МЕДСЕСТРА С КРУГЛЫМИ ГЛАЗАМИ[70]

Гейс Смит

Медсестра

3-й хирургический госпиталь

Биньтхюй

Ноябрь 1970 г. — ноябрь 1971 г.

Мне хотелось во Вьетнам — помогать тем, кто был там зазря. Я была против войны, и вбила себе в голову, что мне надо туда поехать, чтобы вернуть их домой. Я начала подумывать об этом в 1966 году, и знала, что в конце концов туда поеду — когда пойму, что достаточно готова.

Вот чего я не ожидала — так это того, что не просто окажется быть там круглоглазой женщиной, знающей английский. Американских медсестер в Биньтхюе было где-то десятка с два. В Сайгоне было много медсестёр-американок. Я туда однажды в отпуск съездила. Представляете? Отпуск — и в Сайгоне. Я была просто в отчаянии.

В Биньтхюе лишь однажды случилось так, что под обстрел попал участок неподалеку. Но разрывы были слышны постоянно. Каждую ночь слышно было — мили за три-четыре[71] от нас. Сам госпитальный комплекс был невелик, но позади нас располагалась инженерная часть, с одной стороны были лётчики, а флотские с «метелками»[72] — с другой. Обычно стреляли по лётчикам. А потом, однажды ночью, снаряд разорвался в нескольких ярдах.[73] Да уж, сидеть спокойно в ту ночь мне не пришлось. Будто гром грянул, и упал он совсем рядом. А случилось это где-то в середине моей командировки.

Вообще-то, первые три месяца мне было не по себе: все представлялось, как кто-то открывает дверь и забрасывает гранату. Первые три месяца я из-за этого заснуть не могла. А потом свыклась с мыслью о том, что предотвратить этого никак не смогу, поэтому можно о том забыть и поспать чуток, а если проснусь на следующее утро — уже хорошо.

Во Вьетнам я прибыла через Лонгбинь. Там был ротационный лагерь, Кэмп-чего-то-там, не припомню, как он назывался. Когда мы выехали на автобусе из аэропорта в лагерь, то первое, что я увидела, был вьетнамец, который мочился, стоя на обочине. И я подумала: «Бог ты мой, что за отсталая страна». Тут же увидела щиты с рекламой «Кока-колы» и подумала: «Странно-то как. Непривычное сочетание». По всему городу виднелись заграждения из колючей проволоки.

В первую же ночь соседний объект был обстрелян. Убило пару парней. Я пошла туда, а там в казарме зияла большая дыра, и тут меня осенило… Всё. Вот она я, в гуще войны. Война кругом повсюду. В тот день я отправилась в Биньтхюй, и тогда я — наверное, в первый и последний раз — заплакала. До меня дошло, что я тут за половину земного шара от дома, и уехать домой не смогу — даже если захочу. Я подумала: «Что же я наделала? Вокруг эта богом забытая страна. Меня могут убить. И к маме с папой не сходишь». Хотя… После этого я ещё пару раз плакала, но в первую очередь из-за своих пациентов, когда они умирали.

Господи, вспомнить только — какими же их привозили, искромсанными напрочь. Даже не верилось. Когда впервые прилетел медэвак, я сразу же с этим столкнулась. Тогда я ещё особенно не переживала. Это позднее уже начала сильно переживать, когда пришлось глядеть на это снова, снова и снова.

Но вот что интересно: больше всего я страдала из-за того, что постоянно видела одно и тоже. И, вместо того чтобы делать не знаю что, я этим прониклась. Я обратила свою боль в гнев и ненависть, и обрушила их на вьетнамцев. Знаешь, в голове такое подчас творится, когда думаешь, как выживать… ни на что не похоже. Я не считала вьетнамцев людьми. Человеческие существа, но не люди. Они были не такие, как мы, а потому их вполне можно было убивать. Сейчас-то я понимаю, что они совершенно такие же, как мы. Но в то время…

Когда оставалось уже немного до отъезда, я ужинала однажды с флотскими ребятами, лётчиками, и рассказывала им о своих настроениях. Они тогда сказали: «Слушай, давай ты с нами слетаешь? Сядешь за пулемёт, если хочешь — буйволов постреляем». И я подумала: «Нет уж, животных убивать я вовсе не хочу». Людей убивать — это нормально, но убивать животных нехорошо. Но я же их за людей не считала, поэтому… А потом меня начало подмывать пострелять в них, и я подумала: «Мне в стране недолго осталось, а если я пойду и начну стрелять, вдруг и по мне стрелять начнут, ранить ведь могут». Этого мне не хотелось.

