Лев Озеров. Чистый голос

Впервые я услышал о ней от Степана Петровича Щипачева. Незадолго до окончания войны он загадочно спросил меня:

— Вам нравятся такие строки?

И Щипачев тихо, раздумчиво прочитал по листку:

Живи же, сердце, полной мерой,

Не прячь на бедность ничего

И непоколебимо веруй

В звезду народа твоего.

Теперь спокойно и сурово

Ты можешь дать на все ответ,

И скажешь ты два кратких слова,

Два крайних слова: да и нет.

— Кто это? — спросил я нетерпеливо.

— Сперва скажите — нравится ли вам?

— О да! — ответил я.

— Теперь угадайте.

Гадал я долго. Не угадал. Мне не были известны эти строки. Кто?

— Не угадаете. Мария Петровых. Слышали?

— Нет!

— Еще услышите. О ней по-доброму говорят самые взыскательные люди. — И после паузы: — Чистый голос!..

Познакомились мы у Веры Клавдиевны Звягинцевой вскоре после войны. У нее в Хоромном тупике иногда собирались поэты, актеры, музыканты. Добрые хозяева — Вера Клавдиевна и ее муж Александр Сергеевич Ерофеев — создали обстановку непринужденности и радушия. Не исключались остроты, эпиграммы, пародии, словесная пикировка, ирония. Напротив, они оттеняли сердечность, с которой здесь принимали людей любого возраста, звания, любой национальности. Почти всегда на чаепитии присутствовал кто-либо из приезжих армян — поэтов или композиторов.

На одном из таких вечеров Марию Сергеевну Петровых долго упрашивали почитать стихи. Она отказывалась. Застенчивость ее была выражением глубоко скрытой от внешнего взгляда работы души. Сосредоточенность на определенном настроении, мысли, замысле заставляла ее защищаться от резких сигналов извне, от просьб читать на людях, вещать, лицедействовать. Все это ей было чуждо. Иногда она уходила в другую комнату, откуда за руку или под руку ее приводил кто-либо из гостей. Однажды и мне пришлось из другой комнаты увлекать Марию Сергеевну к гостям. Уф! Вконец умаявшись, Мария Сергеевна сдалась на милость неумолимых слушателей. Ну ладно, хорошо, просили? — Так вам и надо! И в полной тишине, когда все боялись шевельнуть рукой или переместиться на стуле, она начала. Это был другой человек. Читала она просто, естественно, степенность была внешним выражением высокого понимания миссии поэта, отрешенность от всех была сосредоточенностью на высказывании и на том, что стоит за ним. Она не заглатывала концов строк и строф, как было тогда принято, не переходила на мелодекламацию.

Общее впечатление было определенным: подлинность, духоподъемность, прозрачность слога, гармония, умеренная, опирающаяся на строгий вкус старомодность. Ничего такого, что било бы на эффект, что было бы не сутью, а посторонней остротой, праздной привлекательностью, переходящей в завлекательность, ни следа модной экстравагантности. Стиль ретро не был тогда принят в такой мере, как сейчас. Если это и была старомодность, то с таким же успехом, если не с большим, ее можно было назвать естественностью и простотой при глубине.

Не об этом ли в стихах Марии Петровых? —

Куда, коварная строка?

Ты льстишься на приманку рифмы?

Ты хочешь, чтобы вкось и вкривь мы

Плутали? Бей наверняка,

Бей в душу, иль тебя осилят

Созвучья, рвущиеся врозь.

Коль ты стрела — лети навылет,

Коль ты огонь — свети насквозь!

«Бей в душу» — это едва ли не самая высокая, резкая нота у Марии Петровых. Но она обращена к строке, к поэзии. И это можно понять, познакомившись хотя бы с двумя-тремя десятками стихотворений этого автора, хотя бы с десятком, хотя бы с тремя…

* * *

Дружба Звягинцевой и Петровых, дружба столь разных женщин, разных характеров и темпераментов, была длительной и трогательной. Их роднила любовь к русской речи, к ее звучанию в стихе — оригинальном и переводном, ревнивое до боли отношение к ее искажениям, из года в год учащавшимся. Обе захлестывали друг друга примерами такого рода искажений, доходивших до уродства. Не тот смысл, не те ударения, не тот оттенок слова. Обе любили толковые словари и не просто листали их, но и носили в себе.

