Валентина Лис Семейная география
Все еще шла война. Уже не на нашей земле. Бои «нависли на ордере» – так я произносила последние известия, но мамочка поправляла: «На Одере». А я упрямо говорила «на ордере», потому что слова «ордер» и «орднунг» стали такими привычными и понятными за два с половиной года оккупации Симферополя. (Кстати, я никогда не понимала в бабушкиной песне про ямщика, что такое «дарвалдая», пока своими глазами не увидела строчку: «…и колокольчик, дар Валдая, звенел уныло под дугой».)
Крым освободили в апреле сорок четвертого. Летом пришло первое письмо от папы. Содержания письма дословно не помню, так как еще не умела читать и писать «по-взрослому», а только печатными буквами. Но письмо папочки состояло сплошь из вопросов: живы? где? кто? (кто у нас родился в феврале сорок второго года?). И главный вопрос: ждем ли? На отдельном листке в клеточку из записной «довоенной» книжки четким папиным почерком было написано стихотворение К. Симонова «Жди меня». (Записные книжки папы и мамы хранит наша младшая сестра, родившаяся в 1946 году, – Верочка, которой довелось досматривать наших родителей.) По стихам, песням, афоризмам из записных книжек родителей вырисовывается жизнелюбивый характер строителей общества: до войны папа по комсомольской путевке строил ЛЭП в Улан-Удэ, потом мама – единственная девушка студентка электротехнического факультета, старший государственный поверитель от комитета мер, весов и приборов при Совете Министров СССР в лаборатории Крымэнерго. Оба родителя – спортсмены первой величины на Всекрымских соревнованиях: папа – по классической борьбе, мама – по спортивной гимнастике.
Кроме известных довоенных песен, таких, как «Наш паровоз, вперед лети – в коммуне остановка», «Песня о встречном», «Дан приказ ему на запад», в записной книжке у папы была «Песня военных корреспондентов», утверждающая, что «помирать нам рановато: есть у нас еще дома дела», «Эх, дороги», «В лесу прифронтовом» и, конечно, песни из репертуара Клавдии Шульженко, стихотворения Симонова, Светлова, Твардовского.
В конце папиного письма было обращение к знакомым и незнакомым людям, если… в любом случае… Это был очень убедительный и отчаянный зов надежды и (если…) сострадания.
…Наша многочисленная интернациональная семья прошла войну с потерями, но меньшими, чем другие семьи: муж старшей тети пропал без вести на оборонных работах; старший дядя, единственный сын бабушки, ушел с женой-еврейкой на «регистрацию смешанных браков» и не вернулся; через три месяца по доносу нас, тринадцать человек, забрали в гестапо, но выпустили, оставив только семилетнюю Светочку – дочку дяди. В октябре сорок второго года умерла от горя бабушка Вера.
Нас, караимов, не тронули ни гитлеровская, ни сталинская «переселенческая» комиссии, решавшие вопрос, к кому мы ближе по происхождению: к евреям или к крымским татарам…
…На семейном совете решили: всей ордой встречать папу дома – на вокзал пойдет мама с детьми.
До конца дней родители часто смеялись, вспоминая эту встречу на вокзале. Первые слова приветствия у мамы: «Где же твоя шея?» У папы: «Какая же ты худая!». А я смотрела на своего папочку и плохо узнавала его: волосы, кудрявые и пышные, были короткими и от висков с белыми полосами, а треугольная шея спортсмена – классического борца длинно выглядывала из воротничка гимнастерки. Сестричка Светочка, названная так в честь погибшей в гестапо двоюродной сестры, плакала и не хотела идти на руки к незнакомому дядьке в военной форме, она еще в свои два с половиной года не умела отождествлять появившегося в нашем доме мужчину с довоенной фотографией папы, которая при немцах была глубоко запрятана под старинный диван: «Яшка Лис эвакуировался под диван…»
В отъезд собирались долго и беспорядочно: все давали советы, что взять с собой в Самарканд, где летом жарче, чем в Крыму, а зимой холоднее, чем в Сибири. Пока оформлялись и собирали документы, маршрут немного изменился: пункт прибытия – Ташкент.
