Шпиль у реки Нин
Мальчишкам лучше знать самим, как жить.
Пусть сами и карают недостойных
По школьной справедливости своей.
Джон Бетчеман,
“Призванный колоколами”
Я учился в английской публичной школе слишком поздно (к счастью), чтобы столкнуться с настоящими жестокостями, процветавшими во времена Джона Бетчемана. Но и в моем детстве учиться там было не так-то просто. Полагалось следовать нелепым правилам, придуманным самими учениками, потому что “Мальчишкам лучше знать самим, как жить”. Например, число пуговиц на пиджаке, которые можно было оставлять расстегнутыми, устанавливалось по старшинству, и за этим строго следили. До определенного уровня старшинства учебники разрешалось носить только в разогнутой руке. Почему? Учителя, конечно, знали о подобных вещах, но ничего не делали, чтобы положить им конец.
По-прежнему в ходу была система прислуживания, с тех пор, к счастью, сдавшая позиции. Староста каждого “дома” Аундла выбирал себе одного из новеньких в качестве личного прислужника. Меня выбрал своим прислужником помощник заведующего “домом”, прозванный Джиттерс (Дрожь) – из-за тремора. Он хорошо ко мне относился, но тем не менее я вынужден был делать все, что он велел: чистить его туфли, полировать пуговицы на его кадетской форме и каждый день во время чая жарить для него тост на примусе в его кабинете. Джиттерс мог в любой момент послать меня выполнять какое-либо из своих поручений.
Случалось, что прислужники подвергались и сексуальным домогательствам. Мне четыре раза пришлось отбиваться от пытавшихся забраться ночью ко мне в постель старших учеников, которые были намного крупнее и сильнее меня. Подозреваю, что они не были ни гомосексуалами, ни педофилами в обычном понимании и их поведение объяснялось только отсутствием вокруг девочек. Мальчики препубертатного возраста нередко похожи на симпатичных девочек, и я был именно таким. Наш школьный фольклор кишел историями о мальчиках, которые “втюривались” в других, по-девичьи привлекательных мальчиков. Про меня тоже ходило множество подобных слухов, от которых, впрочем, не было большого вреда, кроме пустой – но при этом весьма значительной – траты времени на сплетни.
Многое в Аундле пугало меня после Чейфин-Гроув. Утром первого дня, когда мы все собрались в Большом зале[69] на утреннее богослужение, у новеньких еще не было постоянных мест, и нам пришлось самим искать себе незанятые стулья. Я нашел один стул, на котором никто не сидел, и робко спросил здоровенного парня, восседавшего рядом, не занято ли здесь. Он с ледяной вежливостью ответил: “Насколько я вижу, нет”, заставив меня почувствовать свое ничтожество. После школы Чейфин-Гроув с ее певшим дискантом хором и фисгармонией, в которую воздух накачивался ножными педалями, страшновато было слышать в Аундле громогласное исполнение гимна “Наутро новая любовь…” под аккомпанемент огромного ревущего органа. Сутулый директор Гас Стейнфорт, облаченный в черную мантию магистра искусств, был грозен по-своему – не так, как Гэллоуз. Он гнусавым голосом призывал нас “полностью погрузиться в работу этого семестра” к третьей неделе, и тогда “дальше все пойдет как по маслу”: мне было не совсем понятно, как в нее нужно погружаться и что значит “пойдет как по маслу”.
Наставником класса 4B1, в котором я учился, был Снэппи Пристман – человек добрый и вежливый, который вел себя как настоящий джентльмен, за исключением тех случаев (довольно редких), когда его выводили из себя. Но даже выходил из себя он как-то по-джентльменски. Однажды на его уроке один из учеников очень плохо себя вел. Когда Снэппи это заметил, поначалу он не подал вида, но потом заговорил, предупреждая нас о своем закипавшем гневе. Поначалу он говорил вполне спокойно, как беспристрастный наблюдатель собственного состояния: “Боже. Я ведь не удержусь. Я сейчас выйду из себя. Спрячьтесь под парты. Я вас предупреждаю. Сейчас начнется. Спрячьтесь под парты”. Голос его становился все громче и громче, а лицо постепенно краснело, и наконец он сорвался, стал хватать все, что попадалось под руку (мел, чернильницу, учебник, тряпку для доски с деревянной ручкой), и с дикой яростью кидать в направлении провинившегося ученика. На следующий день он был само обаяние и – хоть и коротко, но очень вежливо – извинился перед тем учеником. Он был и остался добрым джентльменом, просто в тот раз терпение его лопнуло. С кем не бывает из людей его профессии? Да и моей тоже.
Снэппи приучил нас читать Шекспира и помог мне начать ценить этого величайшего гения. Мы ставили “Генриха IV” (обе части) и “Генриха V”, и Снэппи сам играл умирающего Генриха IV, который говорил своему сыну, раньше времени забравшему у него корону: “Тебя Господь, наверно, надоумил унесть ее, чтоб повод получить еще сильнее этим оправданьем завоевать потом мою любовь”[70]. Он нашел среди нас тех, кто мог имитировать валлийский (Уильямс) и ирландский (Румари, которого он хвалил: “Румари, ты просто клад”) акценты. Он читал нам Киплинга, убедительно изображая шотландский акцент в “Гимне Мак-Эндрю”. Завораживающие ритмичные первые строки “Долгого пути” вызывали у меня жгучую ностальгию по скирдам Овер-Нортона и раннеосеннему чувству удовлетворения – “вот и собран урожай”[71] (пожалуйста, прочитайте эти строки вслух, чтобы уловить киплинговский размер):
Слышишь голоса глухие в поле, где скирды сухие
Спят, бока подставя свету:
“Как пчела душистый клевер, так и ты оставь свой север –
Малый срок отпущен лету”?[72]
Сразу после этого мистер Пристман читал Китса, как раз воспевавшего пору “плодоношенья и дождей”[73].
Нашим учителем математики в тот год был мистер Фраут, страдавший головокружениями. Я припоминаю, что однажды перед его приходом в класс мы раскачали все лампы, висевшие под потолком, а когда он вошел, стали качаться с ними в унисон. Не помню, чем это закончилось. Быть может, результат нашей проделки стерся из моей памяти из-за угрызений совести. Возможно также, что это ложные воспоминания, основанные на школьной легенде о том, как некогда обошлись с мистером Фраутом другие ученики. Как бы там ни было, теперь я вижу в этом еще один прискорбный пример детской жестокости, о которой я часто думаю, вспоминая школьные годы.
Наши проделки не всегда сходили нам с рук. В тот же год у нас приболел учитель физики Бафти, и его заменял старший учитель естественных наук Банджи. Он выяснил, что мы дошли до закона Бойля – Мариотта, и стал продолжать изложение темы, называя нас по номерам, а не по именам, которые у него не было времени выучить. Он был маленьким сутулым старичком, самым близоруким из всех людей, которых мне когда-либо доводилось встречать, и нам казалось, что он легкая добыча для шуток, – все равно ничего не заметит. Поначалу мы думали, что он и правда ничего не замечает. Но ошиблись. Каким бы близоруким мистер Банджи ни был, он все видел и перед самой переменой спокойно объявил, что нам всем придется задержаться после уроков. Когда в назначенное время мы понуро вернулись в класс, он велел нам открыть тетради на новой странице и записать: “Дополнительный урок для класса 4B1. Тема урока: научить класс 4B1 хорошо себя вести и закону Бойля – Мариотта”. Я уверен, что это не ложные воспоминания, и надо сказать, что закон Бойля – Мариотта я с тех пор запомнил навсегда.
