Рождение акростихов

В этот вечер Есенин был, как всегда, самим собой, но что-то вырывалось из него, как искры от кремня, внезапно освещая черты характера.

Он был возбужден, но не от вина, которого в этот вечер не пил. Возможно, его беспокоила мысль, что затея с коммуной писателей, осуществленная на деле, оказалась не такой уж блестящей, ибо бесконечные вереницы друзей, знакомых и полузнакомых тянулись к теплому уголку на Козицком и, конечно, мешали работать. Сегодня он в этом убедился. Толчею в первые дни после переселенья он принимал сначала за праздник по случаю новоселья, но когда это «новоселье» побило рекорд всех самых длительных празднеств, понял, что попал в безвыходное положение: закрыть дверь квартиры перед красными носами замерзающих друзей — жестоко, объявить дни приема — слишком официально. Его мучило, что друзья, которых он привлек к своей затее, не могли работать, а ведь коммуна создавалась для работы, а не для безделья.

Борис Тимофеев, талантливый литератор, скромный и отзывчивый, молча переносил неудобства, являвшиеся результатом необдуманного шага Есенина, и это еще больше расстраивало.

Гусев-Оренбургский — единственный коммунар, который не обращал внимания на суету. Он запирался в своей комнате и работал как вол.

Иван Касаткин с раннего утра до поздней ночи проводил в редакции и, возвратившись домой, засыпал как убитый.

Приходил к нам один из самых доброжелательных литераторов старшего поколения Иван Рукавишников, сразу примкнувший к молодым советским писателям. Он излечился от всех пороков уходящего мира, кроме одного — безграничной любви к спиртным напиткам. Сегодня вечером он заснул в моей кровати, когда меня не было дома. И сейчас при помощи Бориса Тимофеева Есенин перенес его в комнату Касаткина, спавшего крепчайшим сном. Завернувшись в простыню, жду конца этой процедуры. Есенин вернулся, уложил меня в свою кровать и сказал:

— Теперь тебя никто не побеспокоит. Я быстро наведу порядок. Сейчас приду. Спи, я тебя не разбужу.

Уставший от непривычных ночных «путешествий» из одной комнаты в другую, я моментально заснул, но в доме, где порядок занимал последнее место, полный покой был невозможен. Проснулся от шума упавшей этажерки и звона разбитого стекла. Вслед за этим слышу возбужденный голос Есенина:

— Когда же кончится этот кавардак?!

Два гостя, едва знакомые Сергею, пытаются улечься на полу, чему мешает поверженная этажерка.

Чувствуя, что предстоит новое переселение, заворачиваюсь в простыню.

— Пошли они к черту! — вскричал Есенин. — Идем, устроимся в другом месте.

С необыкновенной ловкостью он собрал подушки, простыни, одеяла и, поддерживая их подбородком, вышел из комнаты. Я, полусонный, двинулся следом.

Есенин повел меня в конец коридора, где помещался еще не заваленный вещами сравнительно просторный чуланчик с запасными тюфяками. Там аккуратно постлал постель.

— Сюда ни один дьявол не заберется, — сказал он. И, желая объяснить причину своего оптимизма, показал большой, слегка ржавый ключ. Быстро разделся и, закрыв дверь на замок, лег рядом. Заснули мы сразу.

Проснулись часов через десять. В верхнее окошечко чулана врывались лучи добродушного утреннего солнца. В квартире — полная тишина.

Есенин сладко потянулся.

— Боже мой! Как мало надо человеку: крепко чувствовать свое тело и хотя бы несколько лучей солнца. Ты выспался? — Он пристально взглянул на меня.

— Как беженец, потерявший дом, но после долгих скитаний нашедший теплую постель.

— Однако, надо пойти на разведку.

— Какая тишина… По-моему, в квартире никого нет.

— Бывает и зловещая тишина. Представь, что все еще дрыхнут.

Есенин открыл дверь и через две минуты радостно закричал из коридора:

— Рюрик! Ни души, кроме оренбургского отшельника. Пьет крепкий чай с сухарями и зовет нас.

Я радостно вздохнул.

— Иду, иду… Да будет благословен Оренбург! Что может быть лучше стакана крепкого чая!

— Это плагиат! — воскликнул Есенин. — Так говорил или писал Чайковский.

— Он говорил иначе. Перед сном и с коньяком.

Через десять минут мы сидели в комнате Сергея Ивановича, невозмутимого и спокойного, как природа в периоды отдыха после бурь и гроз.

После чая Гусев-Оренбургский аккуратно вымыл стаканы, не позволив нам помогать, а потом засел за рукопись. Я пошел в свою комнату, в которой никто из ночевавших гостей не пытался навести порядок. Есенин поморщился:

— Вот свиньи! В моей комнате, может, чище?

Он пошел к себе, но тотчас вернулся.

— Те же декорации.

Мы начали убираться. Есенин делал это быстрее, не сердясь на мою медлительность. Во время уборки я заметил:

— Мысль у меня мелькнула: давай напишем друг другу акростихи.

— Признаться, я только подумал: хорошо бы написать друг другу стихотворения. Четыре года прошло, как мы обменялись посланиями. Хочешь акростих — давай. Я их не писал, но попробую. Только в разных комнатах.

— Конечно в разных, — мне стало весело, — мы же не за школьными партами.

— И еще условие. Сойдемся, когда оба закончим, и не будем стараться обогнать друг друга.

— Принимаю.

Я сел за стол, а Есенин пошел к себе.

Написав в четырнадцатом году несколько акростихов друзьям и одному старому поэту, творчество которого любил, без особого труда записываю рождающиеся строки:

Сурова жизнь, но все ж она

Елейно иногда нежна.

Раз навсегда уйди от зла.

Гори, но не сгорай дотла.

Есть столько радостей на свете.

Юнее будь душой, чем дети.

Едва ли это не судьба —

Сегодня мы с тобою вместе,

Еще день, два, но с новой вестью

Нам станет тесною изба.

Игра страстей, любви и чести

Несет нам муки, может быть.

Умей же все переносить.

Мне понравилось написанное, но, не желая нарушать условия, я ждал, когда Сергей кончит писать и придет сам.

Подхожу к окну. Ясный солнечный день. Во дворе высятся сугробы. Снег блестит как-то особенно ласково. От радиатора веет успокаивающим теплом. Разве можно сравнить эту прекрасную комнату с моим трехпрудным ледником! И все же со щемящей грустью думаю, что, несмотря на любовь к Есенину и на чудесные часы, которые нам удавалось выкраивать из суматошного времяпрепровождения в писательской коммуне, я не могу смириться с этой беспорядочной, мешающей работе жизнью. Вероятно, Есенин чувствовал то же. С каким удовольствием я продолжал бы жить с ним в более спокойной квартире! Но полного счастья не бывает или бывает очень редко.

Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.

Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.

Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.

В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.

— Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»

Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:

Радость, как плотвица быстрая,

Юрко светит и в воде.

Руки могут церковь выстроить

И кукушке и звезде.

Кайся нивам и черемухам, —

У живущих нет грехов.

Из удачи зыбы промаха

Воют только на коров.

Не зови себя разбойником,

Если ж чист, так падай в грязь.

Верь — теленку из подойника

Улыбается карась.

В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи — самое дорогое для поэта — встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.

Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.

Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:

— Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.

— В свой дом?

— Да.

— Вот что, Рюрик, — сказал Есенин, зажмуривая глаза. — Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?

Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», — но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.

— Теперь — за работу, — сказал Есенин. — Как хорошо, что никто не мешает!