«Мариша» — так называла Звягинцева Петровых. «Мариша не торопится с переводами, а книгу надо сдавать». «Мариша отмалчивается», «Мариша хандрит»… Друг без друга не могли. Три раза в день — не менее — звонили друг другу по телефону. Вера Клавдиевна — с новостями, которые не могла держать при себе, — не терпелось высказать их другому человеку. Мария Сергеевна — со словами сочувствия, участия и с вопросами: кто, что, где, когда…

Бывали случаи, когда ревность порождала подчас недоверие, порой подозрительность, иногда осторожность. Но это — мельком, между прочим, мимоходом. Все проходило быстро, все рушилось, когда в права вступала поэзия, воодушевление, работа. И — Армения. Конечно, Армения. Любовь Звягинцевой и Петровых к Армении не допускала никакой ревности. Обе переводили одних и тех же поэтов и в переводческом искусстве дополняли одна другую. Обе шлифовали две разные грани армянского поэтического кристалла. Аветик Исаакян и Ваан Терьян, Гегам Сарьян и Маро Маркарян, Амо Сагиян и Сильва Капутикян. Никакого спора о дележе. Содружество муз.

На вечерах в Доме армянской культуры, в Клубе писателей (так в ту пору именовался Центральный дом литераторов), на собраниях переводчиков, в Колонном зале Дома Союзов — везде они выступали вместе и пользовались большим успехом. В разное время Пастернак и Антокольский, Твардовский и Фадеев, Маршак и Скосырев, не говоря уже об армянских писателях, с большой похвалой отзывались о переводах Звягинцевой и Петровых.

— Вчера тебя хвалили больше, чем меня, — говорила не без ревности Звягинцева.

— Нет, тебя, Верочка, хвалили куда больше, чем меня, — возражала ей Петровых и принималась доказывать, что это действительно так. Звягинцева таяла, потому что именно это и хотела услышать. Петровых понимала, что делает нечто большое для Звягинцевой.

На портрете Мартироса Сарьяна (работа 1946 года) Мария Петровых запечатлена не только верно, но и проникновенно. Миловидное, мягкое ее лицо обрамлено волосами хотя и коротко подстриженными, но производящими впечатление длинных и пушистых. Челка на лбу не сплошная, а разделена на две-три пряди, открывающие ее лоб, хочется сказать — чело. Голова слегка подалась вперед, навстречу собеседнику, как явленное в жесте внимание к нему.

Взглянув на Марию Сергеевну, один сказал бы: мила, другой — красива. И только третий отметил бы обаяние этого лица, на котором постоянно происходила борьба между желанием высказать то, что на душе, и стремлением сделать его незаметным для постороннего взгляда. С лицом происходило то же, что и со взглядом. Свет и тень вели на этом лице игру, за которой было интересно наблюдать.

Во всей фигуре Марии Сергеевны была выражена истинная грация (хочу употребить именно это старинное слово), какая-то внутренняя пластика. Что-то капризное, вроде бы даже избалованное. Ан нет, что-то отменно знающее тяжелый ежедневный труд, частую нужду, тяжелые утраты («Судьба за мной присматривала в оба, чтоб вдруг не обошла меня утрата»). Нечто было в ней стеснительное, застенчивое и в то же время отважное — от курсистки, начинающей народоволки. Была в ней красота, пугающаяся себя. Желание пригасить на людях свою яркость. Это, как я думаю сейчас (а тогда не думал), врожденный артистизм натуры, жажда высокой игры, игры жизненных сил.

Имел я возможность наблюдать за Марией Сергеевной на собраниях переводчиков (где по ее просьбе я избыточно витийствовал), в Голицыне — за общим столом и в ее комнате, в Вильнюсе. Всюду она привлекала всеобщее внимание своим нежеланием привлекать его.

О себе говорила с неохотой, иногда уничижительно, как о лентяйке, постоянно непоспевающей со взятыми на себя обязательствами. Об этом позднее мы прочитали в стихах:

Ни ахматовской кротости,

Ни цветаевской ярости —

Поначалу от робости,

А позднее от старости.

