ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Рашковский мальчик один-одинешенек слонялся в большом и чужом городе Яссы, и на сердце у него было очень тяжело.

Тяжелую ношу взвалил на себя.

Усталость и голод меня мало волновали. Часами шагал я из улицы в улицу, но волдырей на ногах не замечал. Со вчерашнего дня у меня крошки во рту не было, но еда меня не привлекала. Тяжелого чемодана мои руки тоже не несли. Узелок мой с кой-какими вещами остался у мадам Шалер. Взял я оттуда только пару носков, которые заштопала мне мама, да полотенце с кусочком мыла, которые она дала мне с собой, рассовал их где-то по внутренним карманам пиджака и стал самым наилегчайшим пассажиром. Одиночество, одиночество, подступившее вдруг ко мне в этом большом и чужом городе, легло на мои плечи ужасно тяжелым, ужасно громадным сундуком. Носильщик еле ноги под ним переставляет. Такой громадный сундук, что носильщика под ним и вовсе не видно. Одна только тяжесть, один лишь сундук. И если он раздавит меня собой, десятки и сотни чужих лиц на улице даже не заметят, что кого-то раздавило.

Сундук этот играющий. Подрагивая и ворча, он заиграл на самых разных струнах моих.

Боря сказал мне ясно: в восемь вечера возле Национального театра парень спросит меня, когда играют «Разбойников» Шиллера. Где, однако, возле Национального театра? У входа? Сзади у кассы? Спереди напротив вывешенных афиш? С газетой в руке я крутился среди людей и здесь, и там. Ведь этот парень должен, наверно, тоже искать меня так, как я ищу его. Может, не смогли еще так быстро сюда передать? Может, мне надо было крутиться на одном месте? Может, вообще что-то случилось? Встречи нельзя ждать больше, чем десять минут. Большая черная стрелка на театральных часах каждый раз вздрагивала, перескакивала с одной черточки на другую. Уже двадцать минут девятого. Вокруг театра стало пустеть. Девушка одиноко стоит в уголочке, ждет, наверно, кого-то и, кажется, поглядывает каждый раз на меня. Человек в фуражке швейцара на голове поливает резиновым шлангом газон. Из-за угла, размеренно шагая, появляется вымуштрованный полицейский.

Сегодня был очень жаркий день. Целый день под палящим солнцем шагал я из улицы в улицу, одетый в свой толстый перелицованный пиджак. Сейчас, вечером, когда солнце уже зашло, подул прохладный ветерок, я свой пиджак снял. Рубаха под пиджаком стала вдруг насквозь мокрой, струйки пота потекли по всему телу. Я снова шагал по улицам, нес пиджак в руке и чувствовал, как прохладный ветерок высушивает мою мокрую рубаху, отклеивает ее понемножку от тела. Куда идти? Где сегодня переночевать? Почему этот парень не вышел? Может, он был, даже видел меня, но решил, что это не я? А может, виноват этот грубый, неуклюже перелицованный пиджак мой? Смешно, честное слово: у всех на свете людей нагрудный карманчик пиджака находится с левой стороны, на моем пиджаке карманчик перелицован, находится на правой стороне. Как же я выгляжу в этом нелепом рашковском пиджаке? Я снова надел пиджак. На тихой улице, перед освещенной галантерейной витриной, разглядел себя в зеркале. Рашковский пиджак ни в чем, бедняга, не виноват. Пиджак как пиджак. Я как я. Напротив, даже если бы у меня не было газеты в руке, этот парень должен был из тысячи узнать меня.

Ерунда запоминается. Где-то в темном скверике я уселся на скамейку, и вместо того, чтобы меня мучил вопрос «куда деваться?», меня мучил мой перелицованный рашковский пиджак. У каждого этот карманчик с левой стороны, у меня — наоборот, с правой. Смешная пиджачная история трансформировалась в смешную пиджачную философию. Почему все у меня перевернуто, вывернуто — не как у всех? Под одиночеством, навалившемся на меня, под этим тяжелым сундуком, легшим мне на плечи, осталось, наверно, достаточно места даже для улыбки. Я сидел в темноте на скамейке и сам себе улыбался, вспоминая, как Копл-портной обманул мою маму. Когда она дала ему мой коричневый пиджак перелицевать, Копл-портной клялся всеми святыми, что он дырку от карманчика на левой поле, которая сейчас, с божьей помощью, станет правой полой, так заделает, что будь ты хоть семи пядей во лбу, тебе и в голову не придет, что там когда-то была дырка. Мама, вообще-то разбиравшаяся в вещах, сразу и не заметила, что Копл никакой дырки не заделывал, он просто переставил карманчик на правую сторону, наоборот, не как у всех. Копл-портной столько крутил этот перелицованный пиджак туда и сюда, столько морочил маме голову, что наконец-таки заморочил. Он подсовывал ей под самые глаза правую полу, которая теперь, с божьей помощью, стала левой полой: «Ну, Рэйзл, хорошо присмотритесь. Можно заметить, что когда-то здесь была дырка? Копл свою работу знает. А?» Мама хорошо присмотрелась: «Э, — сказала она, — чтобы так-таки ничего и не заметить? Немножечко да заметно…»

Я, кажется, на той скамейке в скверике еще и вздремнул чуть-чуть. Пару мгновений, не больше. Эх, если б можно было так на скамейке продремать до утра, просидеть до завтра, до восьми вечера — опять к Национальному театру, к контрольному часу. Но долго сидеть одному в темном скверике опасно. Бродить ночью по улицам, наверно, еще опасней. Мне стало холодно. Наверно, от дремы, застигшей меня на скамейке. Я задремал, видно, больше, чем на несколько мгновений. Уже, наверно, час, как стемнело. Куда идти? Где переночевать? В какую чужую дверь постучаться?

В Яссах живет несколько рашковцев — поди знай, где они живут. Поди знай заранее, что завернешь вдруг сюда, что здесь, в большом городе Яссы, почувствуешь себя вдруг одиноким, как на острове, что в первую же ночь некуда будет голову приткнуть, и будь у тебя в кармане хоть какой-нибудь адрес рашковца, у тебя в кармане было бы громадное счастье. Ты, о котором рашковцы говорят, что ты парень — огонь, такой-то и такой-то, самый-самый…

Шмуэль-меламед со своим семейством живет сейчас, кажется, в Яссах. Что занесло такого еврея, как Шмуэль-меламед, сюда, в Яссы? Он здесь, говорят, служка в синагоге, ночной сторож на складе, уже не меламед. Хорошенькая перемена! Что-что, переночевать ночь я бы даже у Шмуэля-меламеда мог.

