середина ноября
Милена, прости, последний раз я, наверное, написал слишком уж коротко, переволновался из-за предварительного заказа комнаты (как выяснилось, несостоявшегося). Поеду все-таки в Гримменштайн, но пока что еще мешают всякие мелочи, которые умеренно сильный человек (он, впрочем, и не поехал бы в Гримменштайн) давным-давно бы устранил, а я вот не могу. К тому же я теперь узнал, что вопреки заверениям санатория мне обязательно нужно получить от земельного правительства разрешение на временное проживание, которое мне, вероятно, дадут, но, конечно, при условии, что я отошлю ходатайство, а я пока этого не сделал.
Все послеобеденные часы провожу теперь на улицах и купаюсь в волнах юдофобства.[137] Сам слышал, как кто-то назвал евреев «prasive plemeno».[138] Как тут не понять того, кто уезжает из страны, где его так ненавидят (и для этого вовсе нет нужды ни в каком сионизме или в чувстве народной общности). Геройство, выражающееся в том, что человек все-таки остается, это геройство тараканов, которых тоже никакими силами не вытравишь из ванной.
Только что выглянул в окно: конная полиция, жандармы со штыками наперевес, разбегающаяся орущая толпа – а здесь наверху, у окна, омерзительное чувство стыда за то, что ты живешь под постоянной охраной.
* * *
Хорош я, нечего сказать, но отослать руки не дошли, до такой степени я ушел в себя, да и отсутствие писем от тебя я всегда объясняю только одной причиной.
Ходатайство в земельное правительство я уже отправил; когда придет разрешение, все остальное (заказ комнаты и паспорт) сделать недолго, и тогда я приеду. Сестра хочет проводить меня до Вены, может быть, и правда поедет со мной и проведет в Вене день или два, чтобы хоть немного попутешествовать до появления ребенка, она ведь уже на четвертом месяце.
Эренштайн.[139] – судя по тому, что он тебе написал, глаз у него зорче, чем я думал. Поэтому я бы охотно пересмотрел впечатление, которое у меня о нем сложилось, но, так как повидать его невозможно, ничего не выходит. У него – кстати, встреча продолжалась всего-то чуть более получаса – я чувствовал себя очень хорошо, вовсе не чужаком, правда, о духовном родстве речи не было, но было ощущение уюта и нечуждости, какое я испытывал школьником к соседу по парте. Я хорошо к нему относился, он был мне совершенно необходим, вдвоем все ужасы школы были нам нипочем, перед ним я притворялся меньше, чем перед кем-либо, – но, в сущности, какой же плачевный союз. Примерно так же и с Эренштайном, перелива сил я не чувствовал. Намерения у него самые добрые, и говорит он по-доброму, и очень старается, но, если бы на каждом уличном углу стоял такой помощник, Страшный суд они бы не приблизили, но сделали бы нынешние дни еще более невыносимыми. Ты читала «Таню», разговор между попом и Таней? Вопреки замыслу автора, это образец такой вот беспомощной помощи, Таня умирает на глазах от кошмара утешения[140]
Сам по себе Эренштайн, безусловно, очень силен; то, что он читал вечером, было необычайно здорово (правда, опять-таки за исключением определенных мест в книге о Краусе[141]). И как я уже говорил, взгляд у него зоркий.
Кстати, Эренштайн стал чуть ли не толстым, во всяком случае массивным (и прямо-таки красивым; как ты только можешь это отрицать!), и о худых знает разве только то, что они худые. В большинстве случаев этого вполне достаточно, в моем например.
* * *
Журналы запоздали, при случае скажу, по какой причине, но все же они приходят.
* * *
Нет, Милена, той возможности, которую мы оба полагали иметь в Вене, у нас нет, вообще нет; мы и тогда ее не имели, я глядел «со своей колокольни», цеплялся руками за верхушку, а потом изодранные руки разжались, и я упал. Конечно, для нас наверняка есть и какая-нибудь другая возможность, мир полон возможностей, но мне она пока неизвестна.