Молчание, активное молчание («Silentium!» — тютчевское, с восклицательным знаком) Марии Сергеевны, ее сомнения в себе, колебания, неуверенность, незащищенность — вся гамма чувств проходила через ее сердце и скупо отражалась на лице. От высокой гордости — до гордыни непризнанности, которую от себя гнала, гнала.

О, как сердце отравлено

Немотой многолетнею!

Что же будет оставлено

В ту минуту последнюю?

Лишь начало мелодии,

Лишь мотив обещания,

Лишь мученье бесплодия,

Лишь позор обнищания.

Она с легкостью признавала себя банкротом, транжиром, человеком, который щедро авансирован, но не в состоянии платить по счетам. Среди бахвалов и фанфаронов, среди любителей бенгальских огней и конфетти, среди самовлюбленных и беззастенчивых — явление Марии Петровых представляется мне уникальным. Как она убереглась, не заразилась, не набралась жестокой обывательской премудрости…

Именно это, очевидно, имела в виду Вера Звягинцева, когда в послании к Марии Петровых писала:

Покажись, безымянное чудо,

Что ты там притаилась одна?

Ты откуда такая, откуда,

Что и слава тебе не нужна?!

Не нужна. Быть не может. Ответ на вопрос Звягинцевой дала Петровых в посмертно опубликованном стихотворении.

…И вы уж мне поверьте,

Что жизнь у нас одна,

А слава после смерти

Лишь сильным суждена.

Не та пустая слава

Газетного листка,

А сладостное право

Опережать века.

Слава Марии Петровых еще не пришла. Но время работает на нее. И я верю, что читатель еще откроет Петровых.

«Безымянное чудо», «притаилась одна»… Что помогало мастеру в его безвестности, в его тени и тиши? В том же посмертно опубликованном стихотворении читаем:

Один лишь труд безвестный —

За совесть, не за страх,

Лишь подвиг безвозмездный

Не обратится в прах…

Ответ простой и четкий.

* * *

Она была внимательна и памятлива.

Вскоре после встречи у Звягинцевой, когда я читал стихи, Петровых попросила меня:

— Прочитайте, пожалуйста, то стихотворение — о дереве на полустанке…

Как она могла запомнить одно из двадцати стихотворений, прочитанных мною тогда?

И я вспомнил юношеских лет стихотворение «Ветром относит осину…» В нем шестнадцать строк. Привожу последние две строфы.

С ветром летящее в вечер,

Гнущееся в дугу,

Что-то в тебе человечье,

Дерево на лугу.

Как бы тебя ни ломало

Ветром или дождем,

Все тебе будто мало,

Все тебе нипочем.

Вопрос Марии Сергеевны:

— И это вы написали в молодости? Каким образом?

— Не знаю. Каждое стихотворение пишется по-своему, по-другому.

— Это «Дерево на полустанке» — ваш «Парус».

— Что вы!

— Не удивляйтесь! У каждого может быть, должен быть свой «Парус». И свой «Анчар» — то же дерево… «Но человека человек послал к анчару…» — продекламировала Мария Сергеевна.

— Должен быть. Верно. Но получается по-другому. Петровых встрепенулась и, как бы отмахнувшись от этой темы, предложила:

— Пойдем дальше!..

И мы заговорили о разных разностях текущей литературной жизни. Под конец Мария Сергеевна и от них отмахнулась и возвратилась к начальной теме.

— Вы увидели в дереве человечное, человека. А иные привыкли в человеке видеть дерево, одеревенелость… — И тут Петровых вспомнила мандельштамовские строки:

Уничтожает пламень

Сухую жизнь мою,

И я уже не камень,

А дерево пою.

И перед прощанием, уже в передней:

— Прошу вас, когда будете составлять избранное, включите в него «Дерево на полустанке».

— Но ведь это далеко не лучшее мое стихотворение.

— Все равно. Оно вас определяет во многом.

Я не смог ослушаться Петровых. Включил.

М. С. Петровых. Ярославль, 1922.

М. С. Петровых с сестрой Екатериной, Москва, 1936.

На даче М. А. Волошина. Коктебель, 1930 (четвертая слева М. С. Петровых, первый справа М. А. Волошин).

