3
Быть может, узнав из мировой печати (интернета тогда не было) о том, как быстро и хорошо мы перевели в Грозном пьесу для детей, один из московских театров поторопился предложить нам с Юлием сделать то же самое с польской пьесой. Правда, мировая пресса оказалась не при чём — всё было намного проще: жена юлькиного приятеля узнала от жены приятеля своего мужа, что их хороший знакомый слышал от своего бывшего одноклассника о том, что его сосед по квартире, театральный режиссёр, ищет переводчика для детской, малышовой пьесы в стихах. С польского. Ну и… Кому же ещё предложить? Мы с удовольствием согласились: всё-таки, театр — актрисы, кулисы и прочее. В Грозном мы были лишены этого удовольствия, так как имели дело исключительно с министром культуры.
К переговорам с нами в московском театре отнеслись со всей серьёзностью, пригласив для этой цели членов (и членш) художественного совета, из которых я как-то сразу обратил внимание на блондинку с голубыми (да, да!) глазами и с превосходной (да, да!) фигурой и чувством юмора. По имени Лена. То есть, Елена Павловна. Всё прошло на высшем уровне. Юлий был, как всегда, сама любезность, я старательно ему подражал, все пытались острить напропалую. Но, главное, нам не говорили никаких напутственных слов о специфике детского театра, о том, как Максим Горький учил, что для детей надо писать так же хорошо, как для взрослых, только ещё лучше. Нас просто попросили не очень задерживать перевод и сделать вдобавок сценическую редакцию, пожелали успеха и выразили надежду вскоре встретиться с нами на банкете по случаю премьеры. Ну, разве не милейшие люди?.. Кстати, вы не знаете, что такое сценическая редакция и будут ли за неё платить дополнительно?..
Не могу не заметить, что, конечно, и директоры театров, и режиссёры, не говоря о членах худсовета, бывают самые разные. Вспоминаю, как лет через десять после знакомства с этим театром ездил на фестиваль детских кукольных спектаклей в Польшу с группой актёров и режиссёров, и ох, до чего стыдно и неприятно было смотреть и слушать, как некоторые из этих деятелей, встречаясь с польскими детьми в фойе театров, на улицах или у костёлов, обрушивали на них, со снисходительной назидательностью всегда и во всём правых, свои суждения и взгляды обо всём на свете и, особенно, по поводу религии. (Опиум для народа!) Видимо, исполняя тем самым то, что им поручалось при получении характеристики для выезда за границу. В общем, вели себя почти как небезызвестный древнегреческий философ-идеалист и наставник молодых, не дававший им ни сна, ни отдыха своими «наводящими вопросами». За что, впрочем, поплатился. (Его вынудили выпить отраву.)
Вообще, должен повторить: пьесы я больше любил читать, нежели смотреть на сцене, где всегда мешали две вещи: зрители и исполнители. Первые — тем, что сидели вокруг и вольно или невольно отвлекали: кашляли, сосали леденцы, смеялись, ахали, пахнули одеколоном или чем похуже. А перед исполнителями, даже если они делали своё дело очень хорошо (и в этом случае ещё больше), я испытывал некоторую неловкость: что вот, сижу тут, развалился в кресле, а взрослый солидный человек выламывается передо мной, да ещё за деньги; изображает Бог весть что и кого, а ему, возможно, в эти минуты совсем другого чего-то хочется. С возрастом у меня это ощущение стало слабеть, но, всё равно, я старался усаживаться подальше от сцены, чтобы хуже видеть лица артистов и, особенно, глаза, которые врать не умеют.
Серьёзную музыку мне тоже бывало не очень, как сейчас принято выражаться, комфортно слушать прилюдно. Конечно, ходил когда-то с мамой в консерваторию, даже иногда один или с кем-то ещё, но предпочитал слушать музыку дома, в одиночестве. И привязчивые эстрадные песни 30-40-х годов больше затрагивали, когда слушал их не в шумном зале, а тоже дома — на пластинке, на кассете.