Один из наших учителей, единственный, кто разрешал нам называть себя по прозвищу, имел склонность влюбляться в учеников-красавчиков. Насколько нам было известно, он никогда не позволял себе ничего большего, чем слегка приобнять их и сделать двусмысленный комплимент, но в наши дни, пожалуй, и этого бы хватило, чтобы у него возникли серьезные неприятности с полицией и бдительными читателями бульварной прессы.
Как и большинство подобных школ, Аундл был разделен на “дома”. Их было одиннадцать, и каждый ученик жил и питался в своем “доме”, а также выступал за него на всех соревнованиях. Мой “дом” назывался Лондимер. Я не знаю, как выглядели другие “дома” изнутри, потому что нам не советовали туда ходить, но подозреваю, что все они были довольно похожи. При этом интересно, что мы склонны были приписывать каждому “дому” свой “характер”, который невольно проецировали на всех учеников, живущих в данном “доме”. Наши представления об этих “характерах” были столь расплывчаты, что я ума не приложу, как описать хотя бы один из них. Мы их просто субъективно ощущали. Подозреваю, что это наблюдение может служить примером (довольно невинным по сравнению со многими другими, с которыми мы сталкиваемся за стенами школы) тех же “племенных” чувств, что лежат в основе куда более прискорбных явлений – таких, как расизм или религиозный фанатизм. Я говорю о нашей склонности больше отождествлять людей с теми группами, к которым они принадлежат, чем воспринимать их как индивидуумов. Психологи экспериментально показали, что это происходит, даже когда людей разделяют на группы случайным образом и помечают их условными знаками, такими как футболки разных цветов.
В качестве иллюстрации этого явления можно привести следующий пример (в данном случае довольно отрадный). Одновременно со мной в Аундле учился только один ученик африканского происхождения. Насколько я могу судить, он совершенно не сталкивался у нас в школе с проявлениями расизма, возможно оттого, что, как единственного среди нас чернокожего, его отождествляли не с какой-либо выделенной по расовому признаку группой, а – как и любого другого – с его “домом”, Лэкстоном. Для нас он был прежде всего “этим парнем из Лэкстона”, а вовсе не чернокожим. Предполагалось, что и характер у него такой же, как у всех остальных парней из Лэкстона. Теперь-то я сомневаюсь, что Лэкстону или любому другому “дому” действительно были свойственны какие-то особенные черты характера. Суть крылась не в особенностях “домов” Аундла, а в общем свойстве человеческой психологии – в склонности навешивать на людей ярлыки в зависимости от групп, к которым они принадлежат.
Я выбрал Лондимер потому, что до меня дошел о нем слух (ложный, как выяснилось) как об одном из немногих “домов”, где нет традиции обрядов посвящения (вроде тех унизительных испытаний, которые проходят американские студенты при вступлении в братство). Оказалось, что такая традиция в Лондимере все же существовала: каждый новенький должен был что-нибудь спеть, стоя на столе. Мне пришлось залезть на стол и исполнить пронзительным дискантом одну из песенок своего отца:
Никогда так солнце не светилось,
Не светилось так, я вам скажу, вам скажу,
Как тогда, когда это случилось, –
Мы оставили младенца на пляжу.
Да, мы оставили младенца на пляжу
В самый первый раз, я вам скажу, вам скажу.
Как увидишь маму, сообщи ей,
Что мы оставили младенца на пляжу.
Это было тяжелое испытание, но я опасался большего.
В Аундле не особенно травили отдельных учеников, однако в течение одной недели первого или первых двух семестров каждый новенький проходил стандартную череду издевательств. По крайней мере, так было заведено в моем “доме”; но я думаю, что и в других происходило примерно то же самое. В течение этой ужасной недели новенького называли “звонарь” и считали ответственным за все, что бы ни случилось (обычно что-нибудь да случалось). Именно он должен был разводить и поддерживать огонь в камине. В субботу той недели, в течение которой он служил козлом отпущения, новенькому следовало обойти все кабинеты, чтобы принять заказы на воскресные газеты и собрать деньги на них. Затем, в воскресенье утром, он должен был очень рано встать и сходить на другой конец городка за газетами, принести их в школу и разнести по кабинетам. Самая же заметная функция звонаря состояла в том, что именно в его обязанности входило вовремя звонить, объявляя все этапы распорядка дня: подъем, прием пищи, отбой и так далее. Для этого звонарю нужны были очень точные часы. К концу “своей” недели я освоился с этой функцией, но мой первый день в этом звании оказался настоящим бедствием. Я почему-то не уловил, что сигнал о том, что через пять минут начнется завтрак, нужно подавать ровно за пять минут до гонга, возвещающего о начале завтрака. Многие старшие ученики привыкли вставать по звонку именно за пять минут до завтрака, а ведь за столь короткое время не так-то просто умыться и одеться, поэтому им было очень важно, чтобы звонок звучал вовремя. В свой первый день в роли звонаря я подал сигнал пятиминутной готовности, после чего прошествовал к гонгу и всего полминуты спустя ударил в него. В итоге многие опоздали к завтраку, а я стал предметом злых насмешек.
У звонаря и прислужников было так много обязанностей, что удивительно, как новенькие вообще умудрялись хоть как-то учиться. О том, чтобы “все пошло как по маслу”, не могло быть и речи. Теперь, насколько я понимаю, система прислуживания запрещена во всех английских школах. Но я не устаю поражаться тому, что когда-то она была разрешена и что просуществовала так долго. В XIX веке бытовало странное представление о педагогической пользе этой системы. Возможно, ее долгое существование связано с концепцией “раз я через это прошел, почему бы и тебе не пройти”. Кстати, эта концепция по-прежнему отравляет жизнь многих британских врачей-стажеров.
Стоит ли удивляться, что в первые семестры в Аундле я снова стал заикаться. У меня были трудности с произношением твердых согласных, таких как “Д” и “Т”. Как ни печально, моя фамилия начинается с одного из этих звуков, а мне часто приходилось ее называть. У нас были контрольные в виде тестов, при выполнении которых нужно было отмечать правильные ответы галочками, считать, сколько галочек получилось, и выкрикивать их число, чтобы учитель занес его в журнал. Максимальное число было десять, но, когда у меня получалось десять, я выкрикивал “девять” (nine), потому что произнести это мне было намного проще, чем “десять” (t-t-t-ten). Наши занятия по военной подготовке в кадетском корпусе однажды должен был посетить некий генерал. Встречая его, нам следовало по одному выходить из строя, вставать перед ним по стойке “смирно”, выкрикивать свое имя, отдавать честь, разворачиваться кругом и возвращаться в строй. Мне предстояло выкрикнуть: “Кадет Докинз, сэр!” – и эта перспектива приводила меня в такой ужас, что я не спал ночами. Когда я практиковался в одиночестве, мне все удавалось, но кто знал, что у меня выйдет перед всеми? “Кадет Д-д-д-д-д…”? В итоге все прошло нормально, хотя я и сделал неловкую долгую паузу перед Д.
