Светила над снастями
«У каждого уважающего себя автора, — заявил как-то Юрий Визбор, — есть хотя бы одна пиратская песня. Ну, а что касается Городницкого, то всем известно, что он сам — старый пират».
Если бы в 61-м году кто-нибудь сказал мне, сухопутному геологу, кормившему комаров в Туруханском крае, что через «несколько месяцев я отправлюсь в плавание в Северную Атлантику на настоящем паруснике и навсегда после этого свяжу свою жизнь с океаном, я бы посчитал это глупой шуткой. Но еще в начале 61-го года в нашем отделе геофизики неожиданно появился новый сотрудник, Николай Николаевич Трубятчинский, уволенный в запас молодой худощавый, небольшого роста морской подполковник, жгучий и неимоверно энергичный брюнет с цыганскими усами. Он, как и многие другие офицеры, стал «жертвой Женевского соглашения», одним из нескольких десятков тысяч офицеров, попавших под хрущевское сокращение начала 60-х. Вернувшись в родной Ленинград из Калининграда, где он служил, Николай Николаевич пришел в райком партии, который должен был его трудоустроить. Там ему предложили должность директора Сенного рынка. Это безусловно блестящее предложение неразумный Николай Николаевич отверг, а поскольку по образованию был гидрограф с геофизическим уклоном, пришел в отдел геофизики нашего Института, где когда-то знали его отца, известного магнитолога, тоже Трубятчинского и тоже Николая Николаевича.
Отделом геофизики тогда руководила профессор Раиса Михайловна Деменицкая, женщина острого и нетривиального ума, необозримой честолюбивой фантазии и весьма неожиданных поступков, которая сама еще совсем недавно рассталась с морской формой Главсевморпути и нашивками капитана второго ранга. Маленький, энергичный и подвижный как черная ртуть подполковник ей понравился, а еще больше понравилась идея попробовать наземную геофизику на судах военной гидрографии.
И вот я в составе первой геофизической группы из девяти человек под доблестной командой Николая Николаевича Трубятчинского оказался на борту одного из крупнейших в мире парусников — экспедиционного океанографического судна «Крузенштерн», того самого, верхушки мачт которого были когда-то постоянно видны из окна нашей комнаты на Мойке. Именно это судно было выделено морским начальством для постановки опытных геофизических работ в океане. В декабре 1961 года оно отправлялось на полгода в Северную Атлантику для проведения там океанографических исследований по программе военной гидрографии. Так, хотя и с некоторым опозданием, сбылась моя школьная мечта попасть наконец в океан.
Нет необходимости описывать длинную и нервную эпопею оформления визы для выезда в «капстраны», необходимой для загранплавания в Атлантике, эпопею для меня особенно трудную, поскольку я при всех своих анкетных недостатках оформлялся впервые, ни на что при этом особо не надеясь. Тем большей была нечаянная радость, когда я узнал, что меня «пропустили». Немало хлопот доставила мне и строжайшая медицинская комиссия и заполнение «медицинской книжки моряка», хотя я и был приятно польщен, когда врач-венеролог, бдительно осмотрев меня и проверив анализы, так же, как и другие, написал: «годен». Главным источником неприятностей за более чем тридцать лет прохождения разного рода медкомиссий для меня было (да и сейчас, конечно, осталось) артериальное давление, которое, даже если за полчаса до этого было нормальным, немедленно подскакивало при комиссионной проверке. Эффект этот, являющийся, видимо, следствием неизлечимой уже внутренней боязни «не быть как все», приобрел характер постоянного нервного синдрома, весьма типичного для моего поколения.
Но вот, так или иначе, все рогатки чистилища, выездные и медицинские комиссии пройдены, и в морозный декабрьский день мы подогнали свои грузовики с оборудованием на пирс Балтийска, где у самого выходного маяка стоял великолепный четырехмачтовый барк «Крузенштерн», готовящийся к трудному походу в штормовой зимней Атлантике.
Парусник «Крузенштерн» — один из трех крупнейших в мире немецких парусников со стальным корпусом, обшитым пробковым деревом, построенных в начале века специально для перевозки кофе и пряностей из Южной Америки в Европу. Дело в том, что кофе, чай и пряности быстро впитывают запах солярки, поэтому для их перевозки решено было построить гигантские парусники водоизмещением около семи тысяч тонн каждый. Два этих парусника, нынешние «Крузенштерн» и «Седов», были взяты в счет репараций после Второй мировой войны.
Судьба третьего парусника — «Памир», оставшегося в ФРГ, сложилась более трагично. Он был после войны превращен в учебное судно и много лет плавал во всех океанах. В 1957 году, недалеко от Азорских островов, имея на борту экипаж — девяносто шесть гардемаринов и двадцать офицеров, «Памир» был застигнут внезапным ураганом, неся в этот момент полное парусное вооружение. Тогда еще не было приема карт погоды по телетайпу, и штормовое предупреждение на судне вовремя получено не было. Когда командир понял, что надвигается ураган, он приказал немедленно убрать паруса, но было уже поздно. Паруса, как говорят моряки, «обстенило», то есть прижало лобовым ветром к стеньгам. Небывалой силы шквал опрокинул парусник и перевернул его. Из всей команды чудом спаслись только два человека.
«Крузенштерн», спущенный на верфи в Бремерсхафене в 1929 году, первоначально назывался «Падуя», о чем извещала латинская надпись на старой корабельной рынде. Судно действительно было огромное для парусника — 115 метров в длину и 14 в ширину, водоизмещением 5784 тонны. Высота его мачт, изготовленных не из дерева, а стальных, достигала 56 метров от ватерлинии. Парусное вооружение состояло из 31 большого и малого паруса с обшей площадью 3800 квадратных метров.
«Падуя», один из крупнейших парусников мира, относился к экстра-классу барков, которые получили название «винджаммеры» — выжиматели ветра. Сейчас это — последний винджаммер в мире.
