доме уменьшалось количество пыли — пол приобретал цвет, зажиточно блестел маслянистыми отливами, и его можно было протирать влажной тряпкой, а не смачивать жидко разведенной глиной. Но это у других — хаты, рядна, пыль, крашеная доливка…

У нас этого не было. Мы жили в хорошем трехкомнатном доме с просторной кухней, кладовкой и сенями, меблированном прекрасной мебелью ручной работы — от лучших уездных краснодеревщиков той поры.

Наверное, тут уместно сказать, что в старой России была одна еще до недавних времен бытовавшая традиция, не привлекавшая ничьего внимания, задумываться над смыслом которой никому просто не приходило в голову. А состояла она вот в чем: каждый образованный человек в своем доме располагал прежде всего библиотекой. Она–то и являлась мерилом образованности обитателей дома. Книги в домашней библиотеке обязательно содержались в добротных книжных шкафах, составляющих часть обстановки. Причем в библиотеку ставилась не детективная макулатура, не тошнотворное чтиво «про любовь» и «красивую жизнь», а собрания сочинений настоящих классиков. От Пушкина до Мельникова — Печерского, от Лермонтова до Куприна, от Гоголя до Мордовцева, Писемского, Даля. Как и издания Маркса, кстати, познакомившего Россию с Чеховым. Стоял на полках и сам Чехов, книги Короленко, Марка Твена, сказки Гофмана, Грима, Андерсена. Даже были Данте и Шекспир — классики не для развлекательного времяпрепровождения.

Так было и у нас, за тем уточнением, что книг в библиотеке почти не осталось — ими пожертвовали в трудные годы, чтобы обеспечить семье тепло и еду. Но кое–что еще оставалось, а главное — дом унаследовал дух довоенной жизни, благоговейное отношение к книге, знание и понимание классики.

В связи с упоминанием о книжных шкафах хочу отдельно подчеркнуть о забытой нынче подробности обстановки — этажерке, подчас являющейся местом для книг. Этажерки предназначались в первую очередь для хранения нот. У них и полочки располагались одна над другой на расстоянии, достаточном, чтобы тут помещались ноты, обычно изготавливаемые на листах особого формата — увеличенного, удобного для чтения во время игры. Но у нас этажерки не имели прямого использования — в сельских семьях, где люди жили своим трудом, а не паразитировали на других, не было так много нот, чтобы держать для них отдельную этажерку. Но как предмет обстановки она наличествовала. У нас их было даже три: одна в спальне родителей и две — в детской, нам с сестрой по одной. На этажерках стояли книги и лежали наши учебники и тетради.

Книжные шкафы или этажерки обязательно дополнял музыкальный инструмент. Правда, у более богатых людей это было фортепиано, а иногда и маленький кабинетный рояль. А у нас висела гитара, на которой умела играть мама, подпевая себе несильным милым голоском. Представлялось невероятным, чтобы девушка с образованием (добавлю к слову, что до войны достаточно основательным образованием считалась семилетка, а средняя школа уже давала образование с педагогической специальностью; люди со средним образованием имело полное право преподавать в школе) не владела хотя бы основами музыкальной грамоты. Не зря ведь еще Гоголь в своем «Ревизоре» заставил Хлестакова насвистывать романс А. Варламова «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан». Уже в то время, при том уровне коммуникаций его всего через две–три недели после первой публикации знали и исполняли во всех уголках России. Что же говорить о времени, когда советская власть дала людям более богатую жизнь и открыла перед ними широчайшие возможности для духовного развития!

То же и о живописи. На стенах обязательно висели картины, почему–то с небольшим наклоном над полом. Это были не китчи с лебедями и пейзанками, кое–где в патриархальных домах продержавшиеся до наших дней, а картины настоящих художников. Они покупались осторожно — по деньгам, вправлялись в дорогие резные рамы и передавались из поколения в поколение. Хотя и тех, древних, картин у нас после войны тоже не сохранилось, а вместо них висели безымянные репродукции известных картин, купленные моими обедневшими родителями на запорожской барахолке «для порядка», но, повторяю, но… черты ушедшего времени, контуры того уклада — сохранялись. И это было главным, потому что и новой жизни они задавали прежнее направление, наполненность и строгость.