Обучение в кадетском корпусе не являлось совсем уж обязательным. Из него можно было выйти, если вступить в организацию бойскаутов или проводить это время, обрабатывая землю с Богги Картрайтом. В одной из своих предыдущих книг я писал про мистера Картрайта, что он был “замечательный человек с кустистыми бровями, называвший лопату лопатой[74] и редко выпускавший ее из рук”. Хотя платили ему за то, чтобы учить нас немецкому, на самом деле мистер Картрайт, неторопливо, по-деревенски выговаривавший слова, учил нас прежде всего приземленным экологическим премудростям, связанным с сельским хозяйством. На доске у него постоянно было написано слово “Экология”, и если кто-то это слово стирал, стоило ему отвернуться, мистер Картрайт тут же, ничего не говоря, восстанавливал его. Когда он писал на доске по-немецки и на пути немецкого предложения оказывалось слово “Экология”, он изгибал строчку так, что она обтекала это слово. Однажды он застал одного из учеников за чтением Вудхауза и в ярости разорвал книгу надвое. Он явно верил клеветническому обвинению Вудхауза в сотрудничестве с немцами во время войны (старательно поддерживаемому Кассандрой[75] из “Дейли миррор”, где Вудхауза равняли с лордом Хо-Хо и его американским эквивалентом – Токийской розой[76]). Однако у мистера Картрайта были даже более искаженные представления об этой истории, чем те, что излагались в клеветнических статьях Кассандры: “У Воудхауза была возможность спустить немецкого полковника с лестницы, а он ей не воспользовался” (мистер Картрайт произносил фамилию Wodehouse как “Воудхауз” вместо правильного “Вудхауз”). Можно подумать, что он был человеком вспыльчивым, но на самом деле вывести его из себя было не так-то просто, хотя, как ни странно, одного упоминания Вудхауза было достаточно. Просто это был большой оригинал, опередивший время в своей эксцентричной зацикленности на экологии, неторопливо говоривший и в буквальном смысле слова приземленный.
Я оказался недостаточно предприимчивым, чтобы сбежать из кадетского корпуса по одному из двух доступных путей эвакуации. Видимо, я слишком сильно поддавался влиянию сверстников (как и все те годы, что провел в Аундле). Но мне в конце концов удалось избежать худшей части военной подготовки, вступив в военный оркестр, где я вначале играл на кларнете, а затем на саксофоне под управлением сержанта, говорившего нам: “Ну, давайте начнем с отправной точки ентого марша”. Нас, музыкантов, разумеется, не освобождали от обязанности еженедельно чистить свои армейские ботинки, натирать ремни и до блеска полировать медные пуговицы специальными средствами “Дьюраглит” или “Брассо”. Кроме того, раз в год мы должны были ездить на военные сборы, жить в казармах того или иного полка, совершать далекие марш-броски и участвовать в учениях с холостыми патронами в своих допотопных винтовках “Ли-Энфилд”. Еще мы стреляли боевыми патронами по мишеням, и как-то один парень из моего взвода случайно прострелил адъютанту икру ноги. Тот рухнул на землю и тут же закурил сигарету, а у нас, свидетелей этого происшествия, продолжавших лежать на животах с ручными пулеметами “Брен”, к горлу подкатила тошнота.
Однажды, расположившись в казармах под Лестером, мы познакомились с настоящим старшиной, прекрасным образчиком этой породы людей, с огромными навощенными рыжими усами. Он орал: “На-а-а пле-э-э-э-э-э-ЧО!” – или: “Аррружие-э-э-э-э-э к на-а-а-а-ГЕ!” – начиная обе команды протяжным басом, а заканчивая отрывистым (и до нелепости высоким) сопрано. Мы с трудом сдерживали смех, фыркая оттого, что боялись рассмеяться в голос, как солдаты Понтия Пилата в фильме “Житие Брайана по Монти Пайтону”.
В кадетском корпусе мы должны были сдавать экзамен на так называемый Сертификат А, для чего от нас, в частности, требовалось зубрить устав – упражнение, явно задуманное для подавления чего-либо, даже отдаленно напоминающего интеллект или инициативу, – те качества, которые не очень-то ценятся у рядовых солдат. “Сколько видов деревьев имеется в армии?” Правильный ответ был “три: ель, тополь и густые кроны” (поэт Генри Рид прошелся по этому пункту в своих стихах, но наши сержанты-инструкторы не оценили бы его иронию).
Известно, какую большую роль среди школьников играет стремление быть как все. Я и многие из моих товарищей были малодушными жертвами этого стремления, служившего главным мотивом всех наших действий. Мы хотели, чтобы сверстники, особенно самые влиятельные из них, прирожденные лидеры, считали нас за своих, а ценности, принятые в нашей среде, по крайней мере до последнего года моего обучения в Аундле, были ценностями антиинтеллектуальными. Нам приходилось притворяться, что мы учимся не так усердно, как на самом деле учились. Врожденные способности были в чести, усердный труд – нет. Со спортивными играми дело обстояло так же. Спортсмены были в любом случае популярнее грамотеев, но особенно популярны были те, кому удавалось преуспеть в спорте, не особенно тренируясь. Почему врожденное ценится больше, чем достигнутое усердным трудом? Разве не должно быть наоборот? Думаю, специалистам по эволюционной психологии есть что сказать по этому вопросу.
Но сколько упущенных возможностей! В Аундле работало так много интересных клубов и кружков, в любой из которых я мог бы вступить с пользой для своего развития! У нас была обсерватория с телескопом (возможно, подарком одного из выпускников), но я и близко к ней не подходил. Почему? Теперь я был бы в восторге от такого шанса – изучать звезды под руководством компетентного астронома с помощью настоящего телескопа, который не нужно самому устанавливать. Я иногда думаю, что возможности школы впустую тратятся на подростков. Быть может, увлеченным учителям, которым приходится метать бисер перед поросятами, следует предоставлять возможность учить людей достаточно взрослых, чтобы оценить красоту этого бисера?
Самой серьезной упущенной возможностью за годы моего обучения в Аундле были мастерские, ради которых, собственно, мой отец и отправил меня в эту школу. Здесь была не только моя вина. Уникальное нововведение Сэндерсона – обязательная неделя в мастерских – по-прежнему оставалось в силе, а сами мастерские были великолепно оснащены. Мы учились работать на токарных, фрезерных и других продвинутых станках, с которыми едва ли столкнулись бы за стенами школы. Но мы не учились как раз тому, что так хорошо давалось отцу: изобретать, проектировать, находить временные решения, справляться с возникавшими проблемами, делать нужные вещи на скорую руку из подручных предметов (в его случае – в основном из старых грязных железяк и красного сноповязального шпагата).
Первым нашим делом в школьных мастерских было изготовление рейсмуса. Никто нам даже не объяснил, что это такое. Мы просто старались в точности повторять все, что нам показывали инструкторы. Вначале мы делали деревянную модель того металлического предмета, который нужно было изготовить. Затем приносили ее в литейную мастерскую и готовили на ее основе литейную форму в очень плотно утрамбованном песке. После этого надевали защитные очки и ассистировали при заливке в форму расплавленного алюминия из докрасна раскаленного тигля. Дальше мы извлекали полученную металлическую заготовку из песка и несли ее в мастерскую металлообработки, где шлифовали заготовку, сверлили и дорабатывали. После этого мы забирали себе полученный рейсмус, по-прежнему не имея ни малейшего представления о том, что это такое, и ни разу не проявив ни инициативы, ни смекалки. Мы были все равно что фабричные рабочие на серийном производстве.