Маня-рыжая работает в Яссах на трикотажной фабрике, живет уже здесь, говорят, с кем-то. Маня-рыжая — одного со мной возраста, она была среди наших девушек. У нее огненно-рыжая копна волос, рыжевато-желтые веснушки обсыпали нос и лоб, но при всем при том она очень симпатичная, она даже считалась у нас красивой, красивой рыжей. Маню я не видел давно-давно, мы уже оторваны друг от друга, сейчас она уже, значит, замужем. Но переночевать у нее одну ночь — с большим удовольствием, как же иначе?

С Бенчиком Боруха-столяра мы в детстве были оба певчими в хоре Иешике Котляра. У Бенчика глаза косят. Больше, чем несколько недель в хоре перед Новым годом в то единственное лето, мы не дружили. Пути наши совсем разошлись. Бенчик сейчас в Яссах, говорят, что-то вроде кельнера то ли в ресторанчике, то ли в корчме. Не ах что такое. Но если бы у меня был в кармане хоть Бенчика адрес…

А может, мне вовсе в таком положении встречаться со своими нельзя? Я себя чувствовал в этом новом положении своем прямо так, будто только что начал ходить, только что начал говорить, начинать лишь должен с самых-самых азов. Почему Боря не обговорил со мной все эти вещи как следует? Я же шел наверняка. Я иду по такому пути первый раз. Но я ведь не первый и не единственный. Такое уже, конечно, случалось. Почему же этого не предвидели? Почему Боря не наказал мне точно, как себя вести, куда обратиться, если вдруг меня не смогут выйти встретить?

Тяжелая ноша.

Из тысячи лей, что принес мне Боря, у меня было еще в кармане две сотни. К ним я пока не прикасался, даже бублика себе не купил. Тысяча лей. На билет, сказал Боря, и на прочие расходы в первые дни. На какие расходы? Может, он имел в виду именно такое вот неожиданное положение? Надо, наверно, ко всему этому легче относиться, проще. Нельзя жаться к стенкам, самому выставлять себя беглым, виноватым, испуганным. Надо, видимо, держаться свободнее, обыденнее. Не в темноте, а наоборот, на самом свету. Надо себя вести, как все обыкновенные люди ведут себя. Как ни в чем не бывало. Это будет лучшей защитой и лучшим прикрытием. За деньги можно подыскать себе где-нибудь постель на пару дней. Или можно даже в гостинице ночь переночевать. Разумеется. На лбу ведь у меня ничего не написано.

Но легко сказать. По нескольким светлым улицам, сквозь толпы людей, гуляющих по тротуарам, я не прошел, а, как в тумане, протолкался, промчался. Мне встречались освещенные гостиничные вывески с мигающими буквами, но я в их сторону даже и не глянул.

Одиночество, охватившее меня, принесло с собой и страх тоже. Раньше среди толпы я никогда, кажется, такого не испытывал. Ни перед пытками в сигуранце, ни во время пыток, ни потом в тюрьме, ни после тюрьмы. Теперь же, когда я остался внезапно один, такое чувство страха, без моей воли и даже без моего ведома, появилось во мне. К вечеру, после пары часов взвинченности и перед перспективой провести целую ночь на ясских улицах, это чувство разрослось, приумножилось. Мне опять стало казаться, что на каждом углу шныряют переодетые полицейские агенты. Из Черновиц уже сообщили сюда, в Яссы, чтобы меня нашли, чтобы меня поймали, чтобы меня привезли. Гуляющие по улицам люди — не просто гуляющие люди, а неизвестно кто и неизвестно зачем.

Куда деваться? Куда идти?

Спасла меня в ту первую ясскую ночь (кто знает-таки, что бы со мной произошло) случайность. Я верю сегодня в предопределенность случая. Спас меня мельчайший среди мельчайших, невидный среди невидных — Боруха-столяра Бенчик, Бенчик-косой.

Я увидел его вдруг в дверях какой-то корчмы. На нем был короткий кельнерский халатик. На пороге двери он объяснялся с пьяницей. Поворачивал и поворачивал пьяного за плечи, все разворачивал его лицом к улице, а тот все время разворачивался обратно, лицом к Бенчику, к корчме. Бенчик оставил вдруг пьяного в покое. Совершенно случайно он меня тоже увидел.

— Ты только посмотри. Это, кажется, ты? — спросил он меня, как рашковец может спросить.

— Это я и это не я, — я ему тоже ответил, как может ответить рашковец.

Мудреный ответ мой Бенчика не удивил. Он спросил меня дальше:

— Ты в Яссах?

— Да, я в Яссах. И уже сегодня мне негде переночевать.

Бенчик глянул на меня, как может глянуть только косой: не прямо на меня, но как бы на кого-то рядом со мной, за мной.

— Большое дело: не иметь в Яссах где переночевать! — произнес он с такой миной, прямо будто речь шла не о Яссах, а о Содоме и прямо будто ничто плохое в мире Бенчика уже не удивит.

— Ты здесь работаешь? Кем ты работаешь?

— Я здесь кум королю. Помощник кельнера. Кум королю при кельнере. То есть я тут — что угодно. Что велят мне, я делаю, и что я делаю, ни к черту не годится.

— Мне сегодня негде переночевать, — сказал я снова.

— Переночуешь здесь, наверху, у нас. Если не брезгуешь, — кивнул Бенчик на два ряда окон над корчмой.

В корчме, внутри, звенела цимбала, сквозь шум еле просачивался хрипловатый голос певицы. Столики тесно наставлены были и внутри, в зале, и снаружи, во дворе. У входа, с одной стороны двери и с другой стороны двери, два висячих фонаря освещали одно и то же название — и корчмы, и гостиницы над корчмой. Названия я уже не помню точно. Только помню, что оно было очень веселое и очень многообещающее.

Бенчик сказал «пошли» и завел меня не внутрь, в зал, и не наружу, во двор, к столикам, а в какую-то камеру без окон, с одной тусклой электрической лампочкой у самого потолка. Кругом у стен были наставлены до самого верха ящики с пустыми бутылками, просто пустые ящики, накиданные вповалку. В углу примостился топчанчик, накрытый залатанным матрацем.

— Я ночую здесь. Вот на этом вот царском ложе, — сказал Бенчик, — но ты не бойся, ты будешь спать наверху, в комнатах, как король. Сначала, правда, надо чего-нибудь перехватить. По твоему носу видно, какой ты очень сильно сытый.