Из остальной мебели я помню гардероб — так называли платяные шкафы, шифоньеры. Были комод, большой обеденный стол для залы, шкаф для столовой посуды, подставки под кадки с цветами, уже упомянутые книжные этажерки, стулья, красивые наличники на окнах и внутренние оконные рамы, которые на лето вынимались, столовая утварь, багеты к репродукциям картин. Это только то, что уцелело после военного лихолетья. А до войны дом вообще был полной чашей. Так почему было не постелить деревянный пол?

Не успел дедушка переделать и отопительную печку, впрочем, возможно, он и не собирался это делать, не предвидя, что скоро жизнь в стране изменится к лучшему. Ведь раньше в доме топили соломой, сухими бурьянами, стеблями кукурузы или подсолнуха, иногда брикетами из коровьего помета, перемешанного с соломой, редко удавалось достать хворост или настоящие дрова. Сам топливник, или горнило, печки от такого топлива не очень разогревался и поэтому на кирпичах, из которых она была сделана, вполне сносно держалась облицовывающая корка глины.

Теперь же завод, где работал папа, обеспечивал работников углем, причем хороших марок и сортов, дающих высокую температуру. Уголь раскалял печные кирпичи так, что глина, которой они скреплялись и были обмазаны извне, горела, вздувалась и отпадала, фактически приводя к разрушению отопительного сооружения. Все это требовало постоянного внимания, своевременных текущих ремонтов — присутствия мужчины в доме.

Справедливости ради скажу, что в конце топливника, где огонь и дым переходили в грубку[6], папа вмонтировал духовку, а сверху, над ней оборудовал удобное нагревательное место — чугунный полок. Я не знаю, как оно правильно называлось, мы его называли лежанкой, хоть это и не то. Настоящая лежанка у нас располагалась за стенкой, к которой примыкала печка, в нашей детской комнате. Как и полагается, эта лежанка была длинной и широкой, чтобы на ней можно было спать, ведь она и делалась как теплое спальное место.

Папа имел очаровательную способность не замечать мелочей быта, он вообще не любил домашнюю работу, быстро от нее уставал и в итоге сильно раздражался. Например, в первые послевоенные годы еще кое–как подстригал живую изгородь вокруг усадьбы, обрызгивал фруктовые деревья, вскапывал огород — поддерживал усадьбу в том состоянии, в каком она была при дедушке. Помню, даже сделал на заводе специальные ножницы для подстригания кустарников и для обрезки сухих веток с деревьев. Ни у кого в селе не было насоса для опрыскивания сада, а у него был. Папу наперебой приглашали к себе люди для оказания помощи по уходу за фруктовыми насаждениями, и он ходил, помогал.

А потом все это забросил. Как жаль, что я только теперь, готовясь к написанию этих воспоминаний и окидывая взглядом прошлую жизнь, поняла, насколько надо было беречь отца после его страшного ранения! Он недомогал, это сказывалось только в его быстрой усталости, нежелании физических усилий и в глаза не бросалось. Возможно, папа и сам не понимал, что ему мешает чувствовать постоянную бодрость.

Мама, конечно, по–своему оберегала его и долгие годы сама изводила наши посадки на межах, чтобы усадьба не превращалась в заросли, коль уж у папы не доходят до нее руки. Как сейчас вижу: приходит она с работы, заскакивает в веранду, бросает на кушетку свою сумку, берет специально купленный для этого маленький топорик и идет вырубать пустившиеся от корней ростки желтой акации. Так она делала каждые два–три дня, обходя всю усадьбу. И не один год. Где только мама брала силы бороться с этой упорной, живучей порослью, впрочем, не разрастающейся вширь, а растущей точно там, где ее посадили! Да что говорить, карагана — прекрасный кустарник, но в данном случае ему не повезло — после смерти дедушки он оказался не на первом месте в заботах нового хозяина. Да и сам пропавший от военного запустения сад папа постепенно вырубил, не смог поддерживать. Отчасти этому способствовали хрущевские налоги на фруктовые деревья, а отчасти то, что папа не мог доставать качественные саженцы для замены старых деревьев — как неспециалист, он не разбирался в них, не умел сам делать прищепы и не находился в нужной для этого среде. Мне так жаль тех редких сортов яблок, чудесных пепенок, антоновок, которые он не спас от гусеницы, а потом выкорчевал! Но сетовать на него я не могу, не по силам ему, некрестьянскому сыну, было такое хозяйство.