«Крузенштерн» и «Седов» много лет постояли в Кронштадте, поскольку неясно было, на что их употребить. Тем более что на нашем флоте не было парусной команды, которая могла бы такие большие парусники освоить. Но, в 1959–1961 годах команду подготовили, оба парусника отремонтировали, отодрав в каютах переборки красного дерева и другие ненужные советским морякам излишества, и приспособили их в качестве военных океанографических судов для научных работ в океане. Нынешнее имя, в честь знаменитого русского мореплавателя, тоже немецкого происхождения, адмирала Ивана Федоровича (Иоганна-Теодора) Крузенштерна парусник получил в 1946 году. С 1961 года «Крузенштерн» начал новую жизнь как экспедиционное океанографическое судно военной гидрографии.
Главное достоинство «Крузенштерна», обеспечивающее его долголетие, — корпус. Известно, что срок средней «жизни» современного судна не превышает, как правило, двадцати лет. Причина этого — неостановимая коррозия стального корпуса, которой не в силах противостоять никакая покраска. У «Крузенштерна» же, как уверяли меня моряки, стальной корпус при постройке был плотно обшит пробковым деревом, не допускающим контакта морской воды со сталью. Поэтому уже более семи десятков лет он не только плавает в океане, но и до сих пор выигрывает призы на парусных гонках, вроде полученной им недавно «Голубой ленты Атлантики».
«Корабль к походу изготовить!» — рявкнул вдруг вслед за оглушительным звонком хриплый бас из висящего рядом со мной на переборке небольшого мышино-серого цвета динамика, и я от неожиданности дернул головой, как кот, которому внезапно подули в ухо. Над нашими головами глухо застучали по палубе тяжелые матросские ботинки. Вот уже неделю жили мы на корабле, а все никак не могли привыкнуть к принудительной трансляции — все казалось, что каждая команда, объявленная дежурным офицером, относится именно к тебе, и надо сломя голову мчаться куда-то и что-то немедленно исполнять.
Экипаж экспедиционного океанографического судна «Крузенштерн» (или «ЭОС» — по военно-морской аббревиатуре) состоял из 102 матросов и 18 офицеров, не считая нас — девяти прикомандированных. О нас, однако, разговор ниже. Судно, хоть и парусное (а возможно, именно поэтому), было по военной табели определено как «корабль Первого ранга». Должность командира занимал капитан I ранга, должности его заместителей — капитаны II ранга, а командиры «боевых частей» были капитанами III ранга — так же, как на современном крейсере.
Главными людьми на «Крузенштерне» были боцмана — палубная команда, управлявшаяся с парусами. Командовал ими второй помощник — капитан III ранга Владимир Тимофеевич Роев, невысокий плотный человек, с курносым носом и озорными глазами, немного напоминавший обликом Фернанделя. Был он мастером спорта по яхтам, парусное дело любил фанатично и знал досконально. «Вот поймают меня в плен американцы, — пошучивал он в кают-компании, раскуривая трубку, — и начнут меня бить, пытать и выспрашивать про ракеты или подводные лодки, а я им — шиш. И скажут они, не добившись от меня показаний: «А ведь совсем неплохо держался этот русский!» А что я им могу сказать, когда кроме парусов ничего не знаю?»
Именно Роев подробно познакомил меня с названием и назначением каждого паруса и каждой детали рангоута. Как музыка из детских сказок, звучали произносимые им названия носовых косых парусов: «бом-кливер», «миддель-кливер», «кливер», «фор-стеньги-стаксель».
Вообще тайны звучных морских названий усваивались нами довольно просто: «Ударился? — Как называется?» Это относилось к высоким комингсам, о которые мы били ноги, спотыкаясь, к низким водонепроницаемым переборкам, о которые мы ударялись лбами, забывая вовремя пригибаться, к крутым и скользким трапам, где только оступись — и костей не соберешь, к фальшбортам и кнехтам, на которые не дай Бог сесть. Когда я впервые услышал по трансляции грозный приказ: «Городницкому — срочно прибыть на шкафут», — с ударением на «и» в слове «прибыть», то долго бегал по судну в поисках помещения, где стоит шкаф. Оказалось, что шкафут — это носовая палуба между баком и спардеком, и никакого шкафа там нет.
«Пить чай на клотик» нас не посылали и «принести ведро пару» из машинного отделения тоже не требовали, поскольку прикомандированных штатских вообще поначалу на военном паруснике считали возмутительным недоразумением. Что же касается морских названий, то мне они понравились своим глубинным историческим смыслом и лаконизмом, идущим от древних немецких и голландских корней. Многие из этих названии привез из обучения в еще закладывающийся только комариный и болотистый Санкт-Питерс-Бурх молодой корабельный мастер Петр Алексеев. Сколько раз потом мне доводилось наблюдать, как чугунные кнехты, упорные и молчаливые, как солдаты, стойко держат наброшенные на них швартовы, как быстро закрепляется фал на нагеле, напоминающем вбитый гвоздь. А грозное слово «полундра» — короткий и выразительный перевод на русский выражения «фалл ундер» — бойся предмета, падающего сверху!
«Баковые — на бак, ютовые — на ют, — снова заклокотал над нашими головами бас в динамике. — По местам стоять, со швартов сниматься!» Смысл этой команды, услышанной мною впервые в декабре 61-го в Балтийске и много раз слышанной за последующую четверть века, всегда поражал меня своей значительностью. Действительно, а вдруг баковые, не дай Бог, пойдут по ошибке не на бак, а на ют, а ютовые — наоборот — на бак, и все перепутается?
Но тогда, в первый раз, нам было не до тонкостей командной лексики — мы накинули куртки и выскочили наружу.
На промерзших булыжниках заснеженного пирса стоял небольшой матросский оркестр, зябнувший в куцых шинелишках, и самоотверженно дул в трубы коченеющими губами. Рядом с оркестром, приложив руки к вискам, стояли несколько офицеров во главе с адмиралом, стараясь не реагировать на пронзительный ветер, залеплявший глаза снегом. Поодаль махали руками немногочисленные жены. На открытом мостике «Крузенштерна» так же торжественно, в полной парадной форме, стояли командир экспедиции Петр Сергеевич Митрофанов, командир «Крузенштерна» капитан I ранга Власов и другие офицеры. Таких торжественных и парадных проводов мне видеть раньше не приходилось, и сердце мое преисполнилось гордости — вот что значит настоящий флот, настоящее океанское плавание! Впечатление было такое, что мы на судне Колумба плывем открывать Америку.