Самих происшествий в дороге я не помню, но в Ташкенте перед зданием комендатуры мамочка вдруг потеряла сознание. Потом это падение она объяснит так: гадая в один из праздников перед зеркалом со свечами и обручальным кольцом, мама увидела угол серого здания, из которого вышел мужчина в военной офицерской фуражке (папа ушел на фронт 23 июня 1941 года рядовым). Именно это здание комендатуры привиделось маме в зеркале при гадании за год до приезда папы. (Вообще женщины в войну часто гадали: то жгли бумагу и рассматривали пепел, то плавили воск, бросали в холодную воду, разглядывая тени-очертания на стене. В карты не играли – они были только для гадания. В записной книжке мамы – значение каждой карты и порядок их расклада при гадании. Но никогда не ставился вопрос: кто победит? Все были твердо уверены: победа будет за нами, фашисты будут разбиты. Гадали только на родных…)
В мае сорок четвертого года мне исполнилось семь лет. В школу мы опоздали на два месяца, но меня приняли. Своей первой учительницы я не помню. Класс был похож на караван-сарай где-то на перекрестке древних торговых путей: дети разных возрастов, разных народов и, главное, разноязычные, а учительница-узбечка плохо говорила по-русски. Сидели на полу – кто на корточках, кто по-турецки: скамеек на всех не хватало. Тетрадей тоже не было. У мамочки сохранились листки миллиметровки и логарифмическая линейка. Цифры я писала на миллиметровке, а русский язык учила по заголовкам газеты «Красная Звезда», широкие поля которой мама разлиновывала. Мне завидовали: у меня было два карандаша – простой и чернильный…
Зима сорок пятого года выдалась многоснежной, но никаких зимних игр с детьми я не помню. Наверное, потому, что я, по возрасту ровесница, после оккупации воспринимала жизнь по-другому: во мне еще был жив животный страх перед гестапо, и даже гром я принимала за отдаленную канонаду.
Радость пришла с цветением садов, журчанием арыка, со знакомыми и каждый раз новыми ароматами проснувшейся земли…
Ни один документальный кадр, ни одно кружевное словесное творение не могут передать того сумбурного ликования и глубинной скорби, которые, как цунами, захлестнули и вздыбили народы: люди бросались друг другу в объятья, плакали на чужом плече, кричали на разных языках – и все-таки понимали друг друга. Коренные жители на подносах и в решетах выносили припасы, припрятанные «на черный день», одаривали встречных и поперечных курагой и изюмом. У чайханы спонтанно образовывались компании, центром которых обязательно становились люди в гимнастерках.
В этом человеческом муравейнике не было ни узбеков, ни евреев, ни русских, ни людей других национальностей – это был единый великий народ, народ-победитель…
Несколько дней прошли в общей эйфории, а затем земляки эвакуанты стали собираться группами и решать свои судьбы уже отдельно: некоторым хотелось хотя бы поклониться своим печным трубам; другие ждали писем от родственников и сомневались, стоит ли трогаться из гостеприимной, обильной земли, которая спасла, в разор средней полосы России.
Нам раздумывать было не о чем: мы не могли теперь расстаться с папой и подчинялись приказу: вестовой известил, что часть поднята по тревоге, поданы бортовые машины для погрузки в эшелон. Конечный пункт пути держался в секрете.
Семнадцать суток наша часть в вагонах-теплушках двигалась сначала на север, потом на северо-запад и, наконец, четко на запад. Вот тогда-то по-настоящему раскрылся мне смысл слов песни «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек». Товарные вагоны были оборудованы просторными нарами, а двери для доступа воздуха – поставленными поперек кроватными панцирными сетками. Импровизированные двери давали широкий обзор, и сквозь звенья сетки мы видели и верблюдов, и солончаки, потрескавшиеся от июльского зноя, и огромные колючие шары перекати-поля. На полустанках («зеленых остановках») мы набирали воду и для поддержания элементарной гигиены лезли в любую лужу или под струю водокачки, когда паровоз заправлялся. Это было так весело, если поток их пожарного крана водокачки обрушивался на головы ребятишек и самых маленьких просто сбивал с ног.
На остановках мы ничего не покупали: денег не было, на папин аттестат приходилось четыре рта. Но однажды на одной стоянке все всполошились – побежали покупать или выменивать на хлеб и мыло соль. Мамочка принесла соли целую наволочку от подушки-«думочки», но в ее ушах я не увидела золотых сережек. Может быть, мы их «проели» в годы оккупации, а я только заметила? Вообще, мы много чего «съели»: папин велосипед, мамины крепдешиновые платья, обувь из лака – «стерлинга», украшения. Но об этом никогда не вспоминали, только разглядывая старые фотографии иногда говорили, уже в восьмидесятые годы, что беличья шубка мамы, кожаное пальто и перчатки-краги папы были очень хорошего, «довоенного» качества. (Уже взрослая, я купила папе в комиссионке кожаное китайское пальто на меху и меховые перчатки, но он их так ни разу и не надел.)