Тем не менее, в театрах за свою жизнь побывал не так уж мало, но, разумеется, не за кулисами и не в кабинете директора, а в зрительных залах, и успел повидать немало Кречинских и Гамлетов, шесть, а может быть, даже девять чеховских сестёр, множество благородных сеньоров, разбитных слуг и различных купцов и мещан (в том числе, «во дворянстве»); нескольких «идеальных мужей» и братков-матросов; нескольких «милых лжецов» и продувных ханжей; а также вольнолюбивых цыган, ставших колхозниками, что было немыслимо скучно, и колхозников, которые продолжали оставаться собою и всё время веселились — что было ещё скучнее… Насмотрелся и на несметное количество влюблённых обоего пола, на убийц и на жертв; на хлебнувших горе от ума, но не ставших умнее; на садящихся не в свои сани и не считающих бедность пороком… Строителей новой жизни и защитников отечества видел я в театрах редко: их с лихвой хватало в кино, и смотреть там на них было не так занудно — возможно, благодаря частой смене кадров. Правда, в командировках, когда податься некуда, приходилось заглядывать на пьесы Корнейчука, Софронова и некоторых других, где конфликты возникали, в основном, между хорошим и очень хорошим (если из нашей жизни) и безоговорочно хорошим и таким же плохим (если шло сравнение между нашим и «ихним»).
* * *
В польской пьесе «Орешек», её подстрочный перевод лежал сейчас перед нами с Юлькой на столе, рядом со следами скромного, но сытного обеда, быстро сооружённого Ларисой в крошечной кухне их небольшой квартиры на Ленинском проспекте, где им принадлежали две комнаты из трёх: в третьей жил со своей девяностолетней матерью старый рабочий-пенсионер Кузьмич, которого та временами била, совсем как в одном из рассказов Джека Лондона старая китаянка своего непутёвого старика-сына, и, когда рука её ослабела, сын рыдал навзрыд, ибо понимал, что конец обожаемой матери уже близок… Так вот, в польской пьесе «Орешек» тоже происходила борьба хорошего с плохим, и плохое тоже терпело поражение на радость ребятишкам, а также, наверное, тем, кто в наши дни называет себя «зелёными» и воюет с нехорошими «глобалистами». В пьесе хорошим был сам Орешек и все прочие действующие лица, как то: белки, зайцы, щеглы, барсуки, даже ужи, и только один, жутко отрицательный, резко выделялся из этой плотной положительной массы. Этим «исчадием ада» был ни кто иной, как Стась…
Кто там? Чей там слышен шаг?
Это Стась, наш страшный враг!
Восемь двоек есть у Стаса,
Он последний самый в классе;
Не гляди, что с виду прост —
Он зверей мучитель:
Разоритель птичьих гнёзд
И кустов губитель!..
Сюда вполне можно было бы пририфмовать «лесной вредитель», но «вредитель» звучало ещё слишком страшно у нас в стране, где к этим годам их накопилось великое множество — в тюрьмах, лагерях и ссылке. Обвинялись они в чём угодно: в том, что не так говорили про власть, сомневались в правильности её действий, шутили по её адресу, рассказывали анекдоты; а то и потому, что имели неосторожность быть в прошедшие времена дворянами, священнослужителями или просто входили в состав семьи уже арестованных — были их жёнами, мужьями, детьми…
Полагаю, не нужно особо пояснять, что, порядком утомясь от происходящей вокруг нас непрерывной борьбы с врагами мира и социализма на всех континентах, а также в собственной стране, мы с Юлием не без удовольствия отводили сейчас душу, помогая милым животным и растениям перевоспитывать отрицательного Стася, кто на протяжении полутора часов, которые длится спектакль, конечно же, понемногу исправляется на глазах у публики и перед самым закрытием занавеса честно заявляет:
…Обещаю, никогда
Зайца я не трону,
Не разрушу я гнезда,
Не убью ворону
И не буду бить ужей!
