Фабрика ваксы

Еще до ареста отца, который Диккенс связывает с нелепыми проектами матери, в жизни самого Чарльза произошло очень важное событие. Он пошел на работу и смешался с толпой «простолюдинов, мальчиков и мужчин, жалкий малыш». Он чувствовал себя заброшенным, полуголодным ребенком, живущим в какой-то дыре и бесцельно шатающимся по улицам; «ни совета, ни помощи, ни поддержки, ни приветливого, ободряющего слова не могу я припомнить, да поможет мне бог!». И все это, очевидно, случилось в небывало короткий срок. Джеймс Лэмерт, по-видимому отчаявшись получить патент на чин, нанялся управляющим на только что открывшуюся фабрику ваксы, которую финансировал один из его родственников. Эта фабрика — владельца ее звали Уоррен — была новым и сравнительно маленьким предприятием; она находилась чуть в стороне от Стрэнда, однако привлекала публику тем, что носила то же имя и имела очень схожий адрес с солидной фирмой Роберта Уоррена, всем известной благодаря рекламе. Новое предприятие без колебания воспользовалось этим совпадением. Никто не знал денежных дел Диккенсов лучше Лэмерта, хотя после их переезда на Гауэр-стрит он больше не квартировал у них. Он всегда дружил с Чарльзом и теперь предложил мальчику пойти работать на фабрику — приклеивать этикетки на баночки за шесть или семь шиллингов в неделю. Наконец-то оправдались надежды на родню! Мистер и миссис Диккенс с радостью согласились, вспоминает Чарльз.

Здесь мальчиком Ч. Диккенс работал на фабрике ваксы.

Вскоре отца перевели в долговую тюрьму Маршалси, и немного спустя миссис Диккенс оставила благородный квартал Блумсбери, а также свои мечты о пансионе для благородных детей и вместе с четырьмя меньшими чадами и девчонкой-служанкой для всех услуг перебралась к мужу, как то делали и другие семьи банкротов. Все складывалось для Чарльза как нельзя хуже.

Предлагая Чарльзу наняться на фабрику ваксы, Джеймс Лэмерт не забывал об одаренности мальчика и социальных претензиях его родителей. Он предложил ежедневно в обед по часу заниматься с мальчиком, чтоб тот не забросил ученье; однако новая работа принесла с собой множество забот, а молодой Лэмерт очень пекся о доходах своего родственника-хозяина, так что, как скоро обнаружилось, у него просто не хватало на мальчика времени. Поначалу Чарльз работал отдельно от «простолюдинов», но постепенно и эта преграда исчезла. Правда, по словам Диккенса, Лэмерт всегда обращался с ним иначе, чем с другими рабочими; и уж таковы ли приличия или классовая система в Англии (по крайней мере в прошлом), но «они неизменно величали меня „юным джентльменом“… Поль Грин (один из мальчишек) как-то раз возмутился и восстал против этой формулы, но Боб Фейгин (другой мальчишка) живо вправил ему мозги».

У каждого есть своя роль, даже у заброшенного мальчика, в котором пробуждается талант, и роль Диккенса сводилась к тому, чтобы трудиться и молчать, не унижаясь до жалоб и скрывая, как мучает его стыд. Зная его непреклонность, его небывалую душевную энергию и удивительное тщеславие, появившееся в более поздние годы, нетрудно догадаться, что роль свою он исполнял со спартанским мужеством. В воспоминаниях об этом периоде, написанных Диккенсом, когда он был уже знаменитостью, отчетливо слышатся отголоски того напряжения, с которым когда-то пытался справиться предоставленный себе самому мальчуган. «Порой я забываю во сне, что я любящий муж и отец семейства, вообще забываю, что я уже взрослый, и одиноко брожу по закоулкам своего прошлого». И дальше: «Пока не снесли Хангерфордский рынок, не разрушили Хангерфордскую лестницу, не перекопали там самую землю, я не решался вернуться туда, где началось мое рабство. Я никогда туда не заглядывал. Даже не подходил близко. Путь через Боро, которым я когда-то возвращался домой, вызывал у меня слезы на глазах даже в ту пору, когда мой старший сынишка уже начал говорить».