М. С. Петровых с дочерью Аришей. Москва, 1946.

Слева направо: Г. Чулков, М. Петровых, А. Ахматова, О. Мандельштам. Москва, 1933.

Карандашный портрет М. С. Петровых работы М. Сарьяна. Публикуется впервые.

Мария Петровых и Маро Маркарян. Москва, 50-е годы.

Мария Петровых и Сильва Капутикян. Малеевка, 1957.

К. И. Чуковский и М. С. Петровых. Переделкино, 1968.

Мария Петровых и Левон Мкртчян. Москва, 1968.

М. Петровых.

Несколько раз Борис Пастернак упоминал при мне имя Марии Петровых, связывая его с Чистополем, военными зимами у Волги.

— Несомненное поэтическое дарование! — говорил он.

Странным образом мне казалось, что строки из «Спекторского» о «Марии Ильиной, снискавшей нам всеобщее признанье», относятся к Марии Петровых. Это, конечно, мой досужий вымысел. Просто подстановка имени Марии Петровых к Марии Ильиной. Так ли это? Написание «Спекторского» относится к самому началу тридцатых годов. А знакомство с Петровых состоялось до этого — в 1927. Мария Ильина чудодейственно казалась мне Марией Петровых. Это чувство, похожее на иллюзию, не прошло до сих пор…

Признаки по-своему пережитой поэтики Пастернака нахожу у Петровых:

Что б ни было — храни себя,

Мы здесь, а там — ни зги.

Моим зрачком пронизывай,

Моим пыланьем жги,

Живи двойною силою,

Безумствуй за двоих.

Целуй другую милую

Всем жаром губ моих.

Неожиданно эта поэтика автора «Поверх барьеров» перекликается с поэтикой Ахматовой, наиболее близкой Марии Петровых, горячо поддержанной ею и продолженной:

Ты отнял у меня и свет и воздух,

И хочешь знать — где силы я беру,

Чтобы дышать, чтоб видеть небо в звездах,

Чтоб за работу браться поутру.

Ко всему, что касалось жизни и работы Ахматовой и Пастернака, Мария Сергеевна относилась с повышенным интересом, как к источнику душевных сил. Она просила меня с протокольной точностью, не опасаясь длиннот, рассказывать ей обо всем, что видел, слышал, узнавал, вычитывал.

* * *

Осанка, оберегаемая боязнью суесловия, гордость женщины и поэта, долготерпение, навык принимать в сердце свои и чужие страдания («чтоб ни было — отмучайся, но жизнь сумей сберечь»), привычка больше терять, чем приобретать, внешне — степенность, — все это заметно перекликалось с Анной Ахматовой. Ее Мария Петровых любила горячо, постоянно, преданно. И при этом пользовалась взаимностью. Я в этом убеждался много раз. Дружеская беседа их — Ахматовой и Петровых — длилась долго. Сравнивают их челки. Этого делать не следует. У Петровых была своя челка, отличная от ахматовской. Дружба с Ахматовой носила еще и характер почтительности младшей к старшей, к ее поэтической величавости. Обе нуждались друг в друге, и это сводило разницу в годах на нет.

При встрече Анна Андреевна спрашивает:

— Вы давно не видели Марию Сергеевну?

— Давно.

Снисходительный взгляд и тишайшая, как бы между прочим произнесенная фраза:

— Это вас не украшает. Вы многое теряете. Она написала прекрасные стихи. Просите, чтобы Мария Сергеевна прочитала их вам…

Перед отъездом в Италию, в город с таинственным названием Таормин, Анна Андреевна просила меня приехать на Ордынку к Ардовым. После недолгого разговора она позволила мне сопровождать ее в такси на Беговую к приболевшей Петровых. Друзья Анны Андреевны беспокоились по поводу поездки в Италию: не стоит ли ей воздержаться от такого длительного путешествия? Но Ахматова решила ехать. Родина Данте и Петрарки, теплынь, почести, которые так поздно пришли к ней, уже и не надеявшейся на них. Некий подарок судьбы. Трудно было отказаться — ей, постоянно читавшей Горация и Данте.