Торжественность момента, однако, была несколько нарушена. Маленький буксир, отчаянно дымя, начал отводить корму нашего судна от пирса, но швартовая команда зазевалась и не успела сбросить с причального пала один из кормовых концов, который начал опасно натягиваться, угрожая лопнуть и зацепить крутящихся неподалеку накрашенных девиц, машущих матросам на борту. «Уберите детей от концов», — громко скомандовал по радио с мостика не разглядевший их старпом. «Раньше надо было, — весело и громогласно откликнулся в мегафон командир береговой команды, — теперь их от концов за уши не оттянешь». Наконец швартовы были отданы, и подталкиваемые двумя пыхтящими буксирами вдоль неширокого фарватера во льду, мы медленно двинулись от пирса мимо старой немецкой офицерской гостиницы с рестораном «Золотой Якорь», мимо старинного кирпичного маяка, установленного в порту Пиллау еще в прошлом веке, вдоль волнолома, к выходу из гавани, над которым висели свинцовые балтийские облака.
Жить мне довелось вдвоем с Николаем Николаевичем Трубятчинским, в тесной каютке, расположенной в твиндеке, в самой центральной части судна. Преимущество расположения нашей каюты сразу же стало мне очевидно, как только мы вышли из гавани и нас стало немилосердно качать штормовой балтийской волной.
Иллюминатора в каюте не было, его заменял так называемый «бычий глаз» — маленькое подслеповатое и почти не дававшее света отверстие в потолке, именуемом «подволоком». На располагавшейся над нашими головами палубе, называемой «шканцами», все время что-то громыхало, стучало и скрежетало. Убранство каюты было нехитрым — две койки с рундуками, шкафчик и небольшой стол, привинченный к полу («палубе»). На стенах («переборках») красовались вентиляционная труба и уже упомянутый динамик принудительной трансляции. Небогатая обстановка запомнилась мне хорошо, поскольку в этой первой своей каюте мне пришлось прожить более полугола. Однообразие ее серо-коричневого интерьера нарушалось только многочисленными и неистребимыми тараканами да нередкими визитами крыс.
Непрерывные шторма, которыми встретили нас Северное морс, а потом и зимняя Северная Атлантика, где мы попали в «ревущие сороковые», были для нас суровым «морским крещением». По старому морскому закону, в штормовую погоду, чтобы команда не укачивалась, на палубу поднималась из трюма бочка с солеными огурцами и личному составу раздавалась настоящая тарань в жестяных запаянных банках. Гирлянды этой тарани висели у нас в каюте и в лаборатории. Небольшой перерыв в штормах наступил только тогда, когда мы вошли в Датские проливы.
Как сейчас вижу ясный декабрьский вечер, когда наш парусник медленно двигался Зундом, а вслед нам и навстречу — непрерывная, как автоколонна, вереница судов, украшенных флагами всех стран мира. Как тут не вспомнить героя «Баллады о трех котиколовах» Киплинга, героя, предсмертно плачущего о том, что не увидит огни, «по Зунду летящие в ночь». Мостик на «Крузенштерне» открытый — от ветра, дождя и снега не защищен. Прямо перед ним, на спардеке, расположен такой же открытый штурвал, у которого несут вахту три моряка во главе со старшиной первой статьи Овчуховым. На мостике стоит старший помощник, капитан III ранга Виктор Константинович Шишин. Рядом с ним — замполит. На берегу, плавно скользящем вдоль левого борта, над заснеженными холмами, вдруг открываются башни старинного замка с островерхими зелеными крышами. Это замок Кронберг, знаменитый Эльсинор, где жил когда-то героический и несчастливый датский принц. Сейчас в замке — наблюдательный пункт НАТО. «Овчухов, — слышу я с мостика голос замполита, — погляди-ка налево — видишь замок? Это Гамлета замок — ты Шекспира-то читал?» «Так точно, товарищ капитан второго ранга, — четко откликается Овчухов. — Только, товарищ капитан второго ранга, вопросик к вам имеется, разрешите обратиться?» «Обращайся», — снисходительно кивает замполит. — «Почему замок в Дании стоит? Гамлет-то ведь вроде англичанин?» «Эх, Овчухов, Овчухов, сокрушенно качает головой замполит, — серый ты человек. Политграмоту надо знать. Англичане-то в средние века, как и теперь, колонизаторы были, вот и наставили свои замки по всей Европе!»
Северная Атлантика встретила нас непрерывными зимними штормами. Почти две недели «Крузенштерн» и второй парусник — «Седов» с зарифленными парусами держались носом на волну. Укачались не только мы, но и большая часть экипажа, где было немало молодых моряков. Из-за сильной качки невозможно стало варить борщ на камбузе, и обед раздавали сухим пайком. Мне запомнился «военный совет», когда командование судна и экспедиции призвало «на ковер» нашего синоптика капитан-лейтенанта Гену Дегтярева, требуя от него рекомендаций, куда держать курс, чтобы уйти от циклонов. Убегать, однако, судя по представленной Дегтяревым карте, было некуда. В ответ на резкую брань со стороны начальника экспедиции он заявил: «Осмелюсь напомнить, товарищ капитан первого ранга, что по статистике Ллойда от кораблекрушений ежегодно гибнет двадцать тысяч человек. Разрешите идти?»
Настоящий ураган прихватил нас уже у берегов Канады. Сила ветра превысила измеряемые пределы. На моих глазах от прибора, которым матрос измерял скорость ветра, оторвало крутящиеся «чашечки». Командир, не сходивший с мостика почти сутки, с лицом багровым, задубевшим от пронзительного ветра, уходил вниз, в медсанчасть, где была единственная ванна. Там, не раздеваясь, он спал в ней, поскольку спать в обычной койке не давала качка. Ударами волн смыло две шлюпки и порвало леера на правом борту. В вахтенном журнале от того времени сохранилась забавная запись, сделанная одним из молодых вахтенных офицеров: «02 часа 07 минут. Наблюдается резкое усиление ветра и высоты волны. Принимаю решение: разбудить командира экспедиции и спросить — что делать». Уже неподалеку от канадского берега стало ясно, что надо менять курс, чтобы парусник не вынесло на скалы. Для этого, однако, необходимо на какое-то время встать лагом к волне, что крайне рискованно, поскольку критический креп суд-, на — около пятидесяти градусов. Все хорошо помнили историю с «Памиром». Другого выхода между тем не было. Всем было приказано надеть спасательные жилеты и покинуть внутренние помещения судна. Офицеры надели чистое белье и парадную форму. Только мы, штатские идиоты, впервые попавшие в океан, радовались этой морской экзотике, напоминавшей рассказы Станюковича, наивно полагая, по своей глупости, что все идет как положено.