Я хорошим стал уже…
Получать удовольствие от свободного перевода этой незатейливой пьески нам с Юлием поспособствовала его Лариса, сделавшая подстрочный перевод с польского. Я уже говорил, по-моему, что она знала почти всё: во всяком случае, почти все славянские языки, алгебраическую лингвистику, классическую литературу (и не классическую тоже); а также умела много чего: покупать в очередях продукты, сносно готовить из них разные блюда, чинить электричество, ремонтировать мебель. Успевая при этом гулять с собакой и писать диссертацию.
Что же касается двух комнат на Ленинском проспекте, то они свалились на их семью нежданно, негаданно, и благодарить за это следовало не, как обычно, генерального секретаря, партию и правительство, а представительство Белоруссии, которое находилось в одном доме с ними на Маросейке и решило расширить свои владения. В новом жилище семья Даниэлей состояла уже из трёх, а не из четырёх человек: мать Юлия определили в больницу, и, по-видимому, надолго, если не навсегда…
* * *
Я нашёл у себя на одной из полок первую афишу нашего спектакля, полученную в театре после генеральной репетиции.
Вот она:
Мария Ковнацкая
Орешек
Музыкальное представление для детей
Перевод с польского и сценическая редакция
Ю. Даниэля и Ю. Хазанова
А дальше идут строки, написанные от руки и обращённые к нам:
Поздравляем пап с премьерой!
Сын Орешек очень мил:
Славный мальчик, умный в меру,
Радость детям подарил!
Потом следуют подписи артистов (Орешек, Белка, Барсук, Ежи, Стась, Бабушка, Уж, Ворона…) и приписка от начальства:
Дорогие Ю. и Ю.!
Надеемся, вы не упрекнёте нас в банальности, но на память приходит небезызвестное изречение о том, что мужчина обычно хочет быть первым, а женщина — последней. Поскольку руководство нашего театра олицетворяется лицами обоего пола, мы хотели бы стать вашей и первой, и последней привязанностью, и чтобы вы сделались нашими первыми и последними авторами…
Директор
Главный режиссёр
Как говорится, «пустячок, а приятно»…
Но тут же вспоминается, что через несколько лет наши фамилии исчезли с афиш, а позже появились снова, но в несколько изменённом виде: Ю. Петров и Ю. Хазанов.
Почему? Объясняю, — как любили со значением произносить это слово сын Чалкина, Митя, и вторая жена Юлия Даниэля: потому что так решили в Комитете госбезопасности. При чём тут они? Объясняю ещё раз: Юлий оказался «вредителем», почище мальчика Стася, и ему, после ареста и освобождения, запретили подписываться своей фамилией, а дали другую. Отчего «Петров»? Скорей всего, по принципу «Иванов, Петров, Сидоров» — какие первыми приходят в голову. Эта ни в чём не повинная фамилия долгое время распространялась потом и на переводы Юлия, которые ему удавалось изредка получать в издательствах. Но чаще он (и не только он) в те годы переводил не под насильно присвоенной фамилией — Иванов, Петров, Сидоров, а под вполне реальной — существующего «легально» человека, кто получал в издательствах работу как бы для себя, отдавал её своему лишённому «литературных» прав другу, печатал под своей фамилией и потом, естественно, ему же вручал полученный гонорар. Такими «подставами» у Юлия бывали известные уже как переводчики Окуджава, Самойлов (а также и ваш покорный слуга).
К этим манипуляциям со своей фамилией Юлий отнёсся на удивление спокойно: даже не помню, чтобы хоть раз выматерился. Мне же это дало повод отправить ему на ближайший его день рождения телеграмму такого содержания:
«Дорогой наш Ю. Петров зпт наломал ты много дров зпт поздравляем зпт будь здоров тчк твой Ю. Ильф и Римма».
Однако Ильфом я не стал, и мы с Юлькой так и не написали ничего совместного — ни про один стул.