На самом же деле «путь через Боро», эти унылые часы возвращения домой относятся уже ко времени более для него легкому. Сначала, когда миссис Диккенс с семьей перебралась в Маршалси, на южный берег Темзы, Чарльза отправили назад, в северную часть города, на постылую Бейхэм-стрит, где и поселили с тремя другими никому не нужными детьми у одной старушки по имени миссис Ройленс, которая когда-то брала детей на пансион в Брайтоне. Характерно, что даже зрелым романистом Диккенсу было трудно вернуться к реальности этих лет и, когда впоследствии он описывал брайтонский пансион миссис Пипчин, куда помещают Поля Домби, он изобразил все это — и дом, и себя, и детей — в несколько идеализированном виде, как заведение для обеспеченных детей, присланных родными из Индии, вроде того, о котором мечтала его матушка. Путь на Стрэнд из этого северного предместья был долгим и утомительным; еще тягостнее был голод: ведь Чарльз мог потратить на еду лишь несколько пенни.

Но особенно трудным для мальчика оказалось то, что он был теперь разлучен с семьей, жившей далеко, по ту сторону реки. Воскресенья были для него праздником — он проводил их в тюрьме Маршалси, куда отправлялся вместе с сестрой Фанни, которую отпускали из Королевской академии музыки. Его матушка, обладавшая от природы мимическим даром и любившая, очевидно, совать нос в чужие дела, могла многое порассказать ему о странных обитателях этого зверинца, где за решеткой сидели люди. К тому же здесь можно было наесться. Дело в том, что таможенное ведомство продолжало платить Джону Диккенсу жалованье (бумажная волокита и бюрократическая писанина послужили на пользу пострадавшему) и, так как жизнь в тюрьме была много дешевле, семейство жило здесь лучше, чем на воле. Вряд ли можно простить эгоцентризм родителей Диккенса, которые совсем не думали о том, что маленький Чарльз, брошенный ими на воле, живет впроголодь. Действительно, трудно не согласиться с Диккенсом, когда он выражает удивление, почему подобных родителей не считают, как теперь говорят, «уголовно ответственными». Но куда важнее для нас, что это побудило его всю жизнь обдумывать причины преступления и насилия и в результате нащупать ту форму подхода к этим явлениям, которая становится все более характерной для обеспокоенного сознания современного западного человека. Но как он умудряется осудить холодное и бездушное общество, легко затягивающее на дно какого-нибудь мальчугана, и при этом отказать в прощении бессердечному и жестокому преступнику, позабыв, что и тот когда-то, возможно, был таким же точно заброшенным мальчуганом? Почему он категорически отказывает в сочувствии и прощении злодеям, не проявившим той силы воли, что помогла ему самому пройти через испытания этих тяжелых месяцев, сохранив мягкость и отзывчивость, так трогающие наше сердце, когда мы читаем про его детские злоключения. То была неразрешимая проблема, но попытки разобраться в ней приблизили его мысль и фантазию к проблемам нашей эпохи, когда государственная власть не знает сочувствия, а ответное насилие пренебрегает всякими доводами разума.

Тут мы приближаемся к еще одному парадоксу. В двух романах Диккенса (если сопоставить их с фактами, на которых они основаны, лучше назвать их фантазиями) перед нами появляются два юных существа — мальчуган, брошенный в мире порока, и малютка, неустанно поддерживающая своего отца в долгие годы тюремного заключения. Герой первой из этих книг — Оливер Твист — защищен от тлетворного влияния нравов омерзительной берлоги Фейгина благородством своего происхождения, о котором он не догадывается, но на которое намекает нам автор его безукоризненно правильной речью. И хотя в целом этот ранний роман Диккенса написан сильно и талантливо, в этой своей части он попросту легковесен. Если маленький Чарльз оказался в те дни неуязвим для порока, то лишь благодаря своей выдержке, пробуждающейся фантазии и снобистскому чувству превосходства над окружающими, а отнюдь не по природной родовитости, ибо сословная тайна семьи Диккенсов, как мы знаем, была совсем противоположного свойства. Однако в «Крошке Доррит», романе, написанном Диккенсом уже в зрелые годы, он, как мы увидим, задумался о нравственных последствиях тюремного заключения. Маленький Чарльз очень любил своего отца и, мне кажется, очень хотел бы сыграть по отношению к нему ту роль, какую крошка Доррит играла по отношению к своему: служить ему так же преданно, быть смелым мальчуганом, стоящим бок о бок с отцом за тюремной решеткой в центре трогательной дружной семьи, а не мыкаться где-то неприметным малышом, молча отстаивающим свое право на жизнь в равнодушном, холодном мире. И все же верный реализму Диккенс показывает в «Крошке Доррит», как пороки тюремной жизни наложили печать даже на его безупречную героиню: утратив свою прежнюю щепетильность, она прощает отцу его обманы. «Мне кажется несправедливым, — сказала Крошка Доррит, — что, столько выстрадав, отдав столько лет жизни, он все равно должен платить эти долги».