Отчего папа убегал в поля, в степь, к реке, к простым людям, любившим и радушно принимавшим его? Не оттого ли, что жизнь его пошла не так, как он хотел, не на то место его поставила, которого он заслуживал, и он интуитивно искал простора для души? Душа его была шире того, чем приходилось заниматься. Он часами мог сидеть на берегу и просто смотреть на волны или лежать, заложив руки под голову, и наблюдать за облаками и птицами в поднебесье. Это была воля, отнятая у него заводом, даже семьей, где столько было работы, что он не успевал с нею справляться и руки его опускались.

И все же мама не теряла присутствия духа — ловила малейшую возможность видеть папу и делать приятное нам, детям. Например, она радовалась тому, что теперь печка топится углем и в доме можно согреться по–настоящему, радовалась этому чугунному полку над духовкой, где высыхала промокшая детская обувь и выстиранные портянки. Кстати, чугунный полок обрел и другое предназначение, важное и приятное, — на нем постоянно стоял огромный, наверное, ведра на два, казан, куда мы наталкивали снег и превращали его в мягкую воду для вечерних умываний и субботних купаний. И это тоже служило для мамы признаком новой, возрождающейся жизни, ведь теперь даже зимой можно было хорошо нагреть дом и выкупать детей в глубокой оцинкованной ванне с закругленными углами и вертикальными бортами. Это была ванна маминого детства, оставшаяся от родителей, задолго до войны изготовленная в районе по специальному заказу.

В тот субботний вечер мама опять осталась одна. На улице крепчал мороз, было снежно. Она натопила печку, занесла в дом ванну, чтобы согреть ее, а сама еще несколько раз выходила на улицу за снегом, пока талой воды не набралось достаточно для купания троих человек.

Наконец мы с сестрой были вымыты, переодеты в недавно сшитые ночные сорочки из белого ситца и уложены в постели. Мама купалась после нас.

Закончив дела, она закрыла поддувало (зольник) для уменьшения горения угля, потому что в доме было уже жарко, и, немного поколебавшись, прикрыла задвижку дымохода в грубке. Да, видно, перестаралась. В ней взяла верх исконная привычка беречь тепло в доме, усвоенная от времен, когда пользовались быстро сгораемым топливом, от которого оставался лишь пепел. Теперь же после сгорания угля оставалась долго остывающая и проваливающаяся с колосников в поддувало зола. А мама еще не умела топить печку углем и не представляла, что погаснувшая зола еще долго–долго тлеет, потребляя кислород и выделяя углекислый газ, и ей нужен приток свежего воздуха.

Конечно, мы втроем угорели.

Но мне помнится не все, я ведь была совсем маленькой, двух–трех лет — меня еще носили на руках.

Очнулась я во дворе, за сараем, под осокорем, как раз на том месте, куда осенью сгружали традиционный воз соломы, и удивилась, что лежу на снегу. Холода я не помню, но знаю, что подняться не смогла и оглянулась вокруг — ночь, зима, безлюдье. Затем я увидела сестру — в одной сорочке, босую. Она, забегая то с одной стороны, то с другой, тормошила лежащую на снегу маму, тоже раздетую.

— Вставай, вставай! — повторяла сестра и то тянула маму за руку, то упиралась в нее обеими руками и толкала вперед, как толкают что–то тяжелое. Мама вяло шевелилась, пытаясь подняться.

Только потом я поняла, что мама находилась в беспомощном состоянии и сестра волокла ее от порога к месту, где находилась я. Значит, первой она вынесла меня, а потом вытянула на улицу маму. Кое–как, запыхавшись от напряжения, сестра дотащила маму до меня и оставила лежать. Надышавшись свежим воздухом, не сразу, будто нехотя, мама поднялась, огляделась и медленно встала на ноги. На ней под ветром затрепетала белая сорочка и облепила тоненькую стройную фигурку — невысокую, почти девичью. Мама недоуменно оглянулась. Кажется, только теперь она начала различать предметы, увидела сестру и меня, сидящую на снегу. Вскрикнув от осознания случившегося, мама рывком подняла меня, усадила на правую руку, а левой взяла сестру за ладошку.

— Что же нам делать? Куда идти? — крутилась она, собираясь с мыслями.