По мере продвижения на северо-запад ландшафт менялся: предгорья Урала поражали величием и суровостью, зубчатый абрис вершин леса, будто огромный зеленый гребень, причесывал белые облака – кудри неба. Потом пошли белые и знакомые, пестрые и радостные картины, словно из старых сундуков достали давно забытые и любимые платья. Людской калейдоскоп менялся чаще, чем природа, но эшелон был воинский, и близко чужих не допускали. Издалека удивляло разнообразие головных уборов: одни женщины повязывали платки вокруг головы и узел делали под косами сзади, другие – под подбородком и низко надвигали платок на лоб, третьи связывали два конца одной стороны большого платка под волосами, а два других конца свободно спадали на плечи и спину. Больше мне запомнились женщины – мужчин было мало: старики или инвалиды, что меня очень пугало и хотелось побыстрее закрыть глаза или отвернуться, чтобы не видеть «дяденек-половинок на утюгах». Вот тогда мне вспоминался страшный отрывок из «Руслана и Людмилы», который я знала наизусть еще до войны: «Померкла степь. Тропою темной задумчив едет наш Руслан и видит: сквозь ночной туман вдали темнеет холм огромный и что-то страшное храпит… Найду ли краски и слова?! Пред ним живая голова!»
После таких встреч мне снились кошмары и погони: ведь в мае сорок второго года мы бежали в румынскую зону и имя мое было не Валентина Лис, а Валентина Ивановна Изотова, и его нужно было твердо помнить. (Мама специально подсылала доверенных людей спрашивать меня, как мое имя. Я ни разу не ошиблась, отвечая: «В.И. Изотова», а потом неизменно добавляла: «А Яшка Лис эвакуировался под диван».)
Поезд шел быстро. Только однажды эшелон остановился и побежали люди: они просили соли и хлеба. Мама через заграждение двери насыпала какому-то мальчишке стакан соли, на что соседки по вагону сказали, что доброта до добра не доведет. А я молча спорила с ними: даже в сказках про Бабу Ягу добро всегда побеждает, и даже сама Баба Яга добрая, потому что кому-то дает клубочек, кому-то голубка?, чтобы показать правильную дорогу.
Брест-Литовск оказался конечной остановкой и походил на большую праздничную ярмарку, по которой прошла орда Тамерлана. Это впечатление особенно укреплялось в районе вокзала, где наши воины-победители бросали то, что нельзя было переправить на родину. Как взятое в плен стадо носорогов, громоздились рояли, пианино, даже арфы! А уж брошенных лакированных детских колясок была тьма-тьмущая, и мы потом играли – представляя их танками, наезжали, таранили друг друга. Из поверженной Германии тащили фарфоровые статуэтки и многое прочее, что в разрушенном хозяйстве не могло пригодиться. (Невольно вспоминается есенинская «Анна Снегина»). Но взрослые говорили, что самые умные и ловкие везут не барахло, а чемоданы с иголками: швейными и для патефонов.
Папу моего поставили на осмотр трофейной автотехники, потому что он был командиром автороты связи. В его роте были шоферы и радисты, с ними он проверял годность «студебеккеров», BMW и «Харлеев». Однажды папа попытался посадить меня на мотоцикл и показать, как им управлять, но я очень боялась этих черных машин: ведь на них ездили фашисты с собаками-овчарками. (Я так и не смогла научиться ездить на велосипеде и на мотоцикле ИЖ, даже став взрослой: у меня плохо было с вестибулярным аппаратом. Считали, что я попала под взрывную волну, когда играла во дворе во время воздушной бомбежки Симферополя…)
Снова подходило первое сентября. Мне было уже восемь, и ждать было больше нельзя, да и война будто уже окончилась. Но опять война – война с Японией! То ли потому, что Япония была где-то далеко, или слово «война» меня так уже не пугало, я не очень вникала в ход военных событий, но песню про «Варяга» знала и пела: «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”…» Об атомной бомбежке японских городов узнала из разговоров папы и мамы, и снова у меня появился страх.
1 сентября 1945 года я не помню, будто и не было праздника: все торопились занять место за партой, даже садились по трое. Учительницы я тоже не помню – ни ее имени, ни вида, помню только жутко твердое произношение «трапка», «бруки» и какие-то «щелкающие» звуки в шипящих. Возили нас в школу из гарнизона зимой на низких широких санях-розвальнях. Лошадка была маленькая и вся всклокоченная. К весне, когда пригрело солнышко и дорога растаяла, мы все еще ездили на санях. За нами гнались какие-то всадники и стреляли. Я их не видела, так как сидела прямо за возницей. Говорили, что нас пытались догнать «бендеровцы». Володю, сидевшего сзади, хоронили всем классом. А я смотрела и думала: «Как это – умереть? А если все умрут, как я узнаю, что я тоже умерла?»