В солнечный день мы приехали на Беговую. Долго, с остановками, взбиралась Анна Андреевна на второй этаж. За это время я успел поведать ей свое, сугубо лирическое. Она выслушала так, как никто никогда не мог выслушать и сочувственно, но довольно уверенно сказала: «Бывает!» Дверь квартиры была уже открыта, и сияющая Мария Сергеевна, кутаясь в шаль, стояла на площадке. Руки рванулись навстречу Ахматовой. Обнялись. Расцеловались. Редко увидишь кадр такой живописной, психологической, историко-культурной наполненности. Он запечатлелся только на пленке моей памяти. Это незабываемо. И это — тема для живописца, наделенного талантом и воображением.

Мать и дочь? Сестры — старшая и младшая? Подруги? Соратницы? Все, вместе взятое. Общее чувство причастности к трагедийной современности.

Разговор был неспешный, несмотря на то что Анна Андреевна уже собиралась в дорогу с сопровождавшей ее Аней Каминской, чувство близкой разлуки витало над словами о сем о том. Мария Сергеевна живописно стояла, прислонясь спиной к стене, словно стена согревала ее. Анна Андреевна сидела на диване — несколько усталая, озабоченная.

Узнав, что за Анной Андреевной кто-то заедет (если, впрочем, она не надумает заночевать у Петровых), я решил оставить их наедине. Может быть, мое присутствие мешает их разговору?

— Ах, зачем вы позавчера сорвались и ушли? — спросила меня Мария Сергеевна по телефону. — Можете посожалеть: Анна Андреевна прочитала три новых стихотворения, одно другого лучше. Вы сможете их прочитать… Но вот я не перестаю беспокоиться: как отважилась Анна Андреевна отправиться в такую дальнюю дорогу.

— Все будет хорошо, — сказал я, — она получит премию, услышит добрые слова, а это лечит получше лекарства…

* * *

Если не ошибаюсь, у Осипа Мандельштама есть посвящение Марии Петровых. Вернее так: стихотворение, ею навеянное. Это, видимо, она «мастерица виноватых взоров». В последней строфе названо имя:

Ты, Мария, — гибнущим подмога.

Надо смерть предупредить, уснуть.

Я стою у твердого порога —

Уходи, уйди, еще побудь!..

В семье Марии Сергеевны Петровых хранится автограф этого стихотворения с начальной строчкой «Наша нежность гибнущим подмога».

В повадке строфы, в противоречивом движении слов («уходи, уйди, еще побудь»), в самом определении — «мастерица виноватых взоров» есть что-то существенное от Петровых.

Помнится, Анна Андреевна Ахматова говорила о симпатии к Марии Сергеевне, высказанной Мандельштамом. Есть, как известно, снимок, на котором изображены все трое.

Ранней весной 1956 года мы неожиданно встретились на станции Чкаловская, на Клязьме. С матерью моей Софьей Григорьевной мы помещались в бревенчатом одноэтажном Доме отдыха. Неподалеку от нас в большом мрачноватом каменном доме, кажется санатории Министерства иностранных дел, одновременно среди отдыхающих и лечащихся оказались М. С. Петровых, А. Т. Твардовский, М. А. Лифшиц и М. М. Грубиан, еврейский поэт.

Все эти дни мы беседовали то вшестером, то по двое, то по трое, как придется. С Твардовским мы уходили в лес. Он любил перочинным ножом вырезать палки и дарить их. У каждого из нас были такие подарки. Сквозь лес мы проходили в соседнюю деревню и устраивались на лавочке. Иногда Твардовский был очаровательно открыт, разговорчив, весел. Порой им владела тяжелая печаль. Он молчал либо говорил колкое, гневное, уничижительное…

Мария Петровых в эту пору много переводила с литовского: Теофилиса Тильвитиса — «На земле литовской», поэму, в оригинале названную по местности «Уснине». Весна на Клязьме была по душе Марии Сергеевне, она была спокойна, ласкова, внимательна. Мы прохаживались по аллеям парка. Проходили мимо дома, в окне которого в первом этаже нам был виден Твардовский, сидящий за столом, пишущий. Очевидно, он тогда работал над поэмой «За далью даль». Не знаю, не спрашивал, а Твардовский не говорил. Хотелось постоять здесь подольше. Но Мария Сергеевна громким шепотом настаивала: «Уйдем! Уйдем! Заметит, — это ему помешает. Неловко!»