Отчасти проблема заключалась, видимо, в том, что наши инструкторы были не учителями, а (насколько я понимаю) нанятыми школой мастерами, действительно работавшими в фабричных цехах. Они не помогали нам развивать общие навыки, а “затачивали” на изготовление конкретных вещей. Я снова столкнулся с этой проблемой, когда брал уроки вождения в городе Банбери. Меня учили давать задний ход при огибании одного конкретного угла, который оказался любимым углом проверявшего данный навык экзаменатора: “Дождитесь, пока вон тот фонарный столб будет на уровне заднего окна, а затем резко развернитесь вокруг него”.
Единственным исключением среди инструкторов, с которыми я занимался в школьных мастерских, единственным, кто хотя бы отчасти поддерживал традиции Сэндерсона, был кузнец-пенсионер, старичок в очках, заправлявший маленькой кузницей, располагавшейся в углу мастерской металлообработки. Я сбегал с “фабрики” и работал подмастерьем у этого милого старичка. Он учил меня ремеслу кузнеца, а также газовой сварке, и у моей мамы до сих пор сохранилась стоящая на витой подставке кочерга, которую я сделал под его руководством. Но даже у этого старого кузнеца я делал в основном только то, что мне велели, не особенно упражняясь в творческой изобретательности.
У плохого мастера всегда инструмент виноват, а если не инструмент, то инструктор. Но мне некого винить, помимо себя, в том, что кроме как в ту неделю, когда работа в мастерских была обязательной, я и близко к ним не подходил. Я ни разу не воспользовался возможностью приходить туда по вечерам и делать вещи собственного изобретения, точно так же, как не воспользовался возможностью ходить в обсерваторию и смотреть на звезды. В свободное время я, как и мои школьные товарищи, в основном бездельничал, жарил тосты на примусе и слушал Элвиса Пресли. Еще я игрался с музыкальными инструментами, вместо того чтобы играть настоящую музыку. Нами было упущено столько первоклассных, дорогостоящих возможностей, что это просто ужасно. Может быть, возможности школы и правда тратятся на подростков впустую?
Однако я все же вступил в клуб пчеловодов, которым руководил Йоан Томас, замечательный молодой учитель зоологии, и запах воска и дыма по-прежнему вызывает у меня радостные воспоминания. Радостные несмотря на то, что меня довольно часто жалили. В одном из таких случаев (о котором я сообщаю не без некоторой гордости) я не стал смахивать ужалившую меня пчелу, а внимательно смотрел, как она медленно пляшет кругами у меня на руке, “вывинчивая” свое жало из моей кожи. У пчел, в отличие от ос, на жалах имеются зазубрины. Когда пчела жалит млекопитающее, из-за этих зазубрин жало застревает в коже. Если смахнуть ужалившую пчелу, оно остается в коже, оторвавшись вместе с некоторыми жизненно важными органами пчелы. С эволюционной точки зрения поведение отдельной рабочей пчелы альтруистично – она приносит себя в жертву, как камикадзе, ради пользы своей семьи (строго говоря, ради пользы генов, определяющих эту программу поведения и имеющихся также у маток и трутней). Когда обреченная пчела улетает, ее жало остается в коже врага, и ядовитая железа продолжает впрыскивать яд, успешнее работая как средство сдерживания потенциальных разорителей ульев. Все это имеет понятный эволюционный смысл, к которому я еще вернусь в главе, посвященной “Эгоистичному гену”. Учитывая, что рабочая пчела бесплодна, она все равно никак не может передать свои гены потомству и вместо этого работает на то, чтобы их передала потомству матка и другие плодовитые члены пчелиной семьи. Когда я дал той пчеле возможность извлечь свое жало из моей руки, я, в свою очередь, повел себя альтруистично по отношению к ней, но руководствовался при этом преимущественно любопытством: мне хотелось самому увидеть процедуру, о которой я слышал от мистера Томаса.
В своих предыдущих изданиях я уже упоминал Йоана Томаса. На меня произвел неизгладимое впечатление первый же его урок. Мне в ту пору было четырнадцать. Я не помню подробностей, но помню атмосферу этого урока, подобие которой я старался впоследствии передать в своей книге “Расплетая радугу”. Теперь я назвал бы это так: “Наука как поэзия реальности”[77]. Мистер Томас пришел в Аундл совсем молодым учителем, и пришел потому, что восхищался Сэндерсоном, хотя был слишком молод, чтобы застать этого директора. Зато он застал его преемника Кеннета Фишера и рассказал нам историю, из которой видно, что дух Сэндерсона в каком-то смысле остался жить в школе. Я пересказал эту историю в своей Аундловской лекции, прочитанной в 2002 году.
…Кеннет Фишер вел педагогический совет, когда в дверь робко постучали и вошел маленький мальчик: “Простите, сэр, там у реки черные крачки”. “Совет может подождать”, – решительно сказал Фишер собравшимся педагогам. Он встал с председательского места, схватил свой висевший на двери бинокль и уехал на велосипеде в компании юного орнитолога, а добрый, румяный дух Сэндерсона (что очень нетрудно себе представить), сияя, глядел им вслед. Вот это – образование, и к черту всю вашу статистику сводных таблиц, напичканные фактами программы и расписание бесконечных экзаменов! ‹…›
Мне вспоминается состоявшийся лет через тридцать пять после смерти Сэндерсона урок, посвященный гидре – небольшому обитателю пресных водоемов. Мистер Томас спросил одного из нас: “Кто питается гидрами?” Ученик высказал свое предположение. Не комментируя его, мистер Томас повернулся к следующему ученику и задал ему тот же вопрос. Он обошел весь класс, с возрастающим волнением обращаясь к каждому из нас по имени: “Кто питается гидрами? Кто питается гидрами?” И один за другим мы высказывали свои предположения. Когда он дошел до последнего ученика, мы уже сгорали от любопытства в ожидании правильного ответа. “Сэр, сэр, так кто же питается гидрами?” Мистер Томас подождал, пока не наступила мертвая тишина. Затем он заговорил, медленно и отчетливо, отделяя каждую фразу паузой:
“Я не знаю… (Crescendo) Я не знаю… (Molto crescendo) И я думаю, что мистер Коулсон тоже не знает. (Fortissimo) Мистер Коулсон! Мистер Коулсон!”
Он распахнул дверь, ведущую в соседний кабинет, и эффектно прервал урок своего старшего коллеги, приведя его в наш класс. “Мистер Коулсон, известно ли вам, кто питается гидрами?” Не знаю, подмигнул ли ему мистер Томас, но мистер Коулсон хорошо сыграл свою роль: он не знал. И вновь отеческая тень Сэндерсона радостно смеялась в углу, и ни один из нас никогда не забудет этот урок. Важны не сами знания – важно, как открывать их для себя и как думать о них. Это образование в подлинном смысле слова, которое так не похоже на нынешнюю зацикленную на оценках и экзаменах систему.
Эти два случая, в которых я представлял себе призрак давно покойного директора школы, впоследствии приводились в качестве свидетельств того, что в каком-то смысле я верю в сверхъестественное. На самом деле они, разумеется, ни о чем подобном не свидетельствуют. Такие образы можно, пожалуй, назвать поэтическими. В них нет ничего неправильного, если все понимают, что их не следует воспринимать буквально. Я надеюсь, что из контекста приведенных цитат это вполне понятно и никаких недоразумений возникать не должно. Такого рода недоразумения возникают (особенно) тогда, когда к подобному образному языку прибегают богословы, не осознавая, что они делают именно это, и даже не осознавая, в чем разница между метафорой и реальностью. Например, они говорят: “Не так уж важно, действительно ли Христос накормил пять тысяч человек пятью хлебами. Нам важен прежде всего смысл этой истории”. Но на самом деле важно, было ли это в действительности, поскольку миллионы верующих и правда убеждены, что все изложенное в Библии происходило на самом деле. Надеюсь, никто из читателей не станет думать, будто я полагаю, что Сэндерсон действительно смеялся, стоя в углу на уроке мистера Томаса.