Часовым графиком ты очень меня порадовала. Изучаю его, как географическую карту. По крайней мере хоть что-то надежное. Но раньше чем через две недели я точно приехать не смогу, может быть, даже позже. Кое-что в бюро держит меня пока; санаторий, который прежде с готовностью мне писал, упорно не отвечает на запрос о вегетарианской кухне; да и сам я собираюсь в эту поездку прямо-таки как целый народ: вечно то тут то там недостает решительности, иных приходится подгонять, в конце концов все ждут, а уехать не могут, потому что кто-то из детей плачет. Вдобавок я чуть ли не боюсь этого путешествия; ну кто, например, станет терпеть меня в гостинице, если я, как вчера (впервые за много лет я уже в четверть десятого был в постели), с четверти десятого примерно до одиннадцати беспрерывно кашляю, потом засыпаю, в двенадцать, поворачиваясь с левого на правый бок, опять начинаю кашлять, и кашляю До часу. В прошлом году я ехал в спальном вагоне без всяких осложнений, но теперь нипочем бы на это не отважился.
* * *
Это не совсем так, Милена. Ты знаешь того, кто тебе сейчас пишет, по Мерану. Потом мы были одно, и о том, чтобы знать друг друга, даже и речи не было, а потом мы снова разделились.
Я хотел бы сказать об этом еще кое-что, но слова нейдут из сдавленного горла.
Со мной тоже так. Часто я думаю: вот об этом необходимо тебе написать, а потом все же написать не могу. Наверное, фельдфебель Перкинс держит меня за руку, и, только когда он ее на минуту выпускает, мне тайком удается быстренько черкнуть словечко.
То, что ты перевела как раз это место, все же говорит о родстве вкусов. Да, пытка для меня необычайно важна, я занимаюсь именно пыткой – с позиций пытаемого и пытающего. Почему? Примерно по той же причине, что и Перкинс, и столь же безрассудно, машинально и традиционно: чтобы узнать из проклятых уст проклятое слово. Заключенную в этом глупость (от признания глупости толку чуть) я однажды сформулировал так: «Животное отбирает у хозяина плетку и бичует само себя, чтобы стать хозяином, и не ведает, что это всего лишь фантазия, рожденная новым узлом на плетке хозяина».
Конечно, пытка – штука жалкая, Александр-то не пытал гордиев узел, когда тот не хотел развязываться.
* * *
Между прочим, здесь как будто бы тоже есть еврейская традиция. «Венков»,[142] который теперь столько пишет против евреев, недавно в передовой статье доказал, что евреи все портят и растлевают, – даже! – флагеллантизм в Средневековье они испортили. К сожалению, подробностей я не нашел, там была только ссылка на английскую книгу. Я слишком «тяжел», чтобы идти в университетскую библиотеку, но мне бы очень хотелось знать, что же такое евреи якобы сотворили с этим движением, которое (в Средние века) было от них необычайно далеко. Может, у тебя найдется ученый знакомый, который про это знает.
* * *
Книги я тебе выслал. И категорически заявляю, что вовсе не досадую и что это скорее единственное мало-мальски разумное, что я сделал за последнее время. Алеш[143] распродан, появится в магазинах теперь только к Рождеству, вместо этого я взял Чехова. «Бабушка», правда, напечатана совершенно неразборчиво, наверное, ты бы ее вовсе не купила, если б увидела. Но у меня было поручение…
* * *
Ты читала какие-нибудь подробности о том пожаре в санатории? Так или иначе, Гримменштайн теперь будет переполнен и задерет нос. Каким это образом X. может навестить меня там? Ты же писала, что он в Меране.
* * *
Твое нежелание, чтобы я встречался с твоим мужем, определенно не сильнее моего собственного. И если он не явится ко мне сам – а он вряд ли это сделает, – наша встреча практически исключена.
* * *
Поездка еще немного откладывается, потому что я занят в бюро. Видишь, я не стыжусь приписать, что «занят». Конечно, это могла бы быть работа, как всякая другая; но у меня это полусон, так близко к смерти, как близок к ней сон. «Венков» очень даже прав. Эмигрировать, Милена, эмигрировать!