Ночь была лунная, наполненная множеством загадочных теней с неясными очертаниями — тихо шевелящимися, словно подкрадывающимися к нам. Тишина стояла нереальная, завораживающая, скованная морозом, даже страшно было, что ее что–то нарушит, казалось, что это «что–то» обязательно окажется недобрым. Не хватало только появиться над головами бабе яге, летящей в ступе или на метле, со страшным лицом, расписанным гримасой беззвучного ликования.

— А что с нами случилось? — спросила сестра.

— С нами? — мама не знала, что сказать. — А где папа?

— Еще не приехал.

Мама встряхнула меня, удобнее усаживая на руке, крепче сжала ладошку сестры и медленно двинулась со двора.

— Пошли к людям. В дом возвращаться нельзя.

На улице она остановилась и оглянулась, но ни в одном жилище не нашла света. Было самое глухое время суток, часа два или три ночи. Куда идти? Положение у нас складывалось не радостное.

За огородом соседей не было — там простиралось дикое поле. Выше по улице с нами соседствовала странная вдова, полячка. Лет ей было, как я сейчас прикидываю, сорок или сорок пять, и она нигде не работала, что само по себе вызывало подозрения. Мы ее и днем боялись, не то что ночью. Позже выяснилось, что опасения были не напрасны, женщина оказалась больна агрессивной формой шизофрении.

Напротив через улицу простирался проулок, ниже его когда–то жила мамина одноклассница, но недавно там появились новые жильцы, которых мама не знала и обратиться к ним за помощью не решилась. Оставалось одно — идти к соседям по нижней меже. Это были далеко не чужие люди, связанные с нами дружбой нескольких поколений. К кому же еще было маме бежать?

Она решилась, и мы устремились вниз по улице.

— Стучи в комнату тети Нины и дяди Коли[7], чтобы не будить стариков, — сказала мама сестре, когда мы вошли во двор и приблизились к окнам.

— А где их окно?

— Вот, — мама показала нужное окно и тоже подошла туда, встала напротив, чтобы ее могли увидеть.

На наш стук сразу отреагировали. С встревоженными лицами к окну приникли тетя Нина и дядя Коля, кто–то из них держал свечку — электричества у нас тогда еще не было.

— Что случилось? — спросила тетя Нина.

— Мы угорели, — объяснила мама. — Помогите нам, впустите в дом. Мы раздеты и можем простудиться.

На минуту за темным окном воцарилось молчание — супруги совещались, повернувшись друг к другу. Мы только видели их растерянные лица с заговорщицким выражением.

— Вы там скандалите по ночам, а потом бежите сюда, людям спать не даете, — наконец проговорила тетя Нина.

— Мы угорели, — повторила мама, не сразу поняв, что нам открывать не собираются.

— Угорели они… Оставьте нас в покое! — поддержал жену дядя Коля. — Уходите со двора!

Мама от неожиданности вскрикнула, она не подозревала, что их с папой разбирательства были слышны соседям и это произвело на них не лучшее впечатление, настроило враждебно. В селе, где люди жили относительно открытой жизнью, не таили своих трудностей, то тут, то там иногда случались громкие скандалы, даже в самых неожиданных семьях. Но слышавшие, видевшие их не позволяли себе становиться в позу судей и не отказывали в прибежище тем, кто в таких случаях его искал. А тут, при явном несчастье — не помочь? Какая дикость!

Это был позор, и явился он воочию в условиях, когда мама нуждалась в помощи. Худшее положение вещей трудно было представить. Мама стыдилась семейного неблагополучия, потому что выросла в доме, где супруги нежно и преданно любили друг друга. «Не хочу иной старости — только бы не разлучаться с Яшей, умереть в один день с ним» — бывало, говорила мамина мама, и Бог услышал ее слова, они погибли в один день. Но ведь была война, страшные годы, смерть, кровь — это многих надломило. Мама представляла себе, какие картины видел папа на фронте и что хотел изгладить из памяти, чтобы она прекратила возвращать их в воображение. Интуитивно понимала, что папа напитывается видами мирных красот, чтобы вытолкнуть из себя другие, мучившие его, он лечит свои рефлексии, душу, мысли, и вовсе не от семьи бежит — от ужасов войны.

— Ну да, ему же воевать не пришлось, вот он и не открыл дверь, — сказала мама фразу, скорее, понятную только самой себе.