На том посвященном гидре уроке со мной произошел один неловкий случай, о котором я тем не менее хочу рассказать, потому что он, быть может, что-то обо мне говорит. Мистер Томас спросил, доводилось ли кому-то из нас видеть гидру. Кажется, я был единственным в классе, кто поднял руку. У моего отца был старый латунный микроскоп, и за несколько лет до этого урока мы с ним провели один замечательный день за разглядыванием при большом увеличении всевозможных обитателей пруда: в основном ракообразных, таких как дафнии, циклопы и остракоды, но также и гидр. Гидры, медлительно качающие щупальцами и чем-то даже похожие на растения, казались мне довольно скучными по сравнению с ракообразными, бодро размахивающими своими конечностями. Воспоминания о гидре были наименее яркими из всех воспоминаний того незабываемого дня, и я, кажется, с некоторым снобизмом взирал на то, сколько внимания мистер Томас уделял ей на том уроке. Поэтому, когда он попросил меня сообщить какие-нибудь подробности о моей предыдущей встрече с гидрой, я сказал, что видел “всех подобных животных”. Разумеется, для мистера Томаса дафнии, циклопы и остракоды вовсе не были подобными гидре животными, но для меня были, потому что мой отец показал мне их всех в один и тот же день. Вероятно, мистер Томас заподозрил, что на самом деле я не видел гидр, и стал меня тщательно допрашивать. Мне стыдно признаться, но я отреагировал на его расспросы самым неуместным образом. Быть может, мне почудился в его словах какой-то выпад против моего отца, познакомившего меня со “всеми подобными животными” и даже научившего их латинским названиям. Я обиженно заупрямился и вместо того, чтобы четко и ясно сказать, что действительно видел гидру (ведь это было правдой), я категорически отказался отделять ее от “всех подобных животных”. Мне неловко об этом вспоминать. Говорит ли обо мне что-то этот случай? Быть может, но я не знаю что. Возможно, он говорит о моей пылкой преданности всему, что было связано с моими родителями, будь то тракторы “фергюсон” (“«фордзоны» – жалкое старье!”) или джерсейские коровы (“голштинские дают не молоко, а воду”).
После того как мистер Томас научил меня основам пчеловодства, у меня появилась возможность заниматься этим и на каникулах, потому что эксцентричный школьный друг моего отца Хью Корли подарил мне пчелиный рой. Это были пчелы удивительно послушной разновидности, которые буквально никогда не жалили, и я работал с ними без перчаток и лицевой сетки. К сожалению, через какое-то время они погибли от отравления инсектицидом, долетевшим с соседского поля. Мистер Корли, страстный поборник органического земледелия и один из первых активистов экологического движения, был просто в ярости и подарил мне еще один рой. Увы, эти пчелы ушли в другую крайность (определяемую, несомненно, генами) и жалили все, что движется. В те годы у меня не было повышенной чувствительности к пчелиному яду, но впоследствии она выработалась – быть может, именно оттого, что в юности пчелы жалили меня много раз. В зрелом возрасте они жалили меня только дважды, когда мне было за сорок и за пятьдесят, и в обоих случаях это вызывало у меня странную реакцию, которой никогда не наблюдалось во времена моего активного занятия пчеловодством. На моем лице вскакивал огромный волдырь над одним глазом, оставлявший меня почти слепым на этот глаз. Непонятно, почему над глазом, ведь жалили меня в руку и в ногу! И тем более непонятно, почему только над одним.
Помимо пчеловодства, которым я занимался под руководством мистера Томаса, я уделял часть свободного времени в Аундле, пожалуй, лишь еще одному сколько-нибудь конструктивному занятию – исполнению музыки. Я провел немало часов в музыкальной школе, хотя и там, надо признаться, упустил массу ценных возможностей. К любым музыкальным инструментам меня с раннего детства тянуло как магнитом, и меня приходилось буквально оттаскивать от витрин, в которых были выставлены скрипки, трубы или гобои. Даже сегодня, когда я оказываюсь на приеме или свадьбе, где играет струнный квартет или джаз-банд, я забываю и хозяев, и гостей и топчусь вокруг музыкантов, следя за их пальцами и разговаривая с ними в перерывах об их инструментах. У меня нет абсолютного слуха, в отличие от моей первой жены Мэриан, и плохо развито чувство гармонии, в отличие от моей нынешней жены Лаллы, которая может без труда сымпровизировать вариации на любую мелодию. Но чувство мелодии мне от природы присуще, и я умею с одинаковой легкостью наигрывать, напевать и насвистывать любой мотив. Мне стыдно признаться, но одним из моих обычных занятий в музыкальной школе было без спроса брать чужие инструменты и самостоятельно учиться наигрывать на них разные мелодии. Однажды меня застали за исполнением мелодии спиричуэла “Когда святые маршируют” на довольно дорогом тромбоне, принадлежавшем одному из старших учеников, и у меня возникли неприятности, потому что инструмент оказался поврежден. Я искренне полагаю, что повредил его не я, но обвинили в этом именно меня (обвинили другие, не владелец тромбона, который обошелся со мной довольно любезно).
От моего скромного мелодического дарования было больше вреда, чем пользы, по крайней мере для такого ленивого школьника, каким я был. Мне так легко давалась игра на слух, что я пренебрегал развитием других важных навыков, например чтения нот или творческой импровизации. Причина крылась не только в лени. Было время, когда я даже свысока смотрел на музыкантов, которым “требовалось” читать ноты. Умение импровизировать я ставил выше. Но оказалось, что и в импровизации я слаб. Когда мне предложили вступить в школьный джаз-банд, я вскоре обнаружил, что, хотя и могу безошибочно сыграть любую мелодию, у меня совершенно не получается импровизировать на ее тему. Гаммы я играл очень небрежно, правда, у меня есть одно, пусть и очень слабое, частичное оправдание: никто не пытался мне объяснить, зачем это нужно. Теперь, будучи взрослым человеком и к тому же ученым, я догадываюсь зачем. Гаммы нужно играть, чтобы полностью освоиться со всеми тональностями, чтобы стоило только увидеть знаки при ключе в начале строки, как пальцы легко и механически начинали бы играть в соответствующей тональности.
Время, которое я провел в музыкальной школе, было потрачено в основном на то, чтобы играться с инструментами, а не на то, чтобы играть на них. Я все же научился играть по нотам на кларнете и саксофоне, но на фортепиано (где требуется умение брать больше одной ноты одновременно) я играл по нотам невыносимо медленно, как читает ребенок, который еще только учится этому и с трудом произносит слова по буквам, а не проглатывает текст целыми предложениями. Мистер Дэвисон, добрый учитель, у которого я занимался фортепиано, заметил мои мелодические способности и научил меня некоторым базовым правилам аккомпанирования самому себе аккордами в левой руке. Несмотря на то что я быстро освоил эти правила, успешно пользоваться ими у меня получалось только в тональностях до мажор и ля минор (где черных клавиш меньше всего), при этом звучали мои аккорды громко, но довольно монотонно – хотя на несведущих слушателей производила впечатление моя способность без подготовки играть то, что меня просили.