* * *
Ты говоришь, Милена, тебе это непонятно. Попробуй понять, называя это болезнью. Это один из многих болезненных симптомов, якобы открытых психоанализом. Я не называю это болезнью и усматриваю в терапевтической части психоанализа беспомощное заблуждение. Все эти мнимые болезни, как ни печально они выглядят, суть факты веры, попытки человека, попавшего в беду, закрепиться в некой материнской почве; ведь и психоанализ считает первопричиной религий именно то, что, по его мнению, лежит и в основе «болезней» индивида, правда, сейчас тут у нас никакой религиозной общности, как правило, нет и в помине, только несметное количество сект, в каждой из которых людей раз, два и обчелся, но, возможно, так просто кажется, когда взгляд прикован к современности.
Однако и закрепления в реальной почве все же не являются частным сменным достоянием человека, они изначально заложены в его существе и впоследствии постоянно продолжают формировать его существо (в том числе и тело) в этом направлении. И тут намереваются исцелять?
В моем случае можно помыслить три круга, самый внутренний «А», затем «Б» и «В». Ядро «А» объясняет «Б», почему этот человек вынужден мучиться и не доверять себе, почему он должен отказываться (это не отказ, отказ был бы слишком труден, это просто необходимость отказа), почему он не вправе жить. (Разве, к примеру, Диоген не был в этом смысле тяжело болен? Кто из нас не был бы счастлив, если б на него наконец-то упал сияющий взор Александра? А Диоген в отчаянии просил Александра не заслонять ему солнце, это жуткое, вечно пылающее, сводящее с ума греческое солнце. Бочка его была полна призраков.) «В», человеку деятельному, ничего больше не объясняют, «Б» просто отдает ему приказ. «В» действует под строжайшим принуждением, в холодном поту от страха (бывает ли в иных ситуациях этот холодный пот, выступающий на лбу, на щеках, на висках, под волосами – словом, по всему черепу? У «В» это именно так). «В», стало быть, действует скорее в страхе, чем в разумении, он доверяет, он верит, что «А» все разъясняет «Б», а «Б» все понимает правильно и передает дальше.
Я не неискренен, Милена (между прочим, у меня такое впечатление, что моя манера письма раньше была более открытой и ясной, это так?), я настолько искренен, насколько позволяет «тюремный распорядок», а это очень много, да и сам «тюремный распорядок» становится все менее жестким. Но «таким образом» я приехать не могу, «таким образом» приехать невозможно. У меня есть одна особенность, которая отличает меня от всех мне знакомых не по существу, но в очень сильной степени. Мы оба знаем весьма характерные экземпляры западных евреев, и, насколько мне известно, я самый из них западноеврейский, это означает, с некоторым преувеличением, что мне не даровано ни единой спокойной секунды, мне вообще ничего не даровано, все нужно зарабатывать, не только настоящее и будущее, но и прошлое тоже, хотя его-то каждый человек получает заранее, но и это тоже нужно зарабатывать, тяжелейшая работа, если земля вертится вправо – не знаю, так ли это, – я должен бы вертеться влево, наверстывая прошлое. А на все эти обязанности у меня совершенно нет сил, я не могу нести мир на своих плечах, я и зимний-то пиджак едва несу. Впрочем, это бессилие не обязательно достойно сожаления; для подобных задач никаких сил не хватит! Каждая попытка обойтись тут собственными силами – безумие и вознаграждается безумием. Потому и невозможно «таким образом приехать», как ты пишешь. Я не в силах идти тем путем, каким хочу идти, я даже не могу хотеть идти по нему, могу лишь пребывать в покое, ничего иного я желать не могу, да ничего иного и не желаю.
* * *
Дело обстоит примерно так, как если бы перед всякой прогулкой человеку нужно было не только умываться, причесываться и т. д. – уже одно это достаточно утомительно, – но вдобавок, поскольку перед всякой прогулкой неизменно отсутствует все необходимое, еще и шить одежду, тачать сапоги, мастерить шляпу, вырезать трость и проч. Он, естественно, не умеет сработать все это как следует, улочку-другую его поделки кое-как держатся, но уже, к примеру, на Грабене[144] все вдруг разваливается и он стоит голый, весь в лохмотьях. И какая же мука – бежать в таком виде обратно на Староместский Ринг![145] А в довершение всего на Айзенгассе он еще и сталкивается с ватагой, которая охотится на евреев.