По правде говоря, ответить на этот вопрос было трудно и в жизни и в романе. Если б Чарльз тоже жил в стенах Маршалси, возможно, и его сильный характер подточила бы ущербность тюремной морали. Но быть может, тепло семьи смягчило бы его горечь, не ослабив его решимости? А тюремная обстановка? А наследственное слабодушие? Все это не обеспечивало той безусловной победы над пороком, которая необходима была Диккенсу-романисту. Тем не менее, мне думается, читатель «Пиквикского клуба» и «Крошки Доррит» вправе предположить, что этот двенадцатилетний мальчуган скорее предпочел бы разделить с родными тепло семейного очага здесь, в тюрьме, нежели дрожать от холода за ее стенами в этом обширном и почтенном мире.

Впрочем, здесь не мешает напомнить, что позднее, в 1857 году, когда он вновь посетил Маршалси, чтоб оживить в памяти ее атмосферу для «Крошки Доррит», прошлое легко отступило перед юмором новых впечатлений. И хотя тюрьма больше не функционировала и была полуразрушена, он разыскал в ней одну комнату, особенно ему памятную — ведь в ней жил пьяница капитан Портер{17}, которого он обессмертил в «Дэвиде Копперфилде». Он спросил встреченного им на улице мальчугана: «Кто здесь живет?» Ответ был такой: «Джек Питик». «Кто же такой Джек Питик?» — спросил Диккенс. И мальчик ответил: «Дядюшка Джо Питика».

Я пересказал эту сцену для того, чтобы разговоры о травмирующем влиянии детства не превратили для нас Диккенса в человека, поглощенного своим прошлым. Это противоречило бы истине. Его юмор, его негодование, его всегдашнее приподнятое настроение (за исключением тех часов, когда он впадал в глубокую подавленность) — все это питалось настоящим. Воспоминания детства играли в жизни Диккенса не менее важную роль, чем у других писателей, однако стимулом для творчества всегда оставалось настоящее, даже в описанном посещении Маршалси, где на каждом шагу его подстерегали мучительные образы прошлого. Правда, восхищение услышанным ответом можно расценивать и как желание отвлечься от грустных мыслей, его обступивших.

Наконец (разумеется, то были какие-то несколько месяцев, хотя Чарльзу они представлялись вечностью) отец почувствовал, что мальчик тоскует по семье, и раздобыл ему комнату на Лейн-стрит, в Боро, на южном берегу Темзы, откуда до постылой фабрики ваксы было ничуть не дальше, чем из Кемден-Тауна, зато много ближе до милых его сердцу родных, обитавших в тюрьме. А тем временем Джону Диккенсу повезло — «благодаря смерти его родственницы», как о том сообщает в биографии Диккенса Джон Форстер. Но по иронии судьбы этой родственницей была старенькая миссис Диккенс, жившая на покое экономка, чья бережливость и добропорядочность обеспечили теперь ее сыну возможность расплатиться с долгами (правда, большую часть наследства получил другой, примерный ее сын). Семейство возвратилось в Кемден-Таун к миссис Ройленс (эти дома по вместимости, очевидно, походили на некогда пользовавшиеся спросом складные чемоданы «Новинка», с которыми путешествовали в годы между двумя войнами). Во всяком случае, Чарльз ел теперь домашнюю пищу и по вечерам грелся у семейного очага, но, к великому его смущению, никто ни разу и словом не обмолвился о том, что ему надо бросить ненавистную фабрику, где он сидел, как приговоренный, на одной скамье с мальчишками из низов — Полем Грином и Бобом Фейгином. Правда, со светом стало лучше: «Вакса Уоррена» переехала в новое помещение близ Чэринг-Кросса, и скамейка стояла теперь у самого окна, в которое могли заглядывать прохожие.