Самое интересное, что когда хриплый голос командира приказал по «спикеру» надеть спасательные жилеты, все немедленно перестали укачиваться. Наконец начали опасный поворот. Судно легло на левый борт, и крен достиг пятидесяти градусов. Десяток показавшихся бесконечными секунд — и судно со стоном и скрежетом выпрямилось. Не прошло и двух часов, как все снова стали укачиваться. Пожалуй, за все последующие годы плавании в океане мне ни разу не довелось попадать в такую критическую ситуацию, как в этом первом рейсе в январе 62-го года. Ураганный шторм прихватил нас в тот раз и на обратном пути, у самого входа в Английский канал, когда с левого борта уже был виден мерцающий маяк на мысе Лизард. Сильный, внезапно налетевший шквал не позволил убрать вовремя косые паруса в носовой части судна, и оно стало зарываться бушпритом в воду. Посылать туда людей было нельзя. Я видел, как все тот же Овчухов, широко расставив ноги и поддерживаемый двумя матросами за бока, расстреливал натянувшиеся фалы из автомата Калашникова, и паруса поочередно с пушечным громом улетали в ночь. Наконец, когда отстрелили последний парус — бом-кливер, судно выпрямилось и перестало черпать воду.
Значительно позднее, плавая на других, более современных судах, я понял высокую степень их безопасности по сравнению с парусником. На них, однако, никогда не возникало странного ощущения полета, которое охватывает только на палубе парусника, бесшумно движущегося в океане, чуть накренясь на один борт. Пароходы, толкаемые винтом, рассекают воду, как плуг пашню — парусник же, перемещаемый как и волна, ветром, не режет воду, а движется вместе с ней. И вместо постоянной неприятной вибрации палубы и стука машин — полная тишина, нарушаемая только негромким шелестом волны о борт и скрипом снастей рангоута.
Удивительной и романтичной казалась мне и специальная вахта, существовавшая на «Крузенштерне» и упраздненная за ненадобностью на современных судах с их прекрасным обзором из ходовой рубки и радиолокацией.
На самой крайней верхней носовой палубе — полубаке, где висит медный корабельный колокол-рында, стоял вахтенный матрос — впередсмотрящий. Каждый час он должен был отбивать «склянки» — время до конца вахты, и докладывать на мостик обо всех опасностях, которые он видит по курсу судна. «Горизонт чист, ходовые огни горят ясно», — слышался время от времени над палубами его голос. Одна из первых песен, написанных в 1962 году на «Крузенштерне», так и называлась — «Впередсмотрящий»:
Маяк далекий в темноте погас.
Ползет туман, и близок шквал летящий.
Не отводи от горизонта глаз,
Впередсмотрящий, впередсмотрящий.
А чего стоили звучные команды, гремевшие по трансляции, когда судно выполняло какой-нибудь маневр: «Все наверх! На брасы, на правую, все реи бакштаг правого галса!»
Ставя и убирая паруса, моряки палубной команды с удивительной легкостью взбирались по вантам на реи и салинги, ловко и уверенно перемещаясь на огромной высоте. Глядя на них, казалось, что дело это совсем простое. Нам же, прикомандированным штатским, категорически запрещалось даже на метр отрываться от палубы. И все-таки — проплавать полгода на паруснике и ни разу не подняться на мачту было выше моих сил. Плавали мы в это время в Карибском море, погода была тихая, и я решился попробовать свои силы. Командирский мостик на «Крузенштерне» расположен около первого грота. Поэтому для своих подвигов я выбрал второй грот, имея в виду, что вахтенные на мостике обычно смотрят вперед и назад не оглядываются.
Надев выпрошенный у боцманов страховой пояс с карабинчиком, я, оглядевшись по сторонам, начал понемногу подниматься по вантам и так довольно легко достиг марсовой площадки — метрах в двадцати пяти выше палубы. Этого, однако, мне показалось мало, и я решил добраться до салинга. От марсовой площадки вверх вели уже более узкие ванты, да и угол их был куда круче. Стараясь не смотреть вниз, я бодро двинулся дальше, но в какой-то момент, не удержавшись, все же бросил взгляд вниз и оцепенел. Где же судно? Подо мной расстилался необозримый синий океан, и только внизу у самого основания мачты желтела какая-то узкая полоска. Голова моя закружилась. Вдруг ощутивший себя в пустоте, как муха, висящая на зыбкой паутине, я дрожащими руками пристегнул карабин страхового пояса к вантине и ухватился за нее обеими руками. Дальше рассказывал старпом.
«Когда тебя снимали, — похохатывая, объяснял он, — то снимали втроем. Два моряка тебя страховали, чтобы ты с перепугу не свалился, а третий пальцы твои от вантин отжимал». Третьим был все тот же старшина Овчухов, человек страшной физической силы. На пари он не просто гнул руками подкову, а разрывал ее на части. Это он пытался мои пальцы от вантин оторвать! «Но ничего у него не вышло, — продолжал старпом, — ты только головой мотал и мычал, а вантины так и не отпускал. Пришлось Овчухову дать тебе легкий подзатыльник, чтобы ты отключился. Тут ты враз пальцы разжал, и тебя забрали». От «легкого» овчуховского подзатыльника месяца два у меня все не проходил кровоподтек на шее.