Я и не понимала, что значит ненавидеть, пока… Я начала мечтать о том, как приставлю пистолет 45-го калибра к чьей-нибудь голове и увижу, как она разлетится на куски. Я часто о том мечтала. И долгое время была уверена, что появись вьетнамцы в моей стране — я их обязательно всех поубиваю. Ну, разве что меня удержало бы то, что здесь убивать людей против закона. Мысли всякие в голову приходили… Я была… Помню, как одна медсестра сказала: «Как ты, не против поработать в палате для вьетнамцев?» Я ей сказала: «Нет, я их, наверное, всех поубиваю». Она ответила: «Ну ладно, тогда тебя туда, наверное, переводить не будем».

Дико, да? Такие дела творились… Понимаешь, мысли какие? — вот ребёнок умирает — ну и что? Война ведь. Дети погибают. Ты убиваешь их, они убивают тебя. Женщины убивают тебя, ты их убиваешь. И всё. Какая там Женевская конвенция? Нет никаких правил. Ничего нет.

Самой собой, зачастую ветераны приходили из Вьетнама озлобленными, и когда что-нибудь их раздражало, некоторые находили выход в том, что зверели. А ведь во Вьетнаме все были при оружии. И применяли его там друг против друга. Привозили к нам ребят после таких перестрелок, особенно часто, когда выход в город запрещался — ну, когда ребята не могли выбираться в город к девчонкам. Они тогда начинали друг в друга стрелять. Практически каждую ночь кого-нибудь подстреливали. Как-то ночью один парень сорвался с катушек, взял пистолет и пошёл в душевую. А там другой парень душ принимал, и он в него выстрелил, убил и побежал. Ребята из военной полиции и один из офицеров, который нёс ответственность, побежали за ним и начали стрелять ему по ногам. Он обернулся и подстрелил одного из полицейских, в голову попал. И дальше побежал. Одного из офицеров ранил в грудь, с правой стороны.

Я тогда на работе была. Когда их доставили, меня позвали в палату для тяжелораненых. Мы пытались откачать всех троих одновременно — а выжил как раз тот, убийца. Я впервые увидела, какие раны бывают от 45-го. Глазам не поверила — пуля из него проделала в груди огромную дыру. С одного бока мы вставили дренажную трубку. Я смотрела-смотрела, как кровь всё выливается и выливается из трубки, и сказала: «Погодите, переверните-ка его». Трубка у него из спины торчала. Прошла насквозь, и всё.

Когда бывали перебои с травой, перебои с героином, тогда из-за этого часто друг друга стреляли. Солдаты наркоманили просто в невероятных масштабах. Офицеры — те были в основном доктора и медсестры, и у нас мозгов хватало, чтоб с этим не связываться — мы ведь понимали, что надо оставаться на уровне, мы ведь за всех остальных отвечали.

А пили много — доктора и медсестры. Но лучше было не напиваться — знаешь ведь, что дело делать надо, и не знаешь, в какой момент вызовут. Всегда надо быть наготове.

Наш госпиталь однажды обшмонали — героин искали, только героин. Не кислоту, не кокаин, не чего-то там ещё — только героин. Сказали тогда: «Кто сам не признается — отправится в Эл-Би-Джей». То есть в тюрьму «Лонгбинь». В больничном комплексе понаставили двухъярусных коек — так много было у нас рядовых, и все работали в госпитале, кто в прачечной, кто в снабжении, кто санитарами. Один санитар умер прямо у меня на глазах — слишком долго героином кололся. Кончилось это пневмонией. А случилось это за две недели до его отъезда. Ну, и уехал домой в ящике.

Они на работу постоянно приходили обдолбанные. Мои санитары вкалывали дурь пациентам, пациенты… В туалете их ловила, они там другу другу уколы делали. Как-то раз решила это дело прекратить. И тут понимаю, что он намного меня здоровее. Подумала тогда: «Это же мои санитары, а я ничего не могу поделать, потому что они вечно обдолбанные — ну, не обдолбанные, но под героином — а начальство их отсюда не выгоняет». Докладываешь об этом их начальнику — и ничего. Наверное, потому что слишком много их таких было, не знаю.