На том дне рождения он меня удивил — чтобы не сказать, обидел. Быть может, всё случившееся не стоило и «выведенного яйца», как говаривала наша соседка, но я до сих пор не могу забыть это незначительное, казалось бы, событие.
Гостей было много, далеко не всех я знал — празднование проходило вскоре после освобождения Юлия из тюрьмы и лагеря, где он пробыл ровно пять лет — от звонка до звонка — и сделался уже достаточно знаменитым в определённых кругах, вполне заслужив своё признание, потому что смело и достойно вёл себя на судебном процессе и потом, в заключении. Среди пришедших поздравить, помимо близких друзей, были журналист из Дании и несколько юристов — из тех, кто вели дела его «подельников»-диссидентов, тоже обвинявшихся в злостном подрыве советского строя. К одной из женщин-адвокатов Юлий подвёл меня в самом начале вечера со словами:
— А с Юрой Хазановым вы, кажется, были когда-то знакомы, не правда ли, Иза?
Господи, Иза Кедрина! Я не узнал её в этой пожилой толстой тётке с усталым морщинистым лицом. Ей же не так много лет — кажется, она чуть старше меня, но я-то ещё — ого-го!.. Хотя как не вспомнить неприятную фразу Толстого из «Войны и мира»: «…вошла старуха сорока двух лет…» Мы с Изой уже перешагнули возраст той «старухи»… Последний раз виделись, если память не изменяет, лет тридцать назад, когда я, после войны, вернулся в Москву, и моя закадычная подруга Миля, которая когда-то училась с Изой в юридическом и кто познакомила нас жарким предвоенным летом, повела меня к ней в гости. Иза была уже замужем, недавно родила дочь. Мы совсем недолго пробыли в её шикарной по тем временам квартире, и я вскоре забыл об этой встрече. А незадолго до начала войны, летом, в подмосковной Мамонтовке, у меня с Изой возникло то, что можно назвать романом. Он был недолговечным — от силы месяца полтора, но достаточно бурным, а потом оборвался. Нет, мы не ссорились, просто расстались — кстати, в полном смысле слова: я должен был возвратиться в Ленинград, где учился тогда в военной академии и где меня, как Юлия в шестьдесят пятом году, тоже ждал суд, только не совсем настоящий, а так называемый «офицерский суд чести» (у меня уже было звание «младший воентехник» — один кубарь на петлицах), но его решение, которым мне грозили, могло быть не слишком приятным: задержка очередного воинского звания, а то и отчисление из академии. Тюрьма мне вроде бы не светила, но, всё равно, и эти наказания казались тогда дикими и несправедливыми — тем более, что «преступление» моё заключалось лишь в том, что той весной, во время педагогической практики в авторемонтных мастерских, я опоздал на девятнадцать минут после перерыва, задержавшись у киоска, где жевал баранки и запивал их разбавленным пивом. (Но кто же мог знать, что как раз в это время товарищ Сталин сочинил очередное гениальное произведение — указ о предании суду всех, кто опоздает на работу больше, чем на восемнадцать минут?..)
В те незабвенные времена Иза Кедрина была пухленькой миловидной брюнеткой с прелестными серыми глазами, и мы часами валялись с ней на пляже водохранилища, пестуя свои нарождавшиеся чувства взглядами и как бы случайными прикосновениями. Своей привлекательности она, помнится, не потеряла и ставши матерью новорожденного ребёнка… Но сейчас? Что с ней произошло? Её фамилия, я слышал, упоминалась теперь среди фамилий тех адвокатов, кто посвятил себя упорной и смелой защите людей, кого преследовала власть за их взгляды, кого сажали в тюрьмы, лагеря и психушки.
Я был уже готов к тому, что вскоре узнаю от неё много всякого, интересного и, вообще, как она живёт, но…
— …Мы не знакомы, — ответила она Юлию, коротко взглянув на меня, и отошла к другому краю стола.