Я неплохо пел чистым, не особенно громким дискантом, и меня быстро приняли в сравнительно небольшой и престижный алтарный хор при школьной церкви. Мне безумно нравилось петь в этом хоре, и его еженедельные репетиции под руководством главного учителя музыки мистера Миллера становились для меня самым желанным событием каждой недели. Думаю, это был неплохой хор, уровня обычного хора английского кафедрального собора. Кроме того, я не могу не добавить, что в нашем хоре не было принято претенциозно произносить R раскатисто, но коротко, так что выходило больше похоже на D; от этого нередко страдает хоровое пение, по крайней мере на мой предвзятый слух: “Эта мать была Мадия, / А младенец был Хдистос” или “И солнечный дассвет / И дадостный олень, / И весело поет одган…”[78] Кстати, раз уж я решил поворчать, – псевдоитальянское R старых теноров вроде Джона Маккормака, по-моему, еще хуже: “Как-то, сидя за орррганом…”[79]
Каждое воскресенье мы исполняли какой-нибудь хорал: Стэнфорда, или Брамса, или Моцарта, или Пэрри, или Джона Айрленда, или одного из старинных композиторов, таких как Таллис, Бёрд или Бойс. Мы пели без дирижера: его роль исполняли два баса, стоявшие лицом друг к другу в задних рядах по обе стороны алтаря и управлявшие хором с помощью мимики и движений головы. У одного из этих басов, по фамилии Патрик, был чарующе красивый голос, который, быть может, даже выигрывал оттого, что не был профессионально поставлен. Я ни разу с ним не разговаривал (мы нигде не пересекались со старшими учениками из других “домов”), но он был моим кумиром как звезда мужского хора, выступавшего на школьных концертах под управлением другого талантливого учителя музыки – Дональда Пейна. К сожалению, мне так и не предложили вступить в мужской хор. Когда у меня закончилась ломка голоса, он стал не только ниже тембром, но и ниже качеством.
В Аундле была традиция, которую тоже завел Сэндерсон: каждый год мы всей школой исполняли какую-нибудь ораторию. Причем выбор произведений был потрясающий: за пять лет обучения каждому ученику доводилось поучаствовать в исполнении “Мессии” Генделя и Мессы си-минор Баха. В другие годы исполнялись иные произведения. В мой первый семестр мы пели кантату Баха “Проснитесь, голос к нам взывает” и “Нельсон-мессу” Гайдна, и я был от них в полном восторге, особенно от первой с ее искусно противопоставленными медленным вокальным хоралом и скачущей мелодией контрапункта в оркестре. Это был волшебный опыт, ничего подобного я никогда до этого не испытывал. Каждое утро после богослужения высокий и худой мистер Миллер бодро выходил вперед и проводил пятиминутную репетицию для всей школы, отрабатывая ежедневно всего несколько страниц вплоть до знаменательного дня исполнения. Из Лондона приезжали профессиональные солисты: очаровательные сопрано и контральто в длинных платьях и тенор с басом в безукоризненных фраках. Мистер Миллер относился к ним с исключительным почтением. Не знаю, что они думали о гортанном реве тех, кто не состоял в хоре. Но на мой тогдашний непрофессиональный вкус никто из солистов и близко не мог сравниться с Патриком из нашего школьного мужского хора.
Трудно передать атмосферу английских публичных школ тех времен, когда я учился в одной из них. Линдсею Андерсону удалось неплохо воспроизвести ее в фильме “Если…”. Я, разумеется, не имею в виду побоище в конце фильма и должен отметить, что изображение избиений в этом фильме преувеличено. Быть может, в более ранние, более жестокие времена старосты в вышитых жилетах и вытворяли что-то подобное, но я уверен, что в мое время такого уже не было. Более того, за все время обучения в Аундле я ни разу не слышал о том, чтобы кого-то избили тростью, и только недавно узнал (от одного из пострадавших), что это все же случалось.
В фильме “Если…” отлично передано и то, как симпатичные ученики оказываются в чисто мужской школе предметами бурного сексуального интереса. Обследование паха учеников вооруженной фонариком заведующей хозяйством в огромном накрахмаленном головном уборе преувеличено лишь слегка. В нашей школе обследования проводил школьный врач, не пялившийся на нас так похотливо, как заведующая хозяйством в фильме. В отличие от нее, наш спокойный доктор не крутился возле боковой линии поля для регби с криками: “Дерись! Дерись! Дерись!” Но что Андерсону удалось передать бесподобно, так это жизнерадостную атмосферу убогих комнаток, в которых мы б?льшую часть времени жили, работали, пережаривали тосты, слушали джаз и Элвиса и валяли дурака, и тот истерический смех, который объединял друзей-подростков, как игры объединяют щенков. Этот смех тоже вызывали игры – словесные игры на странном собственном языке, включавшем нелепые прозвища, разраставшиеся и эволюционировавшие от семестра к семестру.
Эволюцию нелепых школьных прозвищ (а также, быть может, и ход меметических мутаций в целом) можно проиллюстрировать следующим примером. Одного моего друга называли Полковником, хотя ничего военного в его характере и близко не было. “Вы не видели Полковника?” Вот история этого прозвища. Рассказывали, что несколько лет назад один из старших учеников, к тому времени уже окончивший школу, “втюрился” в моего друга. У этого старшего ученика было прозвище Шкин (искаженное Скин неизвестного происхождения, возможно, как-то связанное с крайней плотью – foreskin – и возникшее еще до того, как я начал учиться в Аундле). Так мой друг унаследовал прозвище Шкин от своего бывшего “поклонника”. Шкин рифмуется с Тинн, а как раз в то время у нас вошло в обиход что-то вроде рифмованного сленга кокни. В те годы на радио Би-би-си шла передача “Гун-шоу”, одним из персонажей которой был полковник Гритпайп-Тинн. Так моего друга стали называть “полковник Гритпайп-Шкин”, а потом, для краткости, – просто Полковник. Мы обожали эту передачу и (как и школьные друзья принца Чарльза, который примерно в то же время учился в подобной школе) соревновались друг с другом в умении подражать голосам персонажей (таких, как Блуботтл, Экклс, майор Денис Бладнок, Генри Кран и граф Джим Мориарти), а также давали друг другу связанные с этой передачей прозвища, к примеру Полковник или Граф.
Современный санинспектор определенно не разрешил бы разводить такую грязь, как та, в которой мы жили. После игры в регби мы принимали “душ”. Я допускаю, что когда-то это действительно был душ и что ученики из других “домов” могли стоять под настоящими струями воды. Но в “доме” Лондимер от душа остался только прямоугольный керамический поддон, который мы заполняли горячей водой. Его размеров хватало лишь на то, чтобы два ученика могли сидеть в нем друг перед другом на корточках. Мы принимали этот “душ” парами по очереди, и к тому времени, когда вся команда из 15 человек успевала окунуться в воду, это была уже не столько вода, сколько жидкая грязь. Звучит, конечно, странно, но, насколько я помню, мы ничего не имели против того, чтобы принимать “душ” последними. Так было даже лучше, потому что это позволяло погреться в теплой воде, а не спешить освободить “душ” для следующей пары. Кажется, я нисколько не был против погружаться в грязную воду, в которой уже помылись 14 человек, и точно так же не возражал сидеть в очень маленькой ванне вместе с другим человеком мужского пола. Сегодня бы мне и то и другое страшно не понравилось. Думаю, это еще одно свидетельство того, что каждый из нас уже не тот человек, которым некогда был.