По Бенчикину носу видна была дикая радость, что пришел наконец такой миг, когда он может мне так услужить. Он усадил меня на перевернутый ящик, второй ящик, повыше, поставил предо мной, застелил его белой скатеркой и оставил меня сидеть на уютненьком стуле перед уютненьким столом. Потом он внес на такой круглой деревянной дощечке кусок жареного, наперченного и начесноченного мяса, тарелочку с хлебом, и, среди ломтиков хлеба, даже стопочку водки. Он сказал мне: «Кушай на здоровье, разговаривать с тобой долго я сейчас не могу, ты же видишь, меня рвут на куски», и на добрых пару часов исчез.

Уже было, наверно, одиннадцать — полдвенадцатого ночи, когда Бенчик появился со связкой ключей в руке и опять сказал мне «пошли». Мы поднялись по тесной скрипучей лесенке. Он отпер какую-то дверь, зажег за дверью свет. Изнутри пахнуло духотой и затхлостью. В комнате стояла застеленная железная кровать. На шкафчике с зеркалом в вырезанную дырку вставлен был таз, полотенце висело сбоку. У кровати лежал коврик.

— Вот здесь ты будешь спать, как король!.. — Бенчик, наверно, очень любил слово «король».

Выходя, Бенчик остановился у двери, повернулся, поколебался секунду: сказать или не сказать и все-таки сказал. Он косо посмотрел не на меня, а на шкафчик с тазом и полотенцем — мимо меня. Один косой глаз его даже подмигивал:

— Послушай, если тебе скучно и ты чувствуешь себя в силах, я могу-тебе кого-нибудь прислать…

Я ему на это ничего не ответил. Я только сильно скривился. Он, Боруха-столяра Бенчик, хочет мне показать, что готов для меня чудеса сотворить, а я кривлюсь еще тут. Он на миг растерялся. Потом буркнул мне, чтобы я запер как следует дверь, а в случае если вдруг постучат, чтобы я не открывал и не отвечал, как будто меня в комнате вовсе нет.

2

Ночей пять я ночевал у Мани-рыжей. То есть не только пять ночей, но пять ночей и пять дней. Потому что и к этим ночам, и к этим дням действительно подходит слово ночевал.

В ту неделю я почти не выходил на улицу. У задернутой занавески крутился я по дому босой, без рубахи, в одних брюках, ложился на диванчик и что-то читал, просто лежал и думал. Кто-то загнанный и прячущийся, очень опасный, потихоньку-понемножку укоренился во мне. Дни были ужасно длинные и ужасно мучительные. Ночи — на составленных табуретках у Мани в передней — ужасно жаркие, душные, бессонные, еще длиннее и еще мучительнее, чем дни.

Рано утром Маня с мужем уходили на работу. Маня за те пару лет, что я ее не видел, стала старше, располнела и раздалась, огненно-рыжие волосы ее пригасли, выцвели. Работала она на трикотажной фабрике. Ее мужа звали Дуцэ, и он был, кажется, на хорошие несколько лет старше Мани. Высокий и костлявый, с корявым худым лицом, меховщик на меховой фабрике. Наверно, из-за этого имени Дуцэ в Рашкове решили, что Маня-рыжая живет в Яссах с румыном. Но «румын» этот был вполне еврейский парень, родившийся и выросший в Яссах, в еврейской бедняцкой черте, на «красном мосту». В Манином и Дуценом шкафчике с книгами на двух полках стояли румынские книжки, на двух — еврейские. Румынские книжки как раз читала она, Маня, а еврейские книжки читал как раз он, Дуцэ. Дуцэ был веселый, разговорчивый. Он любил показать, что умеет и анекдот рассказать, и спеть еврейскую песенку. Он напичкан был всеми еврейскими пьесами, которые играли в ясском «Помул верде», и всех еврейских актеров называл по-свойски и по-дружески только по имени. Не, скажем, Сиди Таль, а Сиди, и не Севилла Пастер, а Севилла. Однажды он мне даже сказал, что он хорошо знаком с Ициком Мангером[3]. Только знаком? Они даже вместе пили, вместе не один вечер провели. Он повозился у лацкана, вытащил оттуда большую меховщицкую иглу и засмеялся. Только провели? Этой вот иглой он Мангеру зашивал порванные штаны. Мангер улегся в парке на скамейку, извините, кверху задом, а он, Дуцэ, зашивал ему распоротые штаны. Вот этой вот толстой меховщицкой иглой.

Еще мне Дуцэ рассказывал, что он сам, собственными глазами, видел, как великий Энеску после своего концерта, который наделал такой переполох во всем городе, зашел в маленький ресторанчик на Николинэ, у отдельного столика наверху, на галерее в ресторанчике, выпил пару рюмок цуйки, вынул скрипку из футляра и встал играть гаммы. После такого концерта, который взбудоражил Яссы, после такого успеха и такого возвышения, после всего этого стоял и стоял и играл гаммы, учился играть. Публика сидела внизу и замирала от восторга. Ресторанчик тогда закрыли часа в три ночи. Он видит его перед глазами, Энеску, как он стоит себе так у столика на галерее, с длинными, разметавшимися волосами и со скрипкой у плеча.

Лгать Дуцэ не лгал. Все истории его были, наверно, только любимыми выдумками, фантазиями, пусть даже хвастовством. Но то, что он хвастается именно таким хвастовством, мне как раз в Дуцэ нравилось. Это не унижало его в моих глазах, а, наоборот, поднимало. И меня, помню, сразу, с первой же минуты, как-то по-особенному потянуло к мужу Мани-рыжей.

Манин адрес дал мне Бенчик. То есть адреса он мне не дал. Он только назвал мне улицу и обрисовал закоулок возле бакалейного магазина, куда надо свернуть, и где сразу, во вторых воротах, точно напротив них, в самой глубине двора, живет Маня-рыжая со своим мужем Дуцэ.

Когда на следующий день, в контрольный час, в восемь вечера, парень, который должен был в Яссах встретить меня, снова не вышел к Национальному театру, я больше трех-четырех минут не ждал. В таких случаях нельзя ждать больше, чем считанные минуты. Я отправился разыскивать Манину улицу. Не спеша отыскал я и улицу, и бакалейный магазин на углу, и закоулок, и ворота, и Манину дверь в глубине двора, и — замочек на двери. Я откинул крючок на дверце Маниной веранды и так на этой веранде и просидел в темноте, пока не пришли из города Маня с мужем. Маня обнялась со мной и расцеловалась не просто как со своим человеком, земляком, можно даже сказать, другом детства, а как с очень близким и родным, ну прямо как с братом.