По вечерам на шканцах, на открытой палубе, крутили кино. Натягивался экран, и прямо под густой темнотой тропической ночи вспыхивал луч кинопроектора. Зрители сидели на «банках», поставленных на палубе. А над нами мерно, в такт легкой судовой качке, раскачивались над черными реями яркие, непривычно близкие южные созвездия. Под свежим впечатлением от моего неудачного путешествия на салинг, сидя на «банке» и глядя на качающиеся созвездия, я начал придумывать ту самую пиратскую песню, о которой позднее упоминал Визбор:
Моряк, забудь о стороне родной,
Когда сигнал «к атаке» донесется.
Поскрипывают мачты над волной,
На пенных гребнях вспыхивает солнце.
Земная неизвестна нам тоска
Под флагом со скрещенными костями,
И никогда мы не умрем, пока
Качаются светила над снастями.
Через пять лет, в 1967 году, когда готовилась к изданию в Ленинграде первая книжка моих стихов «Атланты», редактор справедливо указал мне на то, что строчка, использованная мной для рефрена — «И никогда мы не умрем, пока качаются светила над снастями», — синтаксически неверна. Песня, однако, уже пелась, и переделывать строчку было невозможно. Так она и осталась без изменений.
Помимо привыкания к трудностям морской жизни, много хлопот доставляло нам привыкание к жизни военно-морской, с ее жестким и часто тупым укладом, «боевой и политической подготовкой». Помню, в первые месяцы пребывания на судне я обратил внимание, как старательно матросы «драят медяшку». «Не проще ли было бы заменить все эти медные поручни хромированными или никелированными?» — спросил я у старпома Шишина.
«Нет, — ответил он, — матрос в море должен всегда быть занят. Все пиратские бунты оттого и происходили, что у людей появлялось свободное время». Он был прав. Когда, уже подружившись с нашими офицерами, я вдруг спрашивал, для чего нужно делать то или другое бессмысленное, на мой взгляд, дело, они с грустной улыбкой отвечали: «Чтобы служба медом не казалась». Они же объясняли мне, что если командир, отдав приказ, понимает, что приказал не то что надо, он свой приказ все равно отменять не должен, иначе подорвет свой командирский авторитет.
Виктор Константинович Шишин, тогдашний старпом на «Крузенштерне» в звании капитана третьего ранга, был одним из первых моих морских наставников. Он терпеливо и доходчиво объяснял мне основные правила корабельной жизни и устройство судна. Невысокого роста, плотный, с седоватым ежиком густых волос, узкой щеточкой усов и озорными глазами, он как будто одновременно успевал повсюду, кого-то распекал, чем-то командовал. «Старпом — это собака на корабле! — объяснял он мне. — Он должен все делать и всем командовать. Командир только в самый ответственный момент появляется на мостике, и то в белых перчатках». Мы с ним подружились. После возвращения я неоднократно бывал в его тесной квартирке в Кронштадте, где ютилась его семья. После 1966 года я потерял его из виду. Позднее мне рассказали, что он стал командиром современного гидрографического судна и умер от неожиданного инфаркта в одном из рейсов.
Говорят, что умер мой старпом
В дальнем рейсе, в море Средиземном.
Пожелать такой кончины всем нам
Мог бы я во времени ином.
Говорят, что умер мой старпом.
От инфаркта умер, в одночасье.
Давние понятия о счастье
Сразу полетели кувырком.
Тот залив холодный подо льдом,
Дом казенный в стынущем Кронштадте,
Где когда-то пили на закате,
Нынче вспоминаются с трудом.
Не смотреть мне с ним на острова.
Спирт с водой не смешивать в стакане,
Не учить английские слова
Темной ночью в теплом океане.
Где поет о перемене мест
Парусов тугое оперенье
И мерцает над бушпритом крест.
Наклоненный для благословенья.
Командиром «Крузенштерна» тогда был Павел Васильевич Власов, старый и, по-видимому, опытный моряк, но «высших женских курсов» явно не кончавший, зато владевший, как говорили наши офицеры, «тремя языками: строевым, матерным и русским со словарем». Уже при возвращении в Балтийск, еще на рейде, к нам на борт прибыли таможенники для досмотра. Закончив свою работу, они пришли в кают-компанию на обед. Как раз в тот момент началась швартовка судна, и швартующий нас буксир, неудачно потянув за буксирный конец, чуть не вырвал носовой кнехт на полубаке. При этом с мостика по всей судовой трансляции раздался такой чудовищный мат Власова, что обедавшая таможенница поперхнулась супом и пришлось вызывать врача. Помню, он попросил меня заняться с ним английским языком, тем более что ночные вахты наши совпадали. Дело это оказалось трудным, поскольку английские слова отскакивали от его уха, как горох от стенки. Тем не менее одно слово, «эбаут», командир запомнил сразу. «В нем что-то родное звучит», — объяснял он мне. И во всех случаях при встречах с англичанами говорил «эбаут». Спросят его, бывало, например: «Какова длина вашего судна — метров сто?» Он отвечает: «Эбаут». Гости довольны, кивают. «А сколько вы уже плаваете, в океане, месяца четыре?» «Эбаут», — отвечает он. И опять все в порядке.
Примерно год спустя, во время второго похода на «Крузенштерне», мы зашли на английскую военно-морскую базу в Гибралтар, и командующий базой контр-адмирал сэр Томас Бест пригласил командира экспедиции и командиров судов, среди которых был и Власов, на званый обед, где роль переводчика пришлось играть мне. Когда подали черепаховый суп и лакеи, стоявшие сзади, налили какую-то прозрачную жидкость из графинов в плоские бокалы, поставленные перед нами рядом с обычными рюмками и фужерами, Павел Васильевич, схватив своей крепкой волосатой рукой бокал, сказал: «Переведи — за мир и дружбу!» — и, крякнув, выпил. Адмирал начал что-то смущенно говорить по-английски. Смысл его слов, которые я переводить командиру не стал, состоял в том, что это не вино, а виноградный соус, который доливают в черепаховый суп.
В другой раз, в Центральной Атлантике, где вокруг судна все время сновали акулы, какой-то умник объяснил Власову, что капитан, который съест сердце акулы, становится бесстрашным на всю жизнь. Сразу же после этого началась настоящая кампания по ловле акул, к которой активно подключились наши офицеры. Наконец у какой-то отборной акулы было вынуто сердце, его то ли сварили, то ли поджарили, и вестовой на специальном блюде на глазах у всей команды понес его в командирский салон, куда были приглашены помощники и где на столе ожидала закуски бутылка «Столичной». Не прошло, однако, и пяти минут, как из салона выскочил командир с багровым лицом и кинулся к фальшборту. Зная, что его никогда не укачивает, я был немало удивлен его бурной реакцией на акулье сердце. Так ему и не удалось стать «бесстрашным капитаном».