Судя по дальнейшим событиям, Чарльз, очевидно, открыл отцу свое горе; так или иначе, тот пришел ему на выручку, и это было проявлением любви, столь необходимой мальчику, хотя, вообще-то говоря, любовь должна сама, без зова, спешить на помощь. Как бы то ни было, ему помогли. Мистер Диккенс послал на фабрику ваксы не слишком корректное письмо, где возмущался положением сына в компании. Стоит ли удивляться, что Джеймс Лэмерт, так много сделавший для Чарльза, обиделся на письмо (да еще этот надменный тон — вполне в духе Микобера или Доррита!) и вот, призвав мальчика в контору, он рассчитал его, не поскупившись на злые слова по адресу его возлюбленного родителя. И тут-то миссис Диккенс, боясь потерять столь полезного родственника — дела и без того шли плохо, — решила вновь выказать свою практичность и этим вконец разобидела сына. Она добилась от Лэмерта согласия принять Чарльза обратно. Однако Джон Диккенс воспротивился этому: ведь задета была его гордость, его отеческая любовь. Мальчик не вернется на фабрику. Этот случай, очевидно, укрепил в Чарльзе уверенность, что глава семьи — отец, а мать вольна распоряжаться лишь по хозяйству. «Я не простил матери, не прощу, не могу простить, что она ратовала за мое возвращение на фабрику».

Утверждая, а я буду на этом настаивать, что мучительные месяцы, проведенные на фабрике ваксы, оказали на жизнь и творчество Диккенса не только травмирующее, но и плодотворное влияние, я далек от намерения смягчать ситуацию. Конечно, то был жестокий период в жизни впечатлительного и живого ребенка. Но во всем, что Диккенс рассказывал Форстеру, в неизданных фрагментах автобиографии, в «Дэвиде Копперфилде» и многих сценах его других романов, где косвенно отражено это событие, перенесенные им страдания невероятно драматизированы. «В час моих испытаний…», «…я был такой маленький», «…любознательный, быстрый, тонкий и ранимый…», «…так легко всеми забытый в столь юном возрасте…», «…странное существо, похожее на маленькое привидение…», «…нечто вроде маленького Каина, с той лишь разницей, что я никому никогда не делал зла…», «…в жалкой беленькой шапчонке, кургузом пиджачке и плисовых штанах…» — эти фразы переполняют страницы его автобиографии, и рассказчик начинает сам уподобляться в нашем сознании какому-то удивительному диккенсовскому типу, взрослому, пытающемуся оживить свое детство и настолько погруженному в это занятие, что он готов за причитаниями над утраченной невинностью забыть о своем повседневном взрослом существовании, — словом, одному из неповторимых словоохотливых чудаков, населяющих его романы. Таким он в какой-то мере и был — чуточку помешанным на событиях своего детства, заносчивым, несправедливым и равнодушным к близким. И все же благодаря тому, что он позволил себе сбросить путы реальности, он, бесспорно, поднялся к какой-то особой поэзии детского страдания, а через него и к пониманию человеческого страдания вообще. При всей его слащавости, фальшивых нотах, дурном вкусе, при том, что некоторых его героев мы воспринимаем лишь как громкий расплывчатый звук в верхней октаве (таковы Оливер, Нелл, Флой Домби), негодование, которое слышится в его книгах, делает его имя почти символом народного протеста против жестокости, символом сочувствия угнетенным, беспомощным, покинутым, отверженным. Это установившаяся по всему миру репутация, и ее не поколебать никаким ученым-исследователям, сколько бы фактов они ни приводили в доказательство того, что порой он бывал безжалостен к отщепенцам — если считал их людьми злыми или хотя бы безответственными.

Для рядового читателя, полюбившего книги Диккенса, он прежде всего юморист; второе, что в нем ценят, — это его способность трогать сердца. И конечно, рядовой читатель правильно решил для себя этот вопрос: мытарства тех одиноких месяцев, подавленный страх, стыд и ощущение покинутости так глубоко въелись в душу Диккенса, что никто из писателей (за исключением Достоевского, Гиссинга{18} и Джека Лондона) не мог в равной мере отождествлять себя с париями.