Мы старались развлекать друг друга. Я рассказывал разные смешные истории, приключавшиеся с поэтами. Часто просили меня повторить речь одного известного поэта перед преподавателями МГУ в дни войны. Твардовский, смеясь, багровел и, как бы откашливаясь, говорил с хрипотцой: «Герой как петух с отрубленной головой, головы нет, а трепыхается». Михаил Александрович нежно улыбался и с нежностью смотрел на Твардовского, веселость которого его радовала больше, чем мое лицедейство. Мария Сергеевна качала головой и смеялась от души. При всей меланхоличности она была смешлива, чувствовала юмор. Матвей Грубиан всплескивал руками: надо же такое! Ну и дает!

Мать бранила меня за то, что позволяю себе такое ярмарочное действо, что задеваю в своих устных рассказах титулованных литераторов, что месть может воспоследовать немедленно…

* * *

«Дальнее дерево» так называется единственная изданная при жизни автора книга Марин Петровых в Ереване («Айастан», 1968).

Здесь оригинальные стихи (три цикла: «В годы войны», «Из ранних стихов», «Стихи разных лет») и переводы («Из армянской поэзии»), предваренные вступительной статьей «Поэт» Левона Мкртчяна, стараниями которого книга и увидела свет.

В книге я нашел старых своих знакомцев. Ко мне вернулись некоторые давно слышанные строки:

Беспощадны соловьи,

Пламень сердца расточая.

И ниже:

Заикающийся ритм,

Пробегающий по коже.

Я нашел в книге одно из самых сильных произведений о материнстве. Обращение к дочери:

Тебя держать, бесценная,

Так сладостно рукам.

Не комната — вселенная,

Иду — по облакам.

Кому не придет на память Сикстинская мадонна! Мадонна, говорящая о себе:

Быть может, мне заранее,

От самых первых дней,

Дано одно призвание —

Стать матерью твоей.

Сколько проникновенных, как бы впервые произнесенных строк о любви: «Зиме с землей расстаться трудно, как мне с тобой, как мне с тобой», «Словно от вины тягчайшей, не могу поднять лица», «Назначь мне свиданье на этом свете» — стихотворение, которое Анна Ахматова относила к числу лучших произведений о любви за многие-многие годы, «Как женщина неутомима в жестокой нежности своей».

Мотив невысказанности и пропавшей зря энергии в природе и в жизни человека пробивается во многих стихах. Целиком этот мотив выражен в стихотворении «Пожалейте пропавший ручей!»

Не пробиться далекой струе

Из заваленных наглухо скважин…

Только ива грустит о ручье,

Только мох на камнях еще влажен.

Разве эти стихи только о ручье и об иве? Это о себе. О своей жизни.

Особая воспаленная тема — Армения. Ее небо, ее камни, ее люди, ее поэзия — в армянском цикле Марии Петровых.

…как же я себя обидела —

Я двадцать лет тебя не видела.

Со страной ведется разговор, как с человеком. То же, что и у Звягинцевой. Нет смысла говорить, чья любовь сильнее. Обе сильны и обе выражены по-своему, в духе и манере каждой из поэтесс. Армения стала для них не только предметом любования и восхищения, но и прибежищем их сердец, исполненных жажды жизни, горечи и печали.

…Бескорыстная привязанность к литературе, чистота помыслов, порядочность уберегли Марию Петровых от неразборчивости в человеческих связях. Она была ласкова с людьми. Но даже приближая их к себе, неизменно сохраняла психологическую дистанцию.

…Период, когда Мария Петровых работала над Тильвитисом, отличался от периода, когда она работала над Далчевым, или Галкиным, или Зарьяном. Другое расписание дня, другие интересы, другой ритм. Подъездные пути к Тильвитису были устланы книгами о Литве, литовских обычаях, литовском фольклоре. Болгарские краски — Родопы, Тракия, Великое Тырново, склоны Витоши, крыши Софии виделись на фоне стихов Далчева, сквозь стекла его окна («Прозорец» — «Окно» — основной образ этого поэта).

Она как актриса, готовившаяся к новой роли. Как скульптор, изучавший не только натуру, образ, который предстояло лепить, но и площадки, пространство, где надлежало стоять памятнику.