Несколько раз он выручал меня из довольно критических ситуаций. Дело в том, что у меня почему-то с первых дней пребывания на «Крузенштерне» сразу же не сложились отношения с нашим замполитом.
У замполита были свои непреложные правила. Он считал, например, что рядовые моряки и старшины могут читать только балтийскую многотиражку «Страж Балтики», где все изложено специально для них. А вот центральные газеты — «Правду» или «Известия», они читать не должны, потому что могут кое-чего там и не понять. Поэтому центральные газеты должен нм комментировать и объяснять он сам. Что касается офицеров, то они могут читать и центральные газеты самостоятельно. А вот вольнодумные издания вроде «Литературной газеты» не имеет права читать уже никто, поскольку от них можно ждать разных идеологических диверсий.
С самых первых дней, как только мы появились на «Крузенштерне», наш замполит почему-то начал подозревать во мне опасного вольнодумца.
Поводом для этого послужило мое явное сопротивление его приказу не появляться на верхней палубе без головного убора, а также покидать ее всякий раз, когда мы встречаемся с военными судами — «чтобы не нарушать строгого облика военного судна своим распущенным видом». Кроме того, я возражал, хотя и безуспешно, против необходимости сидеть каждый понедельник на занятиях по марксистской философии, наивно ссылаясь на законченный институтский курс этой науки. Конфликт с замполитом, чреватый для меня потерей загранвизы, еще обострился после тот, как по его приказу судовая трансляция с утра до ночи беспрерывно на полную громкость передавала одни и те же, безумно всем надоевшие за полгода плавания, песни с нескольких запертых пластинок. В начале книги я уже упоминал о совпадении его мнения о главном назначении радио с мнением моего покойного деда. Среди прочих была там одна особенно опостылевшая мне лирическая песня:
Девушки сидят на подоконнике.
Обнявшись, вполголоса поют.
Где-то их, наверно, ждут поклонники.
Ну и пусть немного подождут.
В конце песни говорится, что девушки ее «оборвут, не кончив, и со смехом побегут с ребятами в кино, и оставят песню грустным эхом биться в запотевшее окно». Песня эта, крутившаяся много раз на дню, обрыдла нам всем, но замполиту она нравилась, и просьбы ставить ее пореже успеха не имели.
В тот день, по случаю женского праздника 8 Марта, обед в кают-компании, где мы, штатские, сидели в самом конце офицерского стола, был праздничным. Павел Васильевич по такому случаю надел парадную тужурку с многочисленными орденами. Слева от него, как и положено, сидел замполит, справа — старпом. Подали борщ, и замполит налил себе полную тарелку. И тут, как назло, снова зазвучала эта несчастная песня. Я решил идти ва-банк. «Павел Васильевич, — громко спросил я через весь стол, — разрешите обратиться?» «В чем дело?» — спросил он подозрительно. — «Почему в День советских женщин у нас по радио поют такие идейно невыдержанные песни?» Офицеры, разговаривавшие за столом, отложили ложки и стали прислушиваться. Замполит, кося на меня недобрым глазом, тем не менее набрал в рот полную ложку борща. Это-то его и подвело. «Ну, как же, — продолжал я, — вы послушайте, какие оскорбительные, пошлые слова про наших женщин звучат в этой песне!» «Какие?» — покосившись на замполита, снова спросил Власов. «А вот про них говорится, что они «оборвут, не кончив и со смехом»». Тут замполит от неожиданности и возмущения поперхнулся и весь свой борщ выдал на ордена парадной тужурки командира. Над столом повисла мертвая тишина. «За борт», — брезгливо отряхивая салфеткой ошметки капусты с лацканов, коротко бросил командир. «Его?» — с надеждой спросил оклемавшийся замполит. «Пластинку», — рявкнул Власов и, поднявшись, вышел из кают-компании.
Замполит, однако, был человек опытный и злопамятный. До этого он служил в Клайпеде на базе подводных лодок, где любил разбирать персональные дела, связанные с супружескими изменами. «Что же это происходит, — заявил он как-то на партийном собрании. — Офицеры плавают в море, другие моряки с ихними женами спят, а политработники стоят в стороне? Так не пойдет. Мы должны к этому вопросу подключиться». В случае со мной он тоже ждал своего часа и дождался. Поход наш уже перевалил за половину, когда московское радио вдруг передало мою песню «Снег» в исполнении артиста Юрия Пузырева. Примерно через день после этого ко мне явилась делегация от боцманской команды с просьбой написать «такую же хорошую песню про море, про то, как мы здесь всякие трудности переносим вдали от жен и подруг, но все-таки море любим больше». «Только, если можно, — сказал Овчухов, возглавлявший делегацию, — напишите попросту, по-матросски, без всяких интеллигентских выкрутасов». И я на свою беду попробовал, написав шуточную матросскую песенку:
…Ах, не ревнуй меня к глазам лукавым,
А ты ревнуй меня к придонным травам.
Ах, не ревнуй меня к груди налитой,
А ты ревнуй меня к песне забытой.
Мне бы вовсе ее не слушать, —
Как услышу, дышать невмочь.
Снова песня источит душу
И из дома погонит прочь.
Морякам новая песня как будто понравилась. Во всяком случае, они ее тут же переписали и даже пару раз успели исполнить на баке вечерком под баян, на котором виртуозно играл старшина второй статьи, известный сердцеед Слава Агуреев.