И я допустил ошибку. Это не первая, и не единственная, и не величайшая, и не последняя ошибка в моей жизни. Ну, в самом деле — оба фабричные рабочие, она так радушно меня приняла, да и он выглядел таким приветливым, добрым — так что на следующее же утро я Мане проговорился и, разумеется, по секрету, дал ей понять, что со мной делается. Маня на миг сильно переменилась в лице. Но только на один миг. Тут же снова появились ямочки на ее щеках. Желто-рыжие веснушки, обсыпавшие ее нос и лоб, снова стали красивыми. Через миг она снова стала собой. Она мило сказала мне, что я смогу быть у нее, сколько будет нужно. Она мне поможет. На фабрике она знает одного товарища. Она с ним очень осторожно поговорит, может, он что-нибудь посоветует. Она мне поможет, красиво сказала она, снова связать оборвавшуюся нить. Но только одно: чтобы я из дома никуда не выходил. Не потому, что она боится, и не потому, что им это может повредить. Мне может повредить. Меня не должны видеть на улице. Никто даже знать не должен, что я в Яссах. Бенчику это, конечно, тоже нельзя было знать. Но ладно, что сделаешь? Бенчик все равно мало встречается с рашковцами. Вернее, рашковцы мало встречаются с ним. Она, как бы случайно, пройдет мимо корчмы и постарается сказать Бенчику, что я на следующее же утро уехал. Кроме того: а может, за мной таки следят? В Яссах можно и такого ожидать. Что там говорить — не веселая история, но боже упаси, она не отказывается. Наоборот, она сделает все и поможет мне. Несколько дней я смогу у них переждать. Она думает, что ничего не случится. Но ходить по улицам мне нельзя. Ни за что.

Первые три вечера были даже веселыми. На столе стояла бутылка вина. Дуцэ все рассказывал свои истории, шутил, напевал, а Маня смеялась, сияла, влюбленно смотрела ему в рот. Я тоже смеялся, и у меня тоже была минута радости. Их маленькая квартирка была бедной, но аккуратно обставленной. Во всех углах, в каждом простеночке, какая-нибудь меблишка, даже на табуретках — белые накрахмаленные накидки. Может, несколько многовато — казалось мне. Две простыни на моей постели аж трещали, слепили глаз. Мои ночи были длинные и мучительные, их ночи, видимо, тоже не были короткими и спокойными. Манин знакомый товарищ на фабрике никакого толкового совета не дал. Надо иметь терпение, сказал он, надо ждать, время все выправит. Маня, правда, передала это мне очень спокойным голосом. Затем, однако, совсем тихо, как не мне, а себе самой, пробормотала: «Легко сказать, ждать. Сколько ждать? Где ждать?» Каждое утро, после того как Маня и Дуцэ уходили на работу, я находил на столе приготовленный завтрак: салат из помидоров, пару кусочков хлеба с маслом, яйцо, стакан молока. Видно было, что приготовлен завтрак с любовью. Свежая скатерка на краю стола, нож, вилка и ложечка красиво уложены с правой стороны, солонка с солью, яйцо в отдельном блюдце, помидорный салат забелен ложкой сметаны, присыпан укропом, на стакане молока блюдце, все вместе накрыто белоснежной салфеточкой. Один раз в день я, однако, нарушал Манино условие: ближе к вечеру, перед их возвращением, я выскакивал в бакалейный магазин на углу и покупал кусочек брынзы, селедку, колбасу, сахар, иногда-таки бутылку вина — пусть будет хоть ужин мой. Маня злилась. И за то, что я выскакивал на улицу, и за то, что тратил деньги. Злилась чистосердечно, искренне. А Дуцэ шутил: «Боже праведный, доходный гость. Пошли мне сто таких гостей, так у меня будет со временем счет в банке!»

Так выглядели первые три дня. На четвертый день и на пятый день все стало иначе.

Разговорчивый и веселый Дуцэ перестал разговаривать, перестал шутить, стал вдруг молчуном. У Мани будто щеки запали, и запалость эта стерла ее ямочки. Красивые веснушки на ее носу перестали быть красивыми. Наоборот. Тем более что она ходила с опущенным носом.

Ужинали мы опять все трое вместе, за одним столом. Но мы сидели и больше молчали, чем разговаривали. Как три случайных человека, случайно севших за один случайный стол. Дуцэ и Маня словом между собой не обмолвились, сидели друг против друга надутые. Со мной все же говорили. Но без охоты, мне казалось, больше для вида, больше ради этикета: «Кушай, почему ты не кушаешь? Возьми кусочек селедки» — и прочее в этом роде.

Ночью, лежа в постели, я не слышал больше из-за двери, с их постели, как до сих пор, громкого смеха, громкого разговора. Оба лежали тихо. А если я что-нибудь и слышал, так это был тихий шепот, отрывистое бурчание.

Возможно, я ошибался. Вполне может быть, что эта внезапная перемена не имела тогда ко мне и к моим переживаниям никакого отношения. Я тогда еще не знал, что муж с женой могут, очень любя друг друга, вдруг, иногда из-за пустяка, так разругаться между собой, как будто они друг другу самые злейшие враги, самые расчужие люди.

Последняя ночь моя у Мани и Дуцэ была субботняя ночь. Я хорошо помню это, потому что на следующее утро они спали дольше, на работу им идти не нужно было. На дворе уже разгорался день. Сам я был налегке. Паковать мне было нечего. Я оделся, открыл дверь, откинул крючок на дверце веранды и ушел без до свидания. Без до свидания и без спасибо.

С того воскресного утра и до сегодняшнего дня Маню и Дуцэ я больше не видел.

3

Что я за человек?

Я пишу эти строки в ялтинском Доме писателя. Через пять десятков лет. И мог бы уже знать, что ответить.

Иногда веселый, иногда грустный. Иногда слишком уж молчун, иногда слишком разговорчивый. Иногда деятельный: чего бы я только не смог сделать! Иногда совсем бестолковый — ни на что не гожусь. Иногда захлестнут всепрощением, даже к тем, кто мне всегда делал только плохое; иногда распаляюсь во гневе, когда один только раз наступят на мозоль. Иногда смелый. Иногда боязливый. Иногда очень добрый к людям, иногда не очень добрый. Иногда бегу я к ним, ищу их, радуюсь каждому и всякому; иногда бегу от всего и от всех, даже собственные четыре стены мне лишни. Иногда мне плохо, когда мне плохо, иногда хуже, когда хорошо, лучше — когда мне не хорошо. Иногда щедрый, готов обнять весь мир, отдать себя всему миру. Иногда — скуп на улыбку, тяжел на подъем даже для самых близких и любимых. Иногда сильный. Способен приказать себе, ухватить себя за чуприну и заставить себя эти приказы выполнять, иногда — слабейший из слабейших: не делаю то, что хочу, или делаю то, чего не хочу, или совсем ничего не делаю.