В ту минуту раздумывать дальше ей было некогда. За вскриком из нее вырвались глухие рыдания отчаяния и обиды — незаслуженной, жестокой, почти добивающей насмерть вслед за случаем, только что произошедшим, когда мы угорели. Нас сестра Александра вырвала из смерти, и это было чудом. Наверное, будь в эту минуту мама одна, так не выжила бы, сердце ее разорвалось бы от огорчения, острого чувства сиротства. Но здоровый инстинкт призывал ее спасать детей, и она тут же подавила в себе безысходность и отчаяние.

Мама была еще слишком молодой и не понимала, почему жизнь так неласкова, что лишила ее родителей, отдалила мужа и теперь отталкивала старых приятелей, способных помочь. Ее воспитали в духе благопристойной старины — безропотной и смиренной, с пониманием того, что женщине не приличествует активничать, что всегда кто–то другой должен устраивать ее жизнь: старшие родственники или суженый, надо просто терпеливо ждать. В соответствии с этим мама в личной жизни оставалась инертной — не умела постоять за себя, защититься в случае обид, а тем более чего–то потребовать от других. Она всегда только ждала милостей.

Но родителей не стало, и ей было странно чувствовать себя совсем беззащитной — это было одиночество в толпе. Мама еще не изжила детское ощущение собственной значимости для кого–то сильного и стеснялась сама бороться за выживание. Она по–прежнему считала, что свет, тепло и радость ей полагаются от тех, кто от ее родителей принял на себя заботу о ней. И она ждала этого от них, от тех, кто у нее остался, в частности от мужа. Но вот она поняла, что родителей никто не заменит — и теперь никто ничего ей не даст, она осталась одна и на свое окружение полагаться больше не может, о себе надо заботиться самой. А муж что? Лишь в большей или меньшей степени она может использовать его для этого, он сам еще болен войной.

— Надо жить самой, — шептала мама, прижимая меня к себе: — Все давно изменилось, надо жить самой.

Холод не позволял задерживаться на одном месте. Дрожа хрупким тельцем, мама развернулась и побежала на улицу, плохо представляя, что делать дальше. Даже мне, маленькой, стало стыдно за соседей, будто у меня на глазах они совершили подлость. Впрочем, так оно и было. Разве не подлость отказать в помощи молодой женщине, угодившей в смертельную опасность с двумя детками — раздетым и босым людям, мечущимся глухой морозной ночью в поисках крова?

Я понимаю, что этот рассказ звучит так, словно я жалуюсь, выливаю старую обиду. Только где же тут моя обида? — на руках у мамы мне было хорошо. Тут я — пассивный участник. А невольные эмоции сочувствия направлены исключительно на маму и Александру, которым с трудом и болью досталось спасение, а от людей за это — плевок.

Пройдет совсем немного времени, и у этих наших соседей родится больной ребенок. Приглядный и умный мальчишка принесет им чашу своего горя. Об этом будет рассказ в конце главы. В течение всей его жизни, наблюдая его и его родителей, никто из нас не вспомнит о той ночи. Подлость этих людей забудется на долгие–долгие годы забудется нами, пока не приступит пора подводить итоги.

А еще через полстолетия я приеду к умирающему отцу, чтобы прожить вместе его последние дни. И зайду навестить тетю Нину, перехоронившую дорогих ей людей, влачащую жалкую старость в пустом покосившемся доме, и найду ее умирающей от воспаления легких. И не смогу примириться с этим. Ненадолго я буду оставлять отца без пригляда, каждый вечер приходить к ней и делать уколы антибиотиков. Я спасу ее, и она переживет даже мою девяностолетнюю маму. Теперь рядом с тетей Ниной живет Александра, моя сестра, и тоже по мере сил присматривает за ней — единственной живой наперсницей молодости наших родителей. Но за что тогда на нас была послана такая ее бессердечность?

— Сюда, сюда! — оглянулась мама на сестру, задержавшуюся во дворе в надежде, что соседи образумятся и откроют дверь. Александра с упорством глупого котенка продолжала цепляться за окно, подтягиваться и заглядывать внутрь дома.

— Кого они испугались? — спросила она, подбегая к маме.

— Пошли, — мама без объяснений взяла ее за руку и повела дальше.