На следующий день, однако, начались неприятности. Распевавшие песню неожиданно получили по два наряда вне очереди, а сам текст песни у них был конфискован. Ко мне явился замполит и сказал: «Ну, когда мы в базу вернемся, с вами Особый отдел будет разбираться за ваши идеологические диверсии. А я все-таки хочу спросить, как это так — я дней и ночей не сплю, личный состав неустанно воспитываю в духе постоянной преданности и идейной чистоты, а вы взяли и мне его весь в один день морально разложили?» Я не на шутку испугался: «Чем же это я разложил?» «Вы что, и вправду не понимаете или ваньку валяете? Это ваши слова?» — И он сунул мне под нос отобранную у Агуреева тетрадку, где под мою диктовку был записан текст песни. — «Мои». «Ну вот, а еще отпираетесь, — сказал он с торжествующей улыбкой. — Вы тут ясно пишете, что у женщины есть грудь!» «Ну и что?» — не понял я. — «А то, что вы таким образом на секс намекаете. А для советского человека у женщины грудь в любви — не главное, главное — это моральный облик!» Сразу стало ясно, что общего языка мы с ним не найдем…
Дело однако было не в «сексуальной строчке». Главной крамолой для замполита были вовсе не тексты моих песен, а сам факт появления их на судне, который не вписывался в установленный нм жесткий регламент постоянного заполнения матросских ушей произведениями могучей советской песенной индустрии. Более всего его встревожило, что матросы эту песню (и другие мои песни) переписали, разучили и поют сами, даже не спросив у него на это разрешения. «Это что же, сегодня они ваши тексты переписывают, а завтра уже откровенно враждебные начнут петь!» За несколько дней перед этим он конфисковал у инженера из нашей группы Сергея Земскова большую бобину с песнями Булата Окуджавы и демонстративно кинул ее за борт. Судя по всему, он рад был бы то же самое немедленно сделать со мной. Так в масштабах нашего судна, как в капле воды, отобразилась ситуация с отношением бдительных партийных инстанций к авторской песне, в которой они сразу же уловили «чуждый голос».
В начале июня, когда «Крузенштерн» возвратился в Балтийск, замполит ухитрился внести историю со злополучной песней в свое политдонесение, которое попало на стол к тогдашнему начальнику политотдела Дважды Краснознаменного Балтийского флота контр-адмиралу товарищу Почипайло. Туда же шустрый замполит принес и отобранную у матросов магнитофонную пленку с записью той песни, с просьбой прослушать для определения меры пресечения для автора, «разложившего личный состав». Начальник политотдела, как рассказывали мне потом случившиеся там офицеры, торопился в Калининград на футбол — команда балтийцев играла с каким-то сильным противником, но все-таки выслушать песню согласился. «Ну, что же, — сказал он потом, надевая фуражку, — ничего особенного, правильная песня. Она показывает, что моряк должен любить море больше, чем бабу». И, уже выходя в дверь, обернулся и твердо закончил: «Разрешить!» Это мудрое решение определило не только судьбу песни, которая не стоила обсуждения в столь высоких инстанциях, но и судьбу автора, дав ему возможность плавать в океане и дальше.
За последующие тридцать лет плаваний в океане мне немало довелось иметь дел с замполитами или «первыми помощниками», как их называют в гражданском флоте. Бывали среди них и порядочные люди. Но уж сама природа этой совершенно ненужной на судне должности такова, что в лучшем случае обязывает человека к безделью, а в худшем — к соглядатайству и доносительству. Отдельные представители славной этой профессии ухитрялись успешно сочетать первое со вторым. Когда судно находится в рейсе несколько месяцев подряд, хуже всего на нем тому, кому делать нечего. Я помню, как мучился один из наших «перпомов» на судне «Академик Келдыш», изнывая от вынужденного безделья. Стосковавшись по земле и оставленному им на берегу садовому участку, он устроил на аварийном мостике над ходовой рубкой настоящую оранжерею, которой мог бы позавидовать самый взыскательный садовод.
Одним из самых порядочных первых помощников, встретившихся мне, был Николай Григорьевич Тур, долгие годы плававший на «Дмитрии Менделееве». О его щепетильности и деликатности ходили анекдоты. В одном из рейсов накануне дня 8 Марта мы готовили стенгазету, чтобы вывесить ее наутро в кают-компании. Часов в 12 вечера выяснилось, что надо срочно что-то нарисовать. Беспокойный и настырный заместитель начальника рейса, бывший к тому же еще и представителем партбюро Института, настропалил Тура пойти и срочно поднять второго электромеханика — штатного судового художника. Перлом отправился к нему в каюту, но тут же вернулся, несколько сконфуженный. «Понимаете, я постучался к нему, а у него, оказывается, женщина. Я не решился их беспокоить», — смущенно объяснил он.
В первом моем плавании на борту «Крузенштерна» появилась еще одна песня «Прощание с городом», начинавшаяся словами:
Мне разлука с тобой знакома.
Как у времени ни проси.
Он горит у подъезда дома.
Неуютный огонь такси.
Чемодан мой несут родные,
И зеленый огонь погас,
И плывут твои мостовые.
Может, нынче в последний раз.
Песню эту я, по возвращении на берег, несколько раз где-то спел, а потом начисто про нее забыл. Прошло много лет. В 1999 году мне в руки попал недавно составленный сборник песен, которые пели наши солдаты в Афганистане во время несчастной афганской войны, и я с удивлением обнаружил там эту песню с пометкой «автор неизвестен».
Второй поход «Крузенштерна» зимой 62-го – 63-го годов был тоже нелегким. Новый 63-й встречали в океане. Поскольку на военном судне был строгий сухой закон, то, укрывшись в одной из дальних кают, раскачиваемой ночным штормом, пили спирт, разведенный наскоро в химической колбе. Свежеразведенный спирт, как всегда, попахивал резиной и дымился, растворяясь в опресненной воде. Прямо с мостика после вахты, сменившись в момент прихода Нового года, в «ноль» часов, к нам попал лейтенант Володя Георгиев, замерзший, с окоченевшими руками и красным от ледяного ветра лицом. Ему налили спирта, и он, расчувствовавшись, начал предлагать тост «за тех, кто на земле», за наших жен, «которым сейчас труднее, чем нам, потому что у нас тут соблазнов никаких нет, а у них — сплошные соблазны». Тост этот, однако, мужской поддержки не получил, и Георгиеву пригрозили, что ему больше не нальют, если он и далее будет нести чушь. В результате этого спора в первый день Новою года появилась песня «За тех, кто на земле».