В свои романы он перенес из этих мрачных месяцев почти всех встреченных им людей, но важнее всего, как он изобразил самого себя: от маленького Дэвида Копперфилда через Артура Кленнэма к Пипу жизненный опыт этого периода постепенно утрачивает свою романтическую окраску и в конце концов Диккенс сурово осудит усвоенный им в семье снобизм и ощущение избранности, а также пристрастие к материальным благам, возникшее у него в те дни, когда ему мальчиком приходилось без чужой помощи выкарабкиваться из нужды. Эти месяцы, бесспорно, послужили импульсом чуть ли не для всего его творчества. Без них мы не имели бы лучших романов Диккенса. И все же, мне кажется, нельзя не признать, что они слишком ограничили круг его творческих интересов.

Другим романистом, писавшим прежде всего о жизни отверженных и угнетенных, был, как я уже говорил, Достоевский. И хотя Достоевский тоже большой мастер комического, Диккенс, несомненно, превосходил его в этой области. Но в конечном счете мир Достоевского, куда более безумный и отталкивающий, должен быть признан и более всеобъемлющим; при всем своем безумии этот мир был более взрослым, Достоевский продолжал бедствовать и в зрелые годы; для Диккенса же бедность оставалась мучительным воспоминанием детства; и, хотя к моменту написания «Больших надежд», когда ему было уже под пятьдесят, он избавился наконец от наваждения тех месяцев, у него не осталось времени сосредоточиться на переживаниях взрослого человека, показать, как возник взрослый Диккенс и великий художник: слишком он был поглощен тем, как случилось, что на долю Диккенса-ребенка выпало вдруг столько невзгод.

Одержимость собственным детством — главный недостаток созданного Диккенсом мира, но в этом же и особая его прелесть. Однако другой его большой недостаток — отсутствие настоящего сочувствия к женщинам и неумение их понять — уже ничто не возмещает. Причина этого писательского провала, столь печально сказавшегося на творчестве Диккенса и принесшего ему немало огорчений, таится во втором жестоком переживании его юности, происшедшем шесть лет спустя после окончания мытарств на фабрике ваксы, а именно в его несчастной любви к Марии Биднелл. И все же, мне кажется, критики и биографы не учли в должной мере, насколько разочарование Диккенса в матери еще в дни его детских несчастий способствовало возникновению у него критического и требовательного отношения к женщинам вообще.

После смерти его поверенного Миттона Джорджина Хогарт уничтожила значительную часть семейной переписки Диккенса, из чего естественно предположить, что смысл этих писем сводился к вполне законному раздражению их автора по поводу нескончаемых посягательств на его кошелек. Однако даже в дошедших до нас благожелательных отзывах писателя о матери слышится какая-то пренебрежительность, отчужденность, затаенный упрек; а вообще, по Отзывам посторонних (включая школьных друзей Чарльза, его няню и зятя), она рисуется нам куда более приятной женщиной, чем казалось ее сыну. Люди называют ее «общительной», считают, что она была «хорошей матерью», «доброй, покладистой и вполне здравомыслящей женщиной»; она явно умела подмечать смешное, и ее, по-видимому, всегда тянуло к развлечениям: так, один человек, встретивший миссис Диккенс позднее, в 1841 году, у моря, в обществе ее прославленного сына, отмечал, что она была еще очень не прочь потанцевать, хотя делала это только с родственниками, потому что боялась Чарльза. (И действительно, Чарльз, всегда в кого-нибудь влюбленный, не выносил молодящихся старушек, и танцы его пятидесятидвухлетней матушки казались ему сплошным конфузом.)

К отцу он тоже относился достаточно критически, но при этом очень его любил и смерть его описал в тонах героических. Совсем по-иному звучат немногие упоминания Диккенса о матери в письмах тех лет, когда она была уже совсем старухой и (года за три до смерти) впала в маразм. «Моя матушка, оставшаяся на моих руках после смерти отца (никто никогда ничего не оставлял мне, кроме родственников), не вполне воспринимает окружающее по причине старческого маразма; она не в силах понять, что произошло, но с большим удовольствием ходит в трауре наподобие некоего Гамлета в юбке, так что все это приобретает характер какого-то мрачного абсурда, в чем я главным образом и черпаю облегчение». И несколько месяцев спустя: «Вчера я нашел свою матушку во много лучшем состоянии, чем ожидал. Она была на ногах и даже спустилась вниз. Эллен и Летиция (невестка и сестра Диккенса, обе вдовы) всячески пытались разбудить ее бедный разум, но едва она меня узнала, как оживилась и стала тут же клянчить у меня фунт». Конечно, старость всегда раздражает, и об этом нелишне вспомнить прежде, чем обвинять Диккенса в бесчувствии; а старческий маразм миссис Диккенс, очевидно, еще больше усугубил отчуждение, издавна возникшее в душе ее сына и побуждавшее его выводить ее в непривлекательных, карикатурных образах, первым из которых была миссис Никльби, написанная им еще за двадцать лет до того.