Да кто его знает? Много всего нехорошего творилось. Например, продукты с нашего объекта продавали вьетнамцам и в рестораны, а моим пациентам еды не хватало. Нам запрещали давать пациентам добавку. Я пыталась об этом докладывать, но никто ничего по этому поводу так и не сделал. Ну, сам можешь догадаться почему… Отношения мои с армейским начальством портились всё больше, а потом я решила: «Да к чёрту всё, перекантуюсь как-нибудь». Я знала заранее, что в Армии мне страшно не понравится. Но вот что меня удивило — так это то, что ничто на свете так не похоже на организованную преступность, как она. Я-то думала, что хуже козлов из организованной преступности не бывает, но клянусь — по сравнению с Армией они отдыхают. Тут просто платишь кому следует — и всё. Так всё и делается.

Я знала, что мои пациенты ширяются. Они к нам поступали, и нам приходилось следить, чтобы не отправить их по ошибке на операцию по поводу гастроэнтерита или аппендицита, потому что на самом деле болезни их были от героина или от героиновой ломки. Я им так и говорила. Вот до чего дошла. Никогда не думала, что мне будет какое-то дело до того, наркоман человек или нет, но дошло до такого. Я им говорила: «У меня достаточно хлопот с пациентами с боевыми ранениями или травмами, и переживать из-за того, что ты будешь бегать через черный ход и вкалывать героин, мне некогда. Хочешь колоться — колись, только не в этой палате, потому что, честно говоря, мне наплевать — сдохнешь ты или нет. Сдохнешь — твоя проблема, передоз — твоя проблема, а не моя. Мне не до этого. Нервов не хватит». Слишком много отдавала я другим, чтобы тратить себя ещё и на такие дела.

Потери то росли, то сокращались. Всё зависело от того, что творилось в поле. Я видела, как привозили мальчиков лет по восемнадцать-девятнадцать. У некоторых на лице и брить-то нечего, а он уже безногий. Рассказывали всякое о том, что творилось в рамках программы вьетнамизации — типа как американский лётчик учил вьетнамского летать. Слышала однажды, как вьетнамский лётчик сделал что-то не так, и американский его обругал, а вьетнамский вытащил пистолет, приставил к голове лётчика и сказал: «Вези домой». Были и пациенты, которые доставлялись в наш госпиталь на «метёлках», которых вызывали в горячие зоны высадки, чтобы вывезти раненых вьетнамцев. Заносим их в госпиталь, снимаем бинты, а они целёхоньки. И когда видишь подобное, хочется отправить их обратно в вертолёт и сбросить с него футов с тысячи.[74] Не уверена, кстати, что такого не случалось.

Было время — меня трясло, когда я об этом говорила. Меня трясло, и мне снова и снова хотелось их убивать. Я чувствовала, как у меня лицо горит, злилась немыслимо. Но… В общем, всё прошло. Сейчас я сама себя понимаю чуток получше, и чувств таких больше не возникает.

Помню, что когда вернулась, то не могла слушать радио, новости слушать не могла. Просто не в силах была новости слушать. Меня будто что-то заставляло выключать радио или выходить из комнаты, чтобы не слушать, потому что я знала, что там говорят о том, что может иметь отношение к гибели людей с нашего объекта, или к гибели моих знакомых, или к гибели других людей в тех местах. И мне казалось, что я должна быть там и, как и прежде, помогать людям, пока не кончится война. Поэтому я просто не могла. Это был первый сигнал, что со мной… Что я понимала, что что-то не так.

Когда я приехала домой и увидела родителей, я заплакала, но после этого раза я не плакала очень долго. Мужчины, с которыми я встречалась до того, ничего для меня не значили. Вот родители что-то значили, но я тогда не понимала что именно. И я просто вроде как плыла себе по течению. Встречалась с парнями и думала при этом: «Ну ладно, милые ребята. И что с того?» Секс меня не интересовал, да и вообще люди не интересовали. А потом во время лыжного выхода я упала и повредила большой палец на руке. Очень больно было, и я заплакала — не из-за пальца. Просто меня прорвало. Я начинала понимать, что всё дело было в том, что у меня больше ни к кому не осталось никаких чувств. Я ничего не чувствовала — ни любви, ни ненависти, ни чего бы то ни было ещё. Совсем ничего. И не понимала почему. Скорей всего, я была эмоционально опустошена. Целый год я прожила среди радостей и печалей, страха, ненависти и заботы о людях, и не могла больше ничего отдавать другим. Не было вокруг ничего сравнимого с тем, что происходило со мною раньше.