Она не приноравливалась, как чеховская Душечка, к новому персонажу своих переводческих драм. Нет, она прикасалась к новому для нее характеру, постигала его, а постигая, становилась в какой-то степени этим характером. Она принадлежала к тому разряду переводчиков, которые переводят не слова и строки, а характеры. Поэтические характеры, то есть целые миры.

* * *

Много сил и времени отдавала Мария Петровых молодым одаренным людям, пытавшимся серьезно работать в литературе. Знали, что Петровых строга, но знали также, что она бывает обворожительно добра в том случае, когда видела двуединую работу ума и сердца, жажду совершенствования.

Изредка Мария Петровых своих подопечных посылала ко мне — посмотреть, проверить свое мнение, помочь, дать рекомендацию. Иногда ей не хотелось самой доводить все до конца. Она отходила в сторону, предоставляя удовольствие общаться со своими питомцами Антокольскому, Звягинцевой, Евгенову, ведавшему делами Комиссии по литературам республик, некоторым другим.

Хватало у каждого своих забот. Но на Марию Сергеевну грешно было жаловаться. Она все делала увлеченно. И это тоже связывало людей. Они действительно связывались. А она отходила в сторону и издали любовалась новой общностью. «Теперь моя душа спокойна», — говорила она.

* * *

Мы иногда говорили о природе славы, отделяя ее от репутации.

— Бесславие — это та же слава. Если хотя бы несколько знатоков или любителей понимают, что бесславие в данном случае более почетно и притягательно, чем слава. Иногда бессовестно прославиться.

— «Быть знаменитым некрасиво…» — напомнил я пастернаковское стихотворение.

— Вот именно. Вспомните Арсения.

Думая поначалу, что Мария Сергеевна говорит о себе, я понял, что она имеет в виду не себя, а Тарковского.

— У него бесславие. Но у него есть долготерпение. И это вызывает сочувствие. И это тоже слава. Перевод дает ему передышку. Но он прорвется.

Много лет спустя я напомнил Марии Сергеевне этот разговор. Она просияла:

— Ну вот, видите, я, оказывается, была права…

* * *

Месяцами, нет, годами она могла не общаться с человеком, но, если с ним или с его близкими случалась беда, Мария Сергеевна телефонным звонком или письмом откликалась немедленно. Беда приводила ее в действие. Она брала на себя чужое горе. Это я особенно почувствовал в ту пору, когда лишился матери, — второго апреля 1969 года. Вот письмо Марин Сергеевны, посланное мне:

«Дорогой Лев Адольфович!

Горячо сочувствую Вашему горю. О Вашей утрате я узнала случайно — В. К.[8], видимо, очень худо себя чувствует и не позвонила мне, не сказала ничего о Вас.

Милый Лев Адольфович, Вы были так внимательны и добры к своей маме. Ее жизнь всегда была согрета Вашей любовью.

Я очень помню ту раннюю весну на Чкаловской, 1956 г.[9] Я тогда очень почувствовала Вашу любовь к матери, Вашу близость с нею.

Милый мой, от всего сердца желаю Вам душевных сил.

Хотела как раз послать Вам свою книжечку, но Вам сейчас не до того; потом как-нибудь пришлю.

Очень хочу, чтоб Вы сейчас писали — стихи помогут Вам.

Сердечный привет мой Маргарите Григорьевне.

10 апр. 1969

М. Петровых»

Среди немногих привязанностей на всю жизнь — Самуил Галкин. В их творческих принципах было много родственного. Мария Сергеевна переводила его и редактировала некоторые его книги. Редактором она была строгим, внимательным, неуступчивым. Кто надеялся на «все сойдет», не мог с ней иметь дела. Кто хотел в своем искусстве добиться максимальных результатов, тот много получал от Марии Сергеевны.

Несу Марин Сергеевне переводы Галкина.

— При вас читать не буду, милый. Оставьте их, прочитаю быстро.

«Милый» — ее любимое словцо. Оно в ее устах звучало напевно и успокаивающе.

На следующий день звонит Мария Сергеевна:

— Приходите. Все хорошо. Но — надо поговорить.