Хотя прошел почти год со Дня Победы в сорок пятом году, мы по-прежнему играли в войну и еще в прятки, но с военным уклоном. В одном из сараев мы обнаружили шашки дымовой завесы и, не дожидаясь темноты, прятались за дымом. Очень было обидно, когда меня находили и говорили: «Ты убита!»…
…Дивизию расформировали, демобилизованные уехали. А мы, три семьи, остались ждать нового назначения. Так мы все вместе попали в Подмосковье, которое теперь стало Большой Москвой. Вот там-то, в Ватутинках, и началась моя настоящая учеба и настоящая война с теми, кто пороха не нюхал и в оккупации не был…
Я пришла во второй класс, где уже сложился свой коллектив, пришла отличницей. Это первое, что настроило класс против меня, так как на любой вопрос Полины Михайловны я поднимала руку и четко отвечала. Помню такую сцену: Беккеровский рояль и себя на кипарисовой скамеечке под ним, а над моей головой рокочущее море звуков, то радостных, то тревожных). Бабушка Вера и родители очень заботились о моем развитии и воспитании, и до февраля сорок второго года я была в семье единственным, а у многочисленных тетушек – самым младшим ребенком. Во-вторых, моих одноклассников очень раздражала моя фамилия, и они стали меня дразнить: «Жид, по веревочке бежит!» Я несколько раз объясняла им, что я – караимка, а не еврейка, и даже немцы в оккупации нас не тронули. Тогда мои одноклассники сказали: «Значит, вы – предатели!» Вот такого оскорбления я не могла снести. Я бросилась к обидчице, и, хотя Люська Акатова была выше и крупнее меня, я свалила с ног ее, не ожидавшую атаки, на землю своим стремительным броском и била-била-била… бабушка Вера играет на рояле ногами в брезентовых английских сапогах.
Ребята стояли вокруг и оцепенело смотрели на мой приступ безграничной ярости, и никто не посмел вступиться за Люську. С того памятного дня мальчишки меня «зауважали» – я стала «своим парнем в доску». Вообще, мне с мальчишками было легче дружить: я играла с ними в футбол до пятнадцати лет, а потом они ставили меня судьей. Я поднимала штангу и хорошо прыгала в длину. Когда мы перешли в пятый класс, нас перевели в другую школу, ходить в которую нужно было через кладбище. И девчонки со мной тоже подружились, больше всех Зина Стручева, которая единственная из них приняла меня сразу в сорок пятом. (С ней я встречалась, уже покочевав с папой по другим гарнизонам и снова попав в Подмосковье, перед окончанием средней школы. А фотографию Люськи Акатовой в школьной форме с пионерским галстуком, подаренную мне в пятом классе, я храню до сих пор.)
На каждый период моей теперь уже долгой жизни, у меня было всего по одной подруге – Зина осталась первой и незабываемой. Отец ее погиб в войну, а малограмотная мама работала в солдатской столовой судомойкой, кормила своих троих детей: с работы она иногда приносила головы от селедки. Мама Зины топила печку, варила картошку в мундире, и мы, сидя на припечке, клали вареную картошку на чугун печи, чтобы шкурка картошки слегка поджаривалась, будто пеклась в костре, и с удовольствием «препарировали» головы сельди, облизывая все косточки и выгрызая мозг. Особенно радовались, если доставались головы с длинной «шеей». Хлеба было мало: еще не отменили карточки. И все равно это было счастливое время, полное надежд…
Были в моей послевоенной «пятилетке» и удивительно радостные события, касавшиеся меня лично, и грандиозные праздники для всей поднимающейся и строящейся страны: 800-летие Москвы; матч на стадионе «Динамо» с вратарем Хомичем, которого тогда называли лучшим голкипером; и военно-воздушный парад на Тушинском аэродроме, где папа купил для Светочки цветной козырек, а для меня, в целях экономии средств, мамочка заранее закоптила стеклышко. А внутри нашего детского сообщества такие волнующие памятные события: прием в пионеры; почетные грамоты «за успехи в учебе и примерное поведение» с портретами Ленина и Сталина; единственный билет на всю школу на елку в Москву для отличников; поездка в пионерский лагерь на войсковой машине с надписью на брезентовом верхе «Люди»; участие в концерте после окончания смены в лагере в Центральном театре Красной Армии в Москве. (Я очень переживала, успеет ли мама купить мне на выступление хоть какие-нибудь тряпичные тапочки вместо мальчиковых ботинок, в которых я ходила в лагере.)
И исполнение тайного заветного желания – получить на день рождения часы-штамповку, которые и чинить-то нельзя. Родители поехали за ними в Москву, а вернувшись, сказали, что часов не нашли и потому купили мне губную гармошку. Я не расстроилась: подарок есть подарок. Открыв коробочку, онемела – прыгала до потолка и долго еще не хотела надевать одежду с длинным рукавом. К часам прилагался настоящий солдатский вещевой мешок с хлебом, вареной в мундире картошкой, сушеной рыбой – воблой и ситро в слегка помятой солдатской фляжке для пикника с друзьями на берегу Десны – первые шаги самостоятельности.