Иногда так, а иногда так. И так, и не так. Что перевешивает? Стрелка весов не останавливается. Вот склоняется она в одну сторону, вот в другую сторону. Посередине, выпрямившись, она колышется, подрагивает. На одной стороне или на другой стороне она не задерживается, никогда не останавливается, не застывает на месте.

Что я за человек?

Если б можно было на одно мгновение вылезть из собственной шкуры, освободиться от самокопания и самоискания, свободно, со стороны, в один этот миг вдруг найти такой штрих, где ты есть полностью ты, самому схватить себя за руку: вот такой ты!

Как случилось со мной как раз сегодня утром. Здесь. В ялтинском Доме писателя, где пишу я эти строки.

Женщина средних лет, обыкновенная женщина, чуть полноватая, с добрым открытым лицом, какие часто бывают у полных людей. Что-то слишком уж долго смотрела она на меня. Мы, тогда еще незнакомые, входя в столовую поесть, стали друг с другом здороваться. Сегодня мы столкнулись с ней лицом к лицу, остановились и разговорились. Да, Кишинев она знает, она в Кишиневе закончила университет. Она знает многих моих знакомых — кишиневских писателей. Нет, меня она не знала. Я ее тоже никогда не видел. Живет она в Москве, коренная москвичка. В Москве она подружилась с Ионом Друцэ[4]. То есть не так с ним, как с ней, женой Друцэ, Эрой, дочерью Росина[5]. «Вы знали Самуила Росина?» — «Я была еще тогда ребенком. Мой отец дружил с Росиным». — «Ваш отец, он был писатель?» — «Да, еврейский писатель». — «Кто?» — «Иоффе»[6]. — «Юдл Иоффе?»

В одно мгновение — в то мгновение, о котором я только что говорил выше, — я увидел на обеих руках моих, снизу доверху, гусиную кожу, ощутил влагу в своих глазах. Юдла Иоффе я уже не застал. Я впервые приехал в Москву в сорок пятом, он умер в сорок первом. Но мне было достаточно увидеть его дочь. Достаточно было только услышать имя Иоффе.

— Помню рассказ вашего отца. Кажется, «Чистое золото».

Я поднялся в свою комнату взволнованный. Один штрих свой — любовь, любовь к советским еврейским писателям, ко всем без исключения, к самому большому и самому маленькому, увидел я в один момент как бы со стороны, нащупал в себе вот этот штрих, где я — полностью я, сам схватил себя за руку: вот какой ты человек!

Строки эти не имели бы никакого отношения к тому, о чем я рассказываю в этой главе, если бы я не помнил так четко, что в те ясские дни у Мани и Дуцэ, в их шкафчике с книгами, я нашел «Зельменьяне» Кульбака[7] и «Меру строгости» Бергельсона[8]. Я лежал, опершись о стенку, на диванчике, читал и читал, и одиночество мое, и моя растерянность стали понемножку слабеть, отступать от меня.

Я прикрыл глаза. Во тьме привиделась, пригрезилась мне моя собственная, далекая, звездная тропа.

Любовь мою к советской еврейской литературе — за ее новые, и своеобразные, и трудные, и неистоптанные пути, за углубленность ее в обиды человеческие и за ее возвышение людской красоты, за трудно утверждавшуюся судьбу ее — ношу я в себе с тех дней.

Все пять десятков лет.

Стрелка на весах не колеблется, не подрагивает.

И никакой тяжелой гире ее не перевесить.

4

Город Яссы виднеется издалека. Издалека он какой-то приземистый. Дымы и дымки стирают верхушки церквей, высокие башни, фабричные трубы — город выглядит как большая деревня. Ночью вспыхивают, мигая, мириады огоньков, густо, близко друг к другу, сливаются друг с другом, среди дымов и дымков превращаются в сплошной огонь — город зажегся, город горит.

Внутри, в нем, среди его высоких стен и тесных улиц, чувствуешь себя как бы под ним — раздавленным и расплющенным.

Здесь, наверху, среди длинных рядов виноградников, бегущих вверх-вниз по холмам насколько хватает глаз, чувствуешь себя как бы над ним.

И опять же, раздавленным и расплющенным.

Ночью спим мы оба, я и Федя, в старой разрушенной конюшне. А может, это даже и не конюшня. Две почерневшие каменные стены с дырявой замшелой крышей прямо на этих единственных двух стенах. Мы спим в фаэтоне. Спим сидя. Федя с запрокинутой головой, я с запрокинутой головой. Два франта после ночной гулянки трясутся утром с пьяно-запрокинутыми головами в фаэтоне без кучера, без вымуштрованной лошадки с белым пятном на лбу, и лишь две рассохшиеся и растрескавшиеся оглобли зацепились за крышу. Мы жутко пьяны от усталости. Сквозь дыры в крыше и сквозь другие две стены, которых нет, заглядывает свет луны, звездный свет, и всю ночь нам сквозь сон все мерещится, что уже занялся день, уже взошла утренняя звезда, вот послышится хлесткий крик, как хлест кнута: хайде, мэй! Хватит, дескать, дрыхнуть. Подымайтесь к божьей службе! Целый день на палящем солнце, до первых вечерних звезд, обрезать и опрыскивать лозу, столько-то и столько-то кустов. Мы спим на пружинах. Пружины фаэтонного сиденья старые, ржавые, но, наверно, еще достаточно сильные, упрямые, прорвали сопревшую кожу сиденья и выбрались наружу, вытянулись во всю свою длину: «Вот и наше время пришло свободно вздохнуть, на мир поглядеть!» Усаживаясь спать, мы обеими руками вдавливаем пружины обратно в сиденье, быстро плюхаемся на них, чувствуем, как они с нами сражаются, лезут нам прямо в печенки. В один прекрасный день (мы, с божьей помощью, становимся день ото дня все легче) они пнут нас хорошенько и скинут с себя вовсе, от таких господ, как мы, тоже избавятся. Фаэтон, наверно, очень старый, какого-нибудь давнего-давнего барина. Чего он только за свою веселую жизнь не перевидал! Каких только господских историй не смог бы он нам рассказать! Но нам с Федей хватает сейчас своих собственных историй. Мы так наработались, что спим без снов. Мы не храпим даже. Мы и не спим — мы дремлем. Большей частью даже и не дремлем. Мечемся между явью и сном. Федя на своей пружине корчится, вертится на ней туда и сюда, сплевывает, коротко ругается и вдруг, среди ночи, задает мне тяжкий вопрос:

— Скажи, ты ж больше разбираешься. Отчего мой отец повесился?