Аундл скорее не оправдал ожиданий моих родителей. Хваленые мастерские оказались бесполезными, по крайней мере для меня. Слишком много преклонялись перед игроками в регби за команду “дома”, а ум и знания, как, впрочем, и все другие качества, которые так стремился развивать у учеников Сэндерсон, особой ценности не представляли. Правда, к последнему году обучения в моей компании все-таки начали ценить интеллект. Способный молодой учитель истории организовал для учеников шестого класса интеллектуальный клуб под названием “Коллоквиум”. Я не помню, что было на собраниях этого клуба. Возможно, иногда мы даже читали и обсуждали ту или иную статью – как прилежные студенты. Но и помимо этих встреч мы стали по-настоящему оценивать интеллектуальные способности друг друга, пусть и в атмосфере самодовольного снобизма, отлично переданной в двустишии Джона Бетчемана:
Кто ни придет в наш общий зал, на жителя Афин похож…
Вот только Льюис подкачал: неплох, но так ли он хорош?
В последний год, когда нам было по семнадцать, мы с двумя моими друзьями по “дому” стали воинствующими атеистами. Мы отказывались становиться на колени в школьной церкви и сидели скрестив руки на груди и сжав губы, вызывающе возвышаясь как гордые вулканические острова среди моря склоненных бормочущих голов. Учителя и руководство школы, будучи настоящими англиканами, относились к этому вполне спокойно и не выражали недовольства, даже когда я вовсе перестал посещать богослужения. Но здесь я должен вернуться на несколько лет назад и рассказать о том, как потерял веру.
Я пришел в Аундл убежденным англиканином, уже прошедшим конфирмацию, и за первый год даже несколько раз ходил к причастию. Мне нравилось вставать рано и идти через освещенный солнцем церковный двор, слушая пение дроздов, а потом упиваться праведным голодом, который предстояло утолить только за завтраком. Поэт Альфред Нойес (1880–1958) писал: “Если когда-то мне и доводилось сомневаться в вечных истинах религии, эти сомнения всегда развеивало одно воспоминание – о том, как сияло лицо моего отца, когда ранним утром он возвращался с причастия”. Для взрослого человека рассуждать подобным образом феерически глупо, но в 14 лет я именно так и рассуждал.
К счастью, ко мне довольно скоро вернулись былые сомнения, которые впервые возникли у меня лет в девять, когда я узнал от мамы, что христианство – это только одна из многих религий и что разные религии противоречат друг другу. Все религии не могут быть истинными, так почему же я должен верить, что истинна именно та, которую исповедуют в семье, где мне довелось родиться? Во время обучения в Аундле, после непродолжительного периода, в течение которого я ходил к причастию, я полностью разуверился в специфических особенностях христианства и даже стал несколько свысока смотреть на все отдельные религии. Меня особенно возмущало лицемерие “общего покаяния”, во время которого мы все хором бормотали молитву, называя себя “жалкими преступниками”. Из того факта, что слова этой молитвы были раз и навсегда записаны и что нам предстояло повторять их и на следующей неделе, и еще через неделю, и так до конца своих дней (как это сложилось с 1662 года[80]), для меня с очевидностью вытекало, что мы твердо намерены и в будущем оставаться не иначе как жалкими преступниками. Зацикленность на понятии греха и центральная для апостола Павла идея, что все люди рождаются во грехе, унаследованном от Адама (святой Павел не мог знать того неудобного факта, что никакого Адама никогда не существовало), и в самом деле составляет один из самых отвратительных аспектов христианства.
Но я продолжал твердо верить в некоего неопределенного создателя, в существовании которого был убежден почти исключительно потому, что на меня производили огромное впечатление красота живой природы и ее кажущийся творческий замысел, а из этого я (как и многие другие) делал ложный вывод, что этот творческий замысел требует существования творца. Мне неловко признаться, что на том этапе я еще не додумался до содержащейся в этом рассуждении явной логической ошибки, которая состоит в том, что если объяснять существование Вселенной замыслом творца, то существование самого творца пришлось бы тоже объяснять чьим-то замыслом. А если мы позволяем себе считать, что самого творца никто не сотворил, то почему бы не применить ту же логику к его предполагаемому творению, тем самым, так сказать, исключив лишнее звено? Как бы там ни было, Дарвин предложил великолепную альтернативу объяснению свойств живой природы замыслом творца, и теперь мы знаем, что он был прав. Огромное преимущество дарвиновского объяснения состоит в том, что оно позволяет понять, как из простых исходных форм путем медленных, постепенных изменений возникла та поразительная сложность, которой отличаются все живые организмы.
Но в то время логика “все вокруг так красиво, что не могло возникнуть без творца” казалась мне вполне убедительной. Эту веру во мне укрепил не кто иной, как Элвис Пресли, перед которым я просто преклонялся, подобно большинству моих друзей. Я покупал его пластинки, как только они выходили: Heartbreak Hotel, Hound Dog, Blue Moon, All Shook Up, Don’t be Cruel, Baby I Don’t Care и многие другие. Звучание пластинок Элвиса бесповоротно (эта ассоциация теперь представляется мне исключительно уместной) связано в моей памяти с отдающим серой запахом мази, которую многие из нас использовали для борьбы с подростковыми прыщами. Однажды на каникулах я поставил себя в неловкое положение: думая, что я дома один, и не зная, что меня слышит отец, я громко распевал песню “Синие замшевые туфли”: “Вали меня в грязь, / Топчи мне лицо, / Плюй на меня / И зови подлецом…” Если петь эту песню, подражая Элвису, нужно выкрикивать ее слова с некоторой злобой, как сегодня исполняют рэп, и мне пришлось глупейшим образом оправдываться, чтобы убедить моего отца, что со мной не случилось никакого припадка и что синдромом Туретта я не страдаю.
Итак, я боготворил Элвиса и твердо верил в существование некоего обобщенного создателя. Каков же был мой восторг, когда однажды, проходя мимо витрины магазина у себя в Чиппинг-Нортоне, я увидел там пластинку под названием Peace in the Valley, на которой одной из композиций была песня “Я верю”. Я был просто потрясен. Элвис тоже верующий! Я немедленно ворвался в магазин и купил эту пластинку. Прибежав домой, я тут же включил проигрыватель и стал ее слушать. Как же мне понравилось то, что я услышал! Мой кумир пел о том, что всякий раз, когда он видит чудеса окружающей природы, это укрепляет его в религиозной вере. Да ведь это было именно то, что чувствовал я сам! То был явный знак свыше. Теперь я ума не приложу, почему меня так поразила религиозность Элвиса. Он вырос в семье простых работяг из южных штатов. С чего бы ему быть неверующим? Но тогда я пребывал в изумлении и даже отчасти верил, что этой неожиданно встреченной песней Элвис обращался лично ко мне, агитируя меня посвятить свою жизнь тому, чтобы рассказывать людям о боге-создателе всей природы, а для этого лучше всего было бы стать биологом, как мой отец. Мне казалось, что это мое призвание, и призвал меня не кто иной, как Элвис, которого я считал полубогом.