Пришел, говорили и час и два. Мария Сергеевна, как опытный педагог, учит не поучая. Берет строфу и показывает, что этот эпитет ее губит. Подумаем над эпитетом. Думаем долго. Придумали. Оказывается, одно слово потянуло за собой другое, третье. Поворачиваешь, ворошишь строфу, и вот глядишь — она другая, она ближе к искомой истине оригинала. Звоним по телефону Галкину. Он слушает, соглашается, но… Это «но» грозит новыми переделками. Мария Сергеевна устала. Пришел после обеда — досиделись до сумерек.

— Перерыв! — говорит Петровых. — Довольно.

Свет не включен. Вглядываюсь в Марию Сергеевну. Сожалею, что не живописец. Овальный портрет. Пастельные тона. Нет, персидская миниатюра. Еще лучше — старинная акварель, тоже овал.

Было очень тихо. Мария Сергеевна подошла к окну — сизо-синему. Стояла долго, безмолвно. Я видел ее голову с распущенными с боков волосами, спину, мягкую, певучую линию перехода от затылка к спине, от спины к бедрам. Фигура была обведена синькой вечера. В стекле стали появляться огоньки — больше, больше. Их отсветы двигались по комнате. Мы молчали. Сколько прошло времени — десять минут, полчаса, два часа? — не знаю. Тишина звенела. Мы молчали. Бывают такие редкие минуты сумеречной тишины, когда люди общаются без слов и жестов. Незримое и пока непонятное им общение происходит стремительно и запоминается навсегда, как некое откровение, явленное таинственным образом. Об этом у Бориса Пастернака:

При музыке? Но можно ли быть ближе,

Чем в полутьме, аккорды, как дневник,

Меча в камин комплектами погодно,

О, пониманье дивное, кивни,

Кивни и изумишься: ты свободна.

Да, это понимание. Иначе это не назовешь.

Внезапно Мария Сергеевна обернулась и включила свет. Я увидел сияющий, больше — ликующий взгляд, в котором были и свет понимания и явное нежелание говорить. Такого взгляда больше я не видел у нее. Это была она в наиболее полном и истинном выражении.

Как она самозабвенно слушала, когда говорил или читал стихи Галкин! Еврейского языка Мария Сергеевна не знала, но поэт чувствует поэта особым способом. Она схватывала на лету самое главное, что присуще Галкину. Самуил Залманович о лучшем редакторе и не мечтал. Он доверял ее вкусу, выбору, суждению. Ценил Марию Сергеевну как собеседницу и был уверен, что все ее так ценили.

— Вы еще не влюбились в Марию Сергеевну? — лукаво спрашивал Галкин.

— Нет, — отвечал я растерянно, полагая, что в таком отрицании есть что-то ущербное, неразумное: как так не влюбиться в Петровых!

— Вы железный человек! Как можно не поддаться очарованию этой женщины! Надежный друг. У нее голос идет не из горла, а из сердца. Ах, вам не дано различать голоса! Это беда, большая беда.

И вдруг Галкин произнес то же словосочетание, которое впервые я услышал от Щипачева: чистый голос!

Есть у художника суровость в пору, когда его художество нуждается в защите. У Марии Сергеевны эта суровость была нежной и одновременно непреклонной. О чем веду речь?

Приношу Петровых перевод (того же Галкина). Долго читает. Кладет листок передо мной. И, не говоря ни слова, пальцем изящно показывает на строку. Затем отходит в сторону, смотрит в окно, дает мне возможность подумать. Поворачивается ко мне лицом и вопрошающе смотрит на меня…

— Понял, надо править, — говорю с некоторой растерянностью.

— В том-то и дело, милый…

Предлагаю варианты. Думает, не сразу отвечает. Нет! Нет! Поиск продолжается. Нашел! Мария Сергеевна расцветает, идет навстречу.

Что значит так называемая жизнь человека, если далеко не все, связанное с ним, завершено, если наша память не отказывает нам в высоком праве говорить об ушедшем человеке, как о части нашей собственной жизни, если его стихи достойно продолжают его, если еще не выполнен наш долг перед ним. Перед ней — Марией Сергеевной Петровых.

Отзовись из безвестности! —

так вопрошала она. Так вопрошаем мы. И она отзывается.