Я аж вскакиваю.

— Нашел время говорить о таких вещах! Сиди. Спи.

— Взял веревку, залез на чердак и повесился. Утром я туда поднялся покормить голубей. Все мои четыре голубка приткнулись под стрехой, перепуганные, с растрепанными чубами, жались друг к другу. Увидели меня, стали ворковать, что-то рассказывать, жаловаться на что-то. Поворачиваюсь — за трубой висит отец. Он, наверно, на веревке сильно дергался, боролся с веревкой, он, наверно, сразу пожалел.

Федя зарывается в меня. Я провожу рукой по его волосам, склоняю свою голову к его голове. Мы сидим оба на пружинах, прижавшись друг к другу, как Федины голуби в то утро под стрехой. Федя, глухо воркуя, жалуется мне на божий мир:

— Мама мне сказала, что это все равно не мой отец. Я не от него. Я не его. Чей же я? Ничей? А?

Или вдруг, в другой раз, в другую ночь:

— Прошу тебя. Скажи мне правду. Ты был когда-то у моей мамы?

Он втирается в меня еще до того, как спрашивает, и до того, как слышит ответ. И чтобы вызвать меня этим на полную откровенность, и чтобы я простил его за такой вот вопрос, и чтобы ответ мой услышать приглушенно — он его услышал, и он его не услышал.

— Был. И не один раз был, — отвечаю я ему ясно и быстро.

— Ты тоже?

— Глупый мальчишка. Твоя мама выстирывает и выглаживает рубаху — в Рашкове ни одна мама так не сделает. Вот и носят ей ребята свои рубахи в стирку перед праздником. Твоя мама зарабатывает свой кусок хлеба честным трудом. Стирает чужое белье, ходит убирать по домам, белит.

— Знаю. Почему же говорят что-то другое? Почему надо мной все время издеваются? Меня всегда этим шпыняют.

— Ты что, Рашкова не знаешь? Рашков любит выдумывать.

— Почему же про других такое не выдумывают?

— Выдумывают. Про одного выдумывают это, про другого то — еще хуже.

— Чистую правду говоришь?

— Ты что, не веришь мне?

Федя зарывается в меня поглубже, приклеивается ко мне, я тоже зарываюсь в него.

— Я тебе верю. Тебе я верю, — придушенно воркует он мне прямо в сердце, — из-за этого-то я оттуда и убежал. Мой отец хотел, чтобы я стал кузнецом, как он был. А мама ну только парикмахером хотела меня сделать. Я не могу быть парикмахером. Знаешь, я тебя обманул, что не нашел в Яссах работы в парикмахерских. Я даже не искал. Не хочу быть парикмахером. Не могу мылить чужие головы, не могу гладить обжорские рожи.

— Не у всех ведь обжорские рожи.

— Все равно. Не хочу этим зарабатывать. Каждого всякого гладить.

— Парикмахер — специальность, как все специальности. Это же стрижка, бритье.

— Все равно.

Днем Федя обо всем этом не говорит. Ночью, в фаэтоне, прет оно из него. Федя еще совсем юный парнишка, на два или на три года моложе меня. Мать его, прачка Паша, была красивая, ходила всегда причесанная, чисто одетая. Сорочку, которую Паша выстирала, накрахмалила и выгладила, и в самом деле носили показывать всем на удивление. Они жили в домишке с соломенной крышей, в самом низу, у Днестра. Во дворе висело на столбе, как вывеска, колесо от телеги. Под небольшим жестяным навесом стоял горн, рядом — наковальня, заостренная с обеих сторон. Да только колесо на столбе — перекошенное, грязное, горн — погасший, покрытый пылью, наковальня — без звона. Признаки того, что здесь была кузня, а теперь кузни больше нет. Федьку я помню маленьким мальчиком, он бегал всегда по улицам босой и чумазый.

Когда я в первый раз уезжал, он был учеником у Биньомина-цирюльника. То есть больше слугой у Биньомина-цирюльника, чем учеником. С веником в руке он постоянно сметал пучки волос вокруг «кресла», мыл чашку для пены и помазок, стоял и кланялся, когда клиент заходил и выходил; дважды в день, сразу по приходе и поздно ночью перед уходом, мыл пол и в цирюльне, и внутри, в доме Биньомина-цирюльника. И вот, через пару лет, Федька уже — Федя. Все еще маленький, худющий, льняные волосы на голове пока еще скорее белые, чем русые, в голубых глазах — еще детская синева, но, такой вот, он уже убежал из дома в большой город и может уже так вот сказать, твердо и упрямо: не хочу и не могу. За две с половиной недели на помещичьих виноградниках мы с Федей очень сроднились, просто слились в одно целое. О Федином житье, об его отце и матери, об их судьбах и о его дальнейшей судьбе можно было бы написать целую книжку. Но так уж у нас повелось, что мы пишем здесь только самое необходимое, только то, что связано с главным героем нашего рассказа. Мы оставляем Федю в стороне, незаконченным, не вполне отшлифованным, как до сих пор мы оставляли много близких и дальних. Как делает жизнь. Как оставляет она на твоем пути незавершенными и не ясно очерченными десятки, а у кого, может, сотни, ближних и дальних, любимых и не любимых, которые появляются и исчезают, исчезают и появляются снова, если путь у тебя не гладкий, не равнодушный, не легкий и никогда не законченный, тянется и тянется, вверх и вниз, петляет и петляет.

Федя повстречался мне по дороге, у овощных рядов на ясском базаре. Тогда же, в воскресенье, когда я, не попрощавшись, ушел от Мани и Дуцэ.

Мы вышли из города пешком, прошагали в гору несколько километров, до помещичьих виноградников. Прелести виноградников Федя обрисовал красиво. Дают есть. Платят двадцать лей в день. Тебя только записывают и не требуют у тебя никаких бумаг. И стой себе на открытом воздухе и надрывайся с самого восхода до самого заката. Но эта работа — на время. Работа на сезон. То есть даже не на сезон. Говорят, как только виноград поспеет, скажут: иди себе. Собирать виноград у них есть свои люди. Но что будет потом, один бог знает. Лишь бы было сейчас чего пожрать.

В узком бараке с маленькими оконцами без стекол под самой крышей ночевали на нижних и верхних нарах, как в товарных вагонах, шестьдесят — семьдесят мужчин и женщин: молодые украинские парочки откуда-то из-под Хотина. В начале лета они тоже пришли сюда пешком, чтобы за еду и двадцать лей в день обрабатывать помещику больше ста гектаров виноградников. Каждая парочка, наверно, точно так же, как я, и точно так же, как Федя, имела свою собственную историю. Но парочками лежали они на нарах, парочка к парочке. Свет в бараке не горел, сквозь высаженные окошки слышались порой украинские напевы, тонко-протяжные, с одной и той же тоской и с одной и той же грустью. Одетые в одинаковые белохолщовые украинские рубахи, они выглядели все как один, как один человек с одной судьбой и одной историей.