В конце концов, миссис Никльби тоже считала себя «общительной», «хорошей матерью», «доброй, покладистой и вполне здравомыслящей женщиной» (на ней прямо держится вся семья!) — словом, обладала как раз всеми теми качествами, которые признавали за миссис Диккенс благорасположенные к ней знакомые. Однако Николас Никльби, как и Чарльз Диккенс, находил притязания своей маменьки глупыми, и они раздражали его. Говоря о тщеславной любви миссис Никльби к ее детям, мы не можем не заметить, что ее главной ошибкой был расчет на «родню», на богатого деверя занимавшегося ростовщичеством; но могла ли бедняжка предположить, что он окажется диккенсовским злодеем (прямо исчадием ада!)? Мечтала она и о том времени, когда их нынешние злоключения отойдут в прошлое и все завершится счастливым концом — правда, не таким счастливым, какой придумал Диккенс в своем романе. Ведь миссис Никльби рисовалось, что ее сын устроится помощником учителя в Вестминстерской школе, на деле же он при содействии братьев Чирибл стал вполне состоятельным джентльменом и даже сумел откупить назад имение, потерянное из-за глупого прожектерства родителей (особенно его матушки). А еще, когда миссис Никльби перевалило за сорок, она, к удивлению сына, возомнила, будто за ней ухаживает сосед, чем заставила Николаса некоторое время считать, что ей совсем не дорога память его отца и что она не прочь выйти замуж вторично. Здесь все свидетельствует против нее: «Даже ее черное платье имело какой-то траурно-жизнерадостный вид благодаря той веселой манере, с какой она его носила… искусная рука разместила там и сям девические украшения… теперь траурные одежды благодаря им приобрели совсем иной вид».

Подобный разбор образа отнюдь не продиктован каким-нибудь предвзятым отношением к персонажу или к его прототипу — матери Диккенса. Если бы люди, мертвые и выдуманные, нуждались в защите, миссис Никльби могла бы сама за себя постоять — ведь, оставь нам Диккенс даже самое прочувствованное воспоминание о матери, он и тогда бы не сделал для нее большего, чем наделив миссис Никльби этой удивительной способностью к бессмысленному словоизвержению. Приходится лишь гадать, в чем взгляды Диккенса на жизнь расходились со взглядами его матери и что породило в нем такую нетерпимость к ней, а позднее — ко многим другим женщинам. Ответ, по-моему, заключается в том, что у миссис Диккенс были свои тщеславные планы в отношении сына, только они были очень ограниченными и не выходили за рамки практицизма, свойственного ее сословию и полу. Она просто не догадывалась о таланте Чарльза, не чувствовала, как ему претит чье-то покровительство. Она открыла перед ним возможность карьеры на фабрике ваксы; потом, как мы увидим, она раздобыла ему, опять-таки при содействии «родни», более приличное, хотя и весьма скромное, место — сперва в мире законников, затем газетчиков. Конечно, все это были ступени к его пьедесталу, но миссис Диккенс, вероятно, видела в них самоцель, а в себе мудрую мать, которая налаживает сыну связи, тогда как Чарльзу места, куда она его устраивала, казались жалкими тупиками, из которых надо было выбираться, а ее «полезные связи» — ненавистными обязательствами по отношению к ненужным ему людям. В образе миссис Микобер он воздал должное ее доброте, ее способности не унывать и, главное, беззаветной преданности отцу. Пожалуй, если взять, к примеру, мистера Доррита, нетрудно заметить, что Диккенс в этом романе куда суровее обошелся с отцом, чем с матерью. Право, в книгах Диккенса столько же эгоистичных отцов, сколько эгоистичных матерей и сварливых тещ. Родители посеяли в его душе неприязнь ко всякой родне. Но по вине матери у него еще в юности возникло предчувствие, что женщины далеки от совершенства.