Почему? Почему она не захотела меня узнать? Неужели из-за той дурацкой ночи на Якиманке, когда я… Но ведь мы уже виделись после этого в год рождения её ребёнка, и она не отвернулась тогда и не указала мне на дверь… Да и за что?.. Глупость какая…
А что касается той ночи сто лет назад… Даже не ночи, а было уже часа три утра, если не позднее. Мы пришли в её пустующую квартиру безмерно уставшие после долгого вечера — гулянья по парку ЦДКА, возле театра Красной Армии; после сиденья в душном зале, где шла оперетта «Сильва» («Можно часто увлекаться, но один лишь раз любить…» И ещё: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось», и дикие вопли артиста Ярона: «Соловей!»); после пребывания в кафе «Националь», где я «гулял»: заказал коньяк «Двин» и пачку папирос «Казбек»… И потом мы на такси приехали к ней, она поставила на плиту чайник, сменила обтягивающее голубое платье, которое ей очень шло, на широкое домашнее и сразу стала другой.
А потом… Потом мы лежали совсем без всего на её кровати, и я, порядком протрезвевший и полусонный, начал, вместо всего прочего, очень современный разговор о романе Золя «НанА», в котором подметил не столько «пафос разложения буржуазной семьи», как писали наши всевИдущие критики, а совсем иное, относящееся больше к женской физиологии. Но эта животрепещущая тема не очень заинтересовала Изу; она почему-то поднялась с кровати, накинула халат и сказала, что мне пора идти. Что я и сделал, поскольку сам хотел этого.
Когда на следующий день вечером я заехал за ней на такси, чтобы она, как мы условились, проводила меня к поезду, дверь мне открыла её мать и сказала, что Изы нет и, когда будет, неизвестно.
Из Ленинграда (вскоре после того, как состоялся надо мною суд и меня не расстреляли и не выгнали из академии, а только задержали присвоение очередного звания) я написал Изе очень сдержанное, вежливое письмо, в котором выражал робкую надежду на дальнейшее знакомство. Ответа я не получил…
Но ведь нелепо думать, что в ней теперь взыграла древняя обида за мой экскурс в творчество Эмиля Золя! За, быть может, невольную параллель, которую она могла извлечь из моих слов, между девицей Нана, раздетой с помощью автора, и ею самой? Или, что проще всего предположить, потому что я не проявил… Но я не заметил тогда и в ней тоже… И, вообще, я уже говорил, мы оба чертовски устали в тот день… А ещё, подумал я, возможно, всё дело в её характере, который я совершенно не знал и который мог быть вздорным, беспричинно обидчивым, несговорчивым. И я вспомнил, что, опять же по слухам, дочь Изы — та самая, кто лежала три десятка лет назад в колыбели — уже довольно давно уехала за границу и там поселилась, разорвав все отношения с матерью. Неужели из-за её характера? Потому что всё остальное в ней должно, вроде бы, вызывать только уважение…
Всеми этими домыслами я обогатился позднее, а сначала был немало удивлён, шокирован, обижен. Первые два чувства я испытывал по отношению к Изе, последнее — к Юлию. Удивление и шок объяснить несложно, а вот на что обида? А на то, что он, смутно догадываясь, как и я сам, о возможной подлинной причине её поведения и, наверняка, имея полную возможность раскрыть ей… объяснить… хотя бы в общих чертах… некоторые обстоятельства, ставшие для меня поводом к многомесячным, если не многолетним, переживаниям, но к этому времени пришедшие к достаточно благополучному завершению, свидетельством чего было полное восстановление наших с Юлием отношений после его освобождения из лагеря, а также моё присутствие в его доме… (Вскоре я расскажу об этом гораздо подробней, без такого изобилия недомолвок и многоточий…)
Юлий больше не вспоминал об этом событии и не поговорил с Изой, хотя я ожидал от него и того, и другого. Возможно, он был, по-своему, прав, однако обида (скорее, печальное недоумение) у меня осталась. Во всяком случае мне думалось тогда, что, на его месте, я бы так не поступил…