Не пойми меня превратно, Милена, я не говорю, что этот человек пропащий, вовсе нет, но он точно пропащий, если пойдет на Грабен, он опозорит там и себя, и весь мир.
* * *
Твое последнее письмо я получил в понедельник и в понедельник же написал ответ.
* * *
Говорят, твой муж сказал здесь, что намерен переехать в Париж. Это что, нечто новое в рамках старого плана?
Сегодня пришли два твоих письма. Ты, как всегда, права, Милена, я от стыда за свои письма едва решаюсь распечатывать твои ответные. И это еще притом, что мои письма правдивы или, по крайней мере, находятся на полпути к правде, – а как бы мне было получать твои ответы, если б мои письма были лживы? Ответить на это легко: я бы сошел с ума. Итак, моя правдивость не такая уж большая заслуга, чего уж там, я ведь только силюсь все время сообщить то, что сообщить не получается, объяснить то, что объяснить не удается, рассказать о чем-то, что сидит у меня в печенках и что в этих только печенках и может быть пережито. Наверное, в основе-то своей это все тот же страх, о котором так часто шла у нас речь; но страх, распространяющийся на все, страх перед самым огромным и самым малым, страх, судорожный страх выговорить слово. Правда, возможно, что этот страх есть не только страх, но и тоска по чему-то, что превыше всего устрашающего.
«О mne rozbil» [146] – это чистое безумие. Я один во всем виноват, и вина моя в том, что слишком мало во мне правды, все-таки слишком мало правды, все-таки снова и снова ложь, ложь из страха перед самим собой и перед людьми. Я теперь помолчу, чтоб хоть немножко подышать правдой. Ложь ужасна – нет духовной муки горше. Поэтому молю тебя: дай мне помолчать, в письмах – сейчас, в словах – когда буду в Вене.
Ты пишешь – о mne rozbil, но я вижу только, как ты себя мучишь; ты пишешь, что покой находишь только на улицах, – а я сижу тут в теплой комнате, в халате и туфлях, сижу спокойно, насколько вообще позволяет моя «часовая пружина» (ведь «показывать время» я все-таки должен).
* * *
Когда именно я еду, смогу сказать, только получив разрешение на временное проживание. На срок свыше трех дней теперь требуется особое разрешение земельного правительства. Ходатайство я отправил неделю назад.
* * *
O mne rozbil, я снова размышляю об этом, это так же неправильно, как, скажем, выдумывание обратной возможности.
Это не мой изъян и не изъян людей. Просто мое место в самой тихой тишине, вот так для меня правильно.
* * *
Ту историю я для тебя вырезал. Левине[147] расстреляли в Мюнхене, верно?
Сегодня четверг. До вторника я был полон искренней решимости поехать в Гримменштайн. Правда, иной раз, когда я об этом думал, я ощущал некую внутреннюю угрозу, и этим, похоже, отчасти объяснялось то, что я оттягивал поездку; но я полагал, что все это легко преодолеть. Во вторник днем кто-то мне сказал, что необязательно ждать разрешения из Праги, его скорее всего можно получить прямо в Вене. Путь, таким образом, был свободен. Я всю вторую половину дня промучился, ворочаясь на канапе, вечером написал тебе письмо, но не отослал его, все надеясь, что я себя переборю, но всю бессонную ночь я буквально корчился в муках. Во мне боролись эти двое: один хочет ехать, а другой боится – каждый всего лишь часть меня, и оба, наверное, негодяи.
Я не смогу поехать; мысль о том, что я предстану перед тобой, для меня уже сейчас невыносима, невыносима эта тяжесть в висках.
Уже твое письмо – это одно сплошное безудержное разочарование во мне, а теперь еще и это. Ты пишешь, что у тебя нет надежды; но у тебя есть надежда – суметь навсегда уйти от меня.
Я не могу объяснить ни тебе, ни кому-либо другому, что во мне происходит. Да и как я смог бы это сделать, когда я даже себе не могу этого объяснить.
Но не это главное; главное вот в чем – и тут все ясно: в пространстве вокруг меня невозможно жить по-человечески. Ты это видишь – и все еще не хочешь этому верить?