Выйдя на середину улицы, она остановилась и оглянулась — вокруг господствовала ночь, лишь белели снега, которым добавляла холоду и жути безжизненно сияющая луна. Казалось, вот–вот из ее туманного марева вынырнет заиндевелая фигурка несчастной падчерицы — на погибель оставленной без попечения, в безлюдье и опасности. А следом за ней покажется крадущийся злобный колдун, пытающийся поймать ее и поместить в свои мрачные терема. Персонажи страшных сказок, рассказываемых мне на ночь, смешались и ожили, кружась где–то тут, незримо и беззвучно, вихря воздух, обдавая студёным дыханием да целясь в нас ледяными стрелами.

Внезапно из переулка подул сильный ветер, как часто случается в предвестии рассвета, когда далеко над неведомыми краями солнце лизнет горячим лучом небесный свод. Мама уловила этот порыв и развернулась к ветру лицом, нервно реагируя на перемены, ища в них подсказки. И вдруг озарилась — посмотрела в переулок и побежала туда, направляясь к родительскому дому Якова Алексеевича, ее отца. Это было что называется родовое гнездо — мама часто живала там в детстве. Теперь в этом доме жила ее свояченица тетя Шура[8]. Несмотря на вдовство и недостатки, тетя Шура не утратила веселого нрава, смешливости, любви к жизни. В любое тяжелое время она неизменно помогала нам, поддерживала маму приветливым и добрым словом, служила источником оптимизма, иногда делилась куском хлеба.

Мама и сестра бежали по пустынному переулку, по нехоженым заносам, проваливались в глубокие слежавшиеся снега, сопровождавшие их шаги недовольным скрипом. С каждым шагом за бегущими оставались все более различимые кровавые следы — это замороженные снежинки обдирали оголенную кожу их ног. Но они спешили и на травмы не обращали внимания, иначе все окончилось бы намного плачевнее.

Наконец мама повернула в нужный двор и постучала в окно. Как мы вошли к тете Шуре в дом, не помню. Конечно, без проблем. Зато хорошо помню, как она и ее дочь Надя суетились возле нас. Они осматривали пораненные снегом ноги мамы и сестры, для согрева растирали им подошвы. Обработать кровоточащие царапины и порезы было нечем и женщины не нашли ничего лучшего, как применить детскую мочу. Впрочем, крестьяне так часто делали во время жатвы, поранившись о стерню. Мама со всхлипами рассказывала, что с нами случилось и как она мыкалась в поисках помощи, а тетя Шура в ответ охала–ахала, что–то говорила мягким приветливым голосом и сожалела, что мы сразу к ней не кинулись. Нас напоили кислым молоком. В чудом не остывшей еще печи нашлась горячая вода. Надя тут же налила ее в деревянный ушат и заставила маму и Александру парить ноги.

— Как же так получилось? — причитала тетя Шура. — Как же так?

— Закрыла дымоход, — отрывками поясняла мама. — Вы углем не топите?

— Нет. Где мне его брать…

— Если будете топить, никогда не закрывайте дымоход, — и мама объясняла, почему так говорит и что плохое может случиться, если к ней не прислушаться. — Именно так с нами и случилось, — выдохнула она под конец рассказа.

— Кто же вас вытащил из дома?

— Вот кто, — мама погладила сестру по голове. — Доця моя проснулась первой и спасла нас.

— Ты?! — тетя Шура растроганно посмотрела на сестру. — Как же ты проснулась?

— Мама сильно стонала, — сказала сестра. — Я проснулась и поняла, что она умирает. Люба уже казалась мертвой. Ну я и вынесла их на воздух.

Александра всегда отличалась убийственно крепким сном, а тут проснулась от стона. И не растерялась! Не просто не растерялась, а сообразила, что надо тащить пострадавших на улицу. Чудо всегда непостижимо. Много и в этом происшествии от предопределенности свыше. Кажется, случай этот был послан маме в назидание и выявление кто есть кто вокруг нее и для проверки этих людей на человечность. Сестра эту проверку прошла с честью. И пусть вытащить из опасности сестричку и маму когда тебе только десять лет и ты находишься во власти природной потребности иметь их рядом с собой — это не осознанный шаг, а инстинктивный, но он, безусловно, самоотверженный и достойный долгой искренней благодарности. Моей сестре дано было в раннем детстве совершить то, что в дальнейшем прощало остальные ее земные прегрешения.