Я тогда год встречалась с одним человеком, и начала понимать, что он мне дорог, а когда он стал мне дорог, я начала понимать, до чего же мне было наплевать на всё раньше. У меня начали открываться глаза, и я начала понимать, что было не так раньше. Я знала, что что-то не так, но вот разобраться в этом никак не могла. А случилось это на собрании группы вьетнамских ветеранов — я поняла, что вся моя ненависть к вьетнамцам и желание их убивать были, по сути, отражением всех моих страданий, которые я испытывала, видя как умирают и страдают эти юноши… И как они были мне дороги, и как часто мне приходилось стоять, глядя на них, и думать про себя: «Ты только что остался без ноги, ни за что ни про что». Или «ты скоро умрёшь ни за что ни про что». Ни за что. Я бы никогда, никогда им этого не сказала, но они знали, о чём я думаю.

Я просто ничего им не говорила, и они никогда ничего не говорили мне. Но я откуда-то знала о том. Помню, был один юноша, было ему девятнадцать лет, и у него была полная стипендия для учебы в университете штата Пенсильвания. Я до сих пор помню, как его звали… Его вертолет разбился. Он загорелся, и ожоги у него были — сто процентов тела, нога была чёрт знает какая, вся разодрана. Спасти его мы никак не могли. Совсем невозможно было спасти его, но он был ещё жив. Поступил он где-то в полдень, и был в очень беспокойном состоянии. К этому времени глаза его распухли так, что уже не открывались. Лицо было всё раздутое. Я заступила на смену в три часа, медсёстры дали мне его карточку, рассказали… Показали… Они сняли простыню, и я увидела его в невообразимом состоянии. Они сказали: «Мы с ним разговаривали — о том, что скоро его отправят, и о стипендии его, и о том, как он поедет домой, но он, конечно, уже не жилец. Мы даем ему кислород, чтобы ему чуть-чуть полегче было дышать». И я подумала про себя: «Судя по моему опыту, каждый из тех, кого я видела, знал, что умирает. И он знает. А жить ему осталось недолго, и поэтому надо нам поговорить». Ну, подвели меня к нему, я представилась и говорю: «Слышала, у вас полная стипендия для учебы в университете штата Пенсильвания». А он отвечает: «Ага, но мне она, похоже, уже ни к чему. Думаю, из этой передряги я уже не выберусь». И я не могла ничего сказать. Я всё понимала, он всё понимал, и я просто не знала, что тут можно сказать. Я сказала: «Может, надо что-то написать вашим родным, девушке?» Он сказал, что ничего не надо.

Морфий давали примерно каждые два часа, что для морфия почти предел, а я стала давать его ему каждые полтора часа. Я знала, что наркотик накапливается в организме — но я просто не могла глядеть на его мучения. Вот так он и умер несколько часов спустя. Выглядел он так ужасно, что санитары даже прикасаться к нему не хотели, в мешок не хотели класть. А я пошла и всё сделала. Пока жива буду — не забуду. До чего же зазря, да? Жизнь зазря, зазря, зазря загублена.

И так — снова, снова и снова. Видела постоянно этих — ну, что приходили и раздавали «Пурпурные сердца» прямо в палатах. А я смотрела на людей, пока они получали свои «Пурпурные сердца». В тот момент казалось, что всё это что-то для них значит, поэтому я ничего не говорила. Ни разу ничего не сказала, ни разу не сказала ни слова о том, что всё это настолько зазря. Мне бы и во сне подобное в голову не пришло, потому что они всё равно всё понимали, но им было бы чертовски больно услышать это от других. Но я вот глядела на этот несуразный жалкий обряд, а они получали «Пурпурные сердца» за то, что не всё у них отрезали, и я думала: «Вот, дают тебе медаль, и что? Зачем она тебе? Ногу тебе она не вернёт. И шрамы твои не разгладит. И не избавит тебя от боли, с которой ты столкнёшься, когда приедешь домой, встретишься с родными и вернёшься в общество. Всё это у тебя впереди, и тебе придётся с этим как-то разбираться… И ничто этого не компенсирует».

Помню одного юношу — он остался без ноги и ходил на костылях. Он очень хорошо к ним приноровился. Прошло тогда, наверное, несколько недель после того, как он остался без ноги. Мы их дольше шестидесяти дней не держали. У нас было принято так: если за шестьдесят дней мы человека не излечиваем или не хороним, надо как-то с ним расставаться. И вот он пошёл, позвонил матери и рассказал ей, что остался без ноги. До этого он держался очень даже хорошо. Я говорю ему: «Ну, и что мама сказала?» Он отвечает: «В общем, заплакала она». Я видела, что у него слезы готовы навернуться на глаза, но он этого не хотел, потому что палата была на двадцать две койки. Там все были у всех на виду, а они не любят плакать на глазах у всех. Поэтому я просто обняла его — на глазах у всех, и ему стало легче.