Спустя месяц, по пути из села Шептебань, от моего дяди Меера, в Бельцы, сидя на подводе, я издали увидел их всех, пара за парой шли они по тропинке вдоль дороги, по низу долины. Они уже шагали назад, в Хотин. Снова пешком. Я их издали узнал. Их белые холщовые, с украинской вышивкой, рубахи играли на солнце, блестели, как, скажем, блестят и играют на солнце ружья на плечах у марширующей роты.

Но это так, между прочим.

Между прочим, когда я вспоминаю иногда эти ясские виноградники, вижу я не зеленые ряды виноградных кустов, не искусно вырезанные виноградные листья, не морщины спусков и подъемов кругом, не горящий вдалеке город Яссы, не даже сказочный фаэтон наш и нас с Федей, разметавшихся с пьяно-запрокинутыми головами на сопротивляющихся пружинах фаэтонного сиденья. Это все может немножко подождать. Перво-наперво предстает перед моими глазами ужасно большая, наверное, пятипудовая, желтая и круглая мамалыга, сваренная конечно же из грубой, непросеянной кукурузной муки и, конечно, испещренная черными точками, которые скрипят потом на зубах, сплошь сверкающая острой кукурузной шелухой, которая втыкается в нёбо. Она такая огромная, эта мамалыга, что аж лежит на больших носилках с четырьмя ручками по четырем углам. Несут носилки целых четыре человека. Они тащатся к нам по заросшей дорожке, то мы видим их, то мы их не видим, вот увидели мы их снова. У них есть время, они не спешат, они идут что-то очень-очень медленно — кажется нам. У каждого из нас, кто бы он ни был и каким крепким бы он ни был, рот наполняется слюной. Четыре человека ставят в конце концов носилки на землю. Начинается церемония деления. И у каждого из нас, кто бы он ни был и каким бы умным он ни был, не укладывается в голове, каким образом можно такую гигантски огромную мамалыгу разделить на такие ничтожно махонькие порции. То есть кусочки мамалыги, которые достаются каждому, на ладонь, вполне ничего, но в глазах наших они выглядят малюсенькими, совсем маленькой жменькой, на один зуб. Фокус-покус, два глотка, и куски мамалыги тут же исчезают — вот они были и вот их нет. Остается после них только хороший скрип на зубах и добрая изжога в кишках.

Это была почти вся моя вкусная еда за целый день. На заре, перед выходом на работу, давали в жестяных мисках пару ложек макарон, перемешанных с творогом. Но это макаронное блюдо сильно попахивало нафталином. В рот его невозможно было взять. Ты жевал сплошной нафталин, а не макароны. Откуда эти ящики с макаронами взялись, и почему их так долго держали пересыпанными нафталином, по сей день не могу понять.

Когда день кончался, нам в те же миски наливали суп из фасоли. В супе, поговаривали, плавают червячки. Его ели уже в темноте. И возможно, в супе том плавали просто кусочки длинненьких, закрученных фасолевых шкурок, только выглядевшие червячками. Но достаточно лишь было, чтобы кто-нибудь сказал «червячки».

Для меня, понятно, не в еде было дело. Для меня дело было в двух с чем-то неделях, которые пока что прошли, и в той паре сотен лей, что я заработал. На дорогу в Шептебань. К дяде Мееру. Пересидеть у него в деревне еще две-три недели. Может, за это время что-то прояснится, я снова смогу быть человеком, как все люди.

Феде я свою историю не рассказывал. Я ему даже не произнес название «Шептебань». Я только сказал ему, что еду отсюда в деревню, к дяде Мееру.

Федя проводил меня до полпути назад, в Яссы. Мы остановились и распрощались. Он, помню, сказал мне невесело:

— У тебя есть дядя Меер… Нет, конечно. Здесь тебе не место…

Несколько раз я оглядывался, смотрел, как он удаляется. Он тоже оглядывался, смотрел, как удаляюсь я. Помню, я сразу пожалел, что не рассказал Феде свою историю. Что вообще мало говорил с ним об этих вещах. Говорил еле-еле. Намеками. Туманными, осторожными намеками.

Я шел, помню, и думал, что этому Феде я чего-то не досказал.

Чего-то я не доделал.

5

Мой старый друг сидел у меня вместе со своей женой.

Друг с тех старых черновицких времен. Времена старые, а он, друг мой, выглядит еще старее. Сгорбленный, сморщенный, считанные волосы на голове — белые, рот — слегка искривлен, нижняя губа отвисла. Единственное «вечное», непреходящее в нем — его теплые, всегда улыбающиеся голубые глаза. Такими я знал их в те времена, когда он еще был совсем молодым и я еще был совсем молодым, такими остались они и сейчас, в старости, когда я уже не очень молодой и он выглядит уже стариком, старой развалиной. Когда он на тебя взглянет, когда скажет тебе что-то, или когда говоришь что-нибудь ему, а он слушает, его глаза распрямляют сразу всю его сгорбленность, разглаживают сморщенность, вырастает вмиг на голой голове высокая густая шевелюра, губы становятся сочными, пухлыми, почти детскими — если можно себе такое представить.

Я называю своего друга его настоящим именем. Как делаю с большинством персонажей в моем повествовании. Норберт, как называла его черновицкая мама. Трайфлер. Как зовут его все годы среди наших товарищей.

Я помню черновицкий подвал, где он жил. Из всех жилых подвалов, что я в своей жизни видел, его подвал был самый глубокий. Для чего нужно было столько ступенек вниз? Внизу приходилось лишь подниматься уже по другим нескольким ступенькам. Входили в темную комнату с двумя постелями, со столиком посередине, с несколькими фотографиями на стенах и с вечно мелькающими наверху, у стекол, ногами прохожих. Мама, рано овдовевшая, единственного сыночка своего вытянула без отца. Не знаю, прошел ли Трайфлер какие-нибудь классы, учился ли он вообще где-нибудь, когда-нибудь. Знаю только, что он был не просто «сознательный парень», как это тогда называлось, но парень с кучей знаний, марксистских, философских знаний, кроме того, любил литературу, много читал. Возможно, университетами его были тюрьмы. Он начал сидеть совсем молодым, пересидел в Румынии во многих тюрьмах. А может, эта жажда знаний была у него врожденной, как, бывает, рождаются с каким-нибудь особым талантом. Глубокий подвал, бедность, в которой он вырос, то, что он уже в тринадцать лет вынужден был идти работать в слесарной мастерской, не задавили талант, наоборот — помогли раскрыться, повернули его туда, куда нужно было.