Я не вижу причин гордиться этим периодом истовой религиозности и рад сообщить, что продлился он недолго. Вскоре я начал понимать, что открытый Дарвином механизм эволюции – убедительная альтернатива моему богу-создателю как обоснованию красоты и кажущегося замысла живой природы. Об этом механизме мне первым рассказал отец, но поначалу – хотя я и понял лежащий в основе этого механизма принцип – мне представлялось, что он не все позволяет объяснить. Я был предубежден против дарвиновской теории под влиянием прочитанного в школьной библиотеке предисловия Бернарда Шоу к его циклу пьес “Назад к Мафусаилу”. В этом предисловии Шоу в свойственной ему красноречивой манере излагал свои сумбурные мысли, превознося ламаркизм (целенаправленную эволюцию) и понося дарвинизм (эволюцию механистическую), и благодаря его красноречию сумбур показался мне убедительным. В течение некоторого времени я сомневался в достаточности естественного отбора для объяснения всего, что он призван объяснить. Но затем один мой друг (из тех двух, вместе с которыми я впоследствии отказывался становиться на колени в церкви; кстати, ни тот ни другой не стал биологом) сумел разъяснить мне идею Дарвина во всем ее блеске, и я отбросил последние остатки теистического легковерия. Мне тогда было, наверное, лет шестнадцать. Вскоре я стал убежденным и воинствующим атеистом.
Я уже говорил, что к моему нежеланию преклонять колени школьные учителя относились спокойно, как настоящие англикане, и не обращали на это внимания. Но все-таки некоторых из них, по крайней мере двоих, мое поведение задевало. Первым был Флосси Пейн, который в то время вел у нас английский. Мне запомнилось, как он разъезжал на своем велосипеде, гордо выпрямившись и держа над головой зонтик. На одном из уроков Флосси потребовал от меня объяснений по поводу бунта, который я устраиваю, не преклоняя колени в церкви и призывая к этому других. Должен признаться, что я не сумел постоять за себя как подобает. Вместо того чтобы воспользоваться случаем и действительно призвать своих одноклассников последовать моему примеру, я, жалко заикаясь, промямлил, что урок английского не место для таких дискуссий, и замкнулся в своей скорлупе.
Вторым был заведующий моим “домом”, Питер Линг (вообще-то, хороший человек, но немного конформист и большой традиционалист). Мне лишь недавно стало известно, что он звонил Йоану Томасу, нашему учителю зоологии, и выражал ему свою озабоченность моим поведением. Об этом случае я узнал из письма мистера Томаса, который сообщил мне, что тогда заявил мистеру Лингу следующее: “Заставлять такого ученика по воскресеньям дважды ходить в церковь значит причинять ему несомненный вред”. Далее в письме говорилось, что вместо ответа заведующий повесил трубку.
Кроме того, мистер Линг однажды вызвал моих родителей, чтобы по душам поговорить с ними за чаем о моем вызывающем поведении в церкви. В то время я ничего об этом не знал: моя мать поведала мне эту историю буквально на днях. Мистер Линг просил моих родителей попытаться убедить меня исправиться. Отец ответил примерно следующее (по воспоминаниям матери): “Мы не вправе на него давить, такого рода заботы – это ваши проблемы, поэтому боюсь, что не могу выполнить вашу просьбу”. Мои родители относились ко всей этой истории как к чему-то не стоящему внимания.
Как я уже сказал, мистер Линг был по-своему неплохим человеком. Мой старый друг по “дому” недавно рассказал мне следующую милую историю. Однажды днем он в нарушение правил находился в спальне и целовался там с одной из горничных. Услышав тяжелые шаги на лестнице, молодые люди запаниковали, и мой друг спешно подсадил девушку на подоконник и задернул шторы, чтобы ее не было видно. В комнату вошел мистер Линг – и наверняка заметил, что шторы задернуты только на одном окне. Хуже того, к своему ужасу, мой друг увидел, что ступни девушки отчетливо оттопыривают штору. Он был твердо уверен, что мистер Линг обо всем догадался, но сделал вид, что ничего не заметил, – наверное, из тех соображений, что “мальчишки есть мальчишки”: “Что это ты делаешь в спальне в такой час?” – “Просто зашел сменить носки, сэр”. – “Ну что ж, не задерживайся здесь”. Достойный поступок со стороны мистера Линга! Впоследствии мой друг стал, пожалуй, самым успешным выпускником Аундла своего поколения, был посвящен в рыцари, возглавил одну из крупнейших в мире международных корпораций и щедро поддерживал школу, учредив, в частности, стипендию имени Питера Линга.
Директор большой школы – фигура далекая и грозная. Сутулый Гас Стейнфорт преподавал у меня богословие в течение только одного семестра, но мы его смертельно боялись. Он заставлял нас читать “Путешествие Пилигрима”[81], а затем изображать на рисунках, что каждый из нас вынес из этой довольно неприятной книги. Проработав директором Аундла только половину предполагаемого срока, Гас покинул школу, чтобы возглавить колледж Веллингтона, где он сам некогда учился, а новым директором Аундла стал Дик Найт – крупный, спортивный человек, завоевавший наше уважение своей способностью выбивать мяч за пределы поля (в свое время он играл в крикет за Уилтширский клуб) и совместным пением с теми, кто не состоял ни в каком хоре, на ежегодном исполнении оратории. У него был большой старинный “роллс-ройс” – двадцатых годов, насколько я могу судить по его впечатляющим вертикальным линиям, так не похожим на плавные очертания моделей следующих десятилетий. Так случилось, что он приехал по делу в Оксфорд в то самое время, когда мы с одним моим другом сдавали вступительные экзамены и проходили собеседования в выбранных нами колледжах. Узнав об этом, мистер и миссис Найт любезно предложили подвезти нас обратно до Аундла на своем старом “роллс-ройсе”, и по дороге мистер Найт тактично поднял тему моего бунта против христианства. Для меня было настоящим откровением, что среди христиан есть такие приятные, человечные и умные люди, воплощающие в себе англиканскую толерантность в лучших ее проявлениях. Кажется, он искренне интересовался мотивами, которыми я руководствовался, и совершенно не был склонен меня осуждать. Много лет спустя я ничуть не удивился, когда узнал из его некролога, что мистер Найт, который в молодости был не только известным спортсменом, но и выдающимся специалистом по Античности, после выхода на пенсию учился в Открытом университете математике и получил соответствующий диплом. Сэндерсон был бы от него в восторге.
Мои отец и дед даже не рассматривали для меня возможности учиться после окончания Аундла где-либо, кроме оксфордского Баллиол-колледжа. В то время Баллиол по-прежнему сохранял репутацию лучшего колледжа в Оксфорде. Он занимал одно из первых мест в университете по результатам экзаменов и славился великолепным набором выдающихся выпускников: писателей, ученых и государственных деятелей, в том числе премьер-министров и президентов многих стран мира. Мои родители договорились о встрече с Йоаном Томасом, чтобы узнать, что он думает о моих шансах. Мистер Томас реалистично оценивал мои возможности и был откровенен: “Ну, может быть, он и умудрится попасть в Оксфорд, но Баллиол ему, наверное, не по зубам”.
Хотя мистер Томас и сомневался, что у меня достаточно способностей для поступления в Баллиол, этот замечательный учитель был твердо уверен, что мне стоит попытаться. По вечерам я регулярно ходил к нему домой на дополнительные занятия (разумеется, бесплатные: он был не из тех учителей, кто берет за это деньги), и в итоге меня каким-то чудом все-таки взяли в Баллиол. Но главное было не то, что я поступил именно в Баллиол, а то, что я поступил в Оксфорд. Прежде всего именно благодаря Оксфорду я и стал тем, кем стал.