И еще одно достоинство было у Трайфлера: очень скромный человек. Слово это стало уже немножко банальным, дешевым. Так говорят почти о каждом и при каждом случае. Ценность, однако, этого достоинства все равно не уменьшилась. Достоинство осталось достоинством. Трайфлер был органически скромен, скромность была у него, если можно так выразиться, в крови. В подпольном движении он занимал место не из последних. Работал в руководстве и тогда, в Черновцах, и позже, в Яссах, в Бухаресте. Но в нем это никогда не было заметно, он никогда не выставлял это напоказ. Ни тогда, в старые времена, ни потом, во времена новые. Он никогда на этом коньке не выезжал, никогда не размахивал саблей: «Я был, я делал». Солдат. Он исполнял свой долг. Делал то, что велело ему его сердце. Не для того чтоб похвалили, и не для того, чтоб мраморный памятник поставили. В тринадцать лет, в Черновцах, он начал свои трудовые будни в слесарной мастерской и в старости, в шестьдесят лет, закончил свои трудовые будни в черновицкой слесарной мастерской.

И еще одно достоинство: фанатично честный. Вообще, можно сказать, немножко фанатик. Но фанатичен, боже упаси, не в упрямых догмах. Фанатичен в своей вере. В том, во что он верит: верит в людей; в прекрасное завтра; в то, что все неправильное, несправедливое вокруг него преходяще, как тени в летний день, что никакое пятно на солнце не заставит солнце померкнуть, перестать быть солнцем. Свято фанатичен в своей семейной жизни. Фанатично честен и в больших делах, и в самых последних мелочах.

Я не скуплюсь на похвалу, перечисляю только достоинства, как это делают в надгробной речи; к сожалению, это уместно. Трайфлера больше нет среди живых. Несколько месяцев назад у него снова было кровоизлияние в мозг. Второго инсульта он уже не перенес.

После первого инсульта у него осталась одеревеневшей рука и одеревеневшей нога. Рот — немножко перекошен. Нижняя губа — отвисла. Он стал ходить мелкими шажками, как в путах. Но ходил. Не сдавался. Ходил на лекции, к друзьям в праздничные дни, иногда в театр, на концерт, просто погулять по улице, встретить кого-нибудь. Не Ханеле, жена его, вытаскивала его из дома — он ее тащил: пошли. Нечего сидеть. Нельзя поддаваться болезни. Надо ее перешибить.

Ханеле — наша, бессарабская, из Калараша. Он прожил с ней длинную жизнь. Она была для него и жена, и друг, и сестра, и даже мать — в последние годы его. Не красавица, для него она была красивейшей в мире. Он смотрел на нее влюбленными глазами до самого последнего дня своего. Она родила ему двух сыновей. Оба живут сейчас где-то в сибирском Академгородке.

Он вытаскивает Ханеле из дома не только чтобы идти, но даже ехать. Такой вот, больной, один раз в год он ездил с ней в Сибирь, к детям. Они приезжали оба в Кишинев. К другу на свадьбу. К круглой дате друга. На похороны друга.

Он любил зайти с Ханеле на пару часов ко мне. Посидеть напротив меня, глядя своими теплыми, всегда улыбающимися глазами, перекинуться со мной словечком о мировых проблемах, попросить, чтобы я ему почитал что-нибудь свое. Он был мне большим другом, можно даже сказать — большим моим почитателем. Он радовался каждой маленькой радости моей, каждой новой строке, что я написал.

Когда он в последний раз сидел у меня со своей женой, мы вдруг разговорились о тех ясских днях. Я и рассказал ему во всех подробностях то, что выше, в начале главы, рассказал читателю. Я сказал, что эта несправедливость к лирическому герою моего рассказа тогда, в подпольных условиях, не была единственной несправедливостью, какая случалась в движении. Берут и отправляют человека, лишь бы отправить. Со стороны, кажется, все было как должно быть. Пароль, точное время, точное место. Товарищ, который выйдет тебя встречать. На самом деле, наверно, ничего никуда не передавали. Делай себе дальше все сам, как подскажет тебе твой ум и твоя совесть. Кто считался с тем, что может произойти в твоей душе, какая рана может там остаться? Такое было время. Такой воздух. Слишком жестко как-то.

Старый товарищ мой вдруг переменился в лице. Улыбчивые глаза его на мгновение перестали улыбаться. Он спросил меня:

— Подожди. В какой день, говоришь, это произошло?

— В последние дни июня. Летом, — ответил я.

— Нет, я имею ввиду точно, день, дату.

— Точную дату я не помню.

— Видишь, ты не помнишь, а я помню. Двадцать пятое июня.

— Ты — помнишь? Чего вдруг?

— Спрашиваешь — чего вдруг? Чего вдруг — надо тебя спросить. Что же это ты, братец, опоздал, а?

— Я не опоздал. Я крутился возле театра целых двадцать минут. Откуда ты взял вдруг, что я опоздал?

— Потому что я выходил тебя встречать.

— Ты?

— Да, я.

— Ничего себе… Но я же все-таки не опоздал. Откуда ты знаешь, что я опоздал?

— В первый день опоздал ты, а на второй день я на пару минут опоздал.

— Может быть… — сказал я холодно.

— Не может быть, а так оно и было. И не ищи, пожалуйста, виноватых. В первый день ты сам виноват, а во второй день виноват я.

— Может быть… — сказал я снова.

Больше я ничего не сказал. Я понял, что мой старый товарищ выдумывает, сочиняет на ходу. Он берет вину на себя, лишь бы, упаси боже, ни одна пылинка не упала на то, что для него всю жизнь было самым святым. И, конечно, для того еще, чтобы у меня, на моей душе, не осталось и малейшей царапинки. Хоть царапинки эта уже давным-давно зажила, растворилась со временем среди многих других таких же царапинок.

А может, оно действительно было так, как он сказал? Мой старый товарищ никогда в своей жизни, знаю, не обманывал. Если даже цель, которой служил бы этот обман, была бы великой, самой великой.

Во всяком случае, тайна вокруг того ясского события в моей жизни осталась для меня тайной. Я и по сей день не разгадал ее. Из того сорта тайн, что порхают иногда вокруг человека заколдованно, до его последних мгновений. Он уже берет их с собой туда, в свое небытие. Или в свою вечность. Называй это, как назовешь.