В этом втором зимнем походе, в отличие от первого, когда мы проплавали полгода «без берега», заходы в иностранные порты все-таки были. Первым из них, и вообще в моей жизни, стал заход в порт Гамильтон, на Бермудские острова. Тогда мы еще мало что знали о зловещем Бермудском треугольнике и ничего особенно здесь не опасались. Наоборот, зеленые, залитые ласковым солнечным светом Бермудские острова, забитые респектабельными отдыхающими из всех стран мира, улыбающиеся женщины всех цветов и оттенков после месячного плавания в зимней штормовой Атлантике показались нам призрачным раем. К судну тут же подогнали два автобуса с девицами, однако наш бдительный замполит на борт их не допустил. «Как вы так долго обходитесь без женщин?» — удивлялись журналисты местных газет. Вид нашего парусника настолько восхитил губернатора Бермуд, дядю английской королевы, что он специально вызвал из Лондона киносъемочную группу, чтобы снять «Крузенштерна».
Поскольку во втором походе район работ был поюжнее, то и погода была получше. Когда пересекли северный тропик, началась такая жара, что в каюте спать стало практически невозможно. Пришлось устраиваться на палубе, на шканцах или ботдеке. За несколько месяцев я привык, пробуждаясь, видеть над собой напряженные паруса и слышать успокаивающее негромкое поскрипывание рангоута. Так появилась песня «Паруса «Крузенштерна»»:
Расправлены вымпелы горло.
Не жди меня скоро, жена, —
Опять закипает у борта
Крутого посола волна.
Под северным солнцем неверным.
Под южных небес синевой —
Всегда паруса «Крузенштерна»
Шумят над моей головой.
И дома порою ночною,
Лишь только раскрою окно,
Опять на ветру надо мною
Тугое поет полотно.
И тесны домашние стены,
И душен домашний покой.
Когда паруса «Крузенштерна»
Шумят над моей головой.
Пусть чаек слепящие вспышки
Горят надо мной в вышине.
Мальчишки, мальчишки, мальчишки
Пусть вечно завидуют мне.
И старость отступит, наверно, —
Не властна она надо мной.
Когда паруса «Крузенштерна»
Шумят над моей головой.
Песня эта первоначально была придумана на мой собственный мотив, но примерно через год композитор Владимир Струненко, живший в Мариуполе, в давние времена не слишком удачно переименованном в город Жданов, написал свою музыку на этот текст и послал песню на радиостанцию «Юность». За почти сорок лет песня «Паруса «Крузенштерна»», постоянно прописанная на судне, обошла вместе с ним немало морей и океанов. Побывав снова на «Крузенштерне» в 1996 и 1998 годах (теперь «Крузенштерн» — учебное судно Калининградской мореходной академии), я убедился в том, что ее неизменно поет уже не первое поколение плавающих на нем курсантов. Несколько лет назад вышла большая книга, посвященная славной истории этого парусника, и мне было приятно, когда составители попросили у меня для публикации автограф песни.
Я уже упоминал, что более трех месяцев во втором походе мы проработали в жарких тропических широтах Атлантики. Запасы пресной воды были скудными. Стопроцентная влажность и жара даже ночью не давали передышки. Горячий душ устраивался только раз в месяц (три человека под один рожок, не более чем на пять минут). Глаза, обожженные солнцем и разъеденные соленой водой, слезились от конъюнктивита. Постоянная солонина с томатной пастой и комбижиром корежила наши неопытные желудки. Все члены экипажа стосковались по твердой земле под ногами вместо валкой и скользкой палубы, по освежающему холоду вместо изнурительной тропической жары, по деревьям и снегу. И вот в самом начале апреля мы пришли в канадский порт Галифакс в Новой Шотландии. На заснеженном холмистом берегу стояли столь милые нашим стосковавшимся глазам березовые рощи, сменявшиеся сосняком. Я еще мало поездил по миру и наивно полагал, что березы растут только в России. Уже потом выяснилось, что растут они — но всему земному шару за редким исключением. Увиденный пейзаж настолько напомнил родное Подмосковье, что у всех защемило сердце. Тогда-то и появилась на судне грустная песенка «Над Канадой небо сине», начавшая сразу же существовать как бы отдельно:
Над Канадой, над Канадой
Солнце низкое садится.
Мне уснуть давно бы надо.
Только что-то мне не спится.
Нал Канадой небо сине.
Меж берез дожди косые, —
Хоть похоже на Россию,
Только все же — не Россия.
Примерно через год канадское радио в передаче на русском языке сообщило: «Как нам стало известно, в Советском Союзе впервые написана песня о Канаде. По нашим сведениям, написал ее моряк с военного парусника «Крузенштерн»». После этого по радио прозвучал фрагмент записи этой песни. Уже значительно позднее, в 76-м году, во время 16-го рейса научно-исследовательского судна «Дмитрий Менделеев», попав на заход в столицу Новой Зеландии Веллингтон, я услышал в гостях у новозеландского профессора Киблуайта песню на английском языке, записанную на пластинку, которая показалась мне странно знакомой. Она называлась «Заход солнца в Канаде» («Sunset in Canada») и представляла собой довольно точный английский перевод моей песни. Правда, исполняло ее женское трио под джаз так красиво, что опознать первоисточник было не просто. За минувшие десятилетия песня широко распространилась среди русской эмиграции в Канаде и пользуется там популярностью. Труднее было с публикацией этой песни у нас. В начале 70-х главный редактор одного из толстых журналов снял ее уже из набора как «явно эмигрантскую».
В декабре 2000 года на авторском вечере в городе Жуковский ко мне подошла женщина, в прошлом работавшая в горкоме комсомола, и рассказала, как в конце 70-х она, увлекаясь авторской песней, пела песню про Канаду на каком-то конкурсе, за что получила грозную отповедь начальства. Не успокоившись на этом, она выяснила фамилию автора и пыталась узаконить эту песню в своем репертуаре. «Не морочьте нам голову, — сказали ей в горкоме. — Городницкий — известный советский ученый, а песня написана типичным эмигрантом».
На песню эту написано немало пародий в разное время. Самая первая из них связана с печальным событием, случившимся в Северной Атлантике. Неподалеку от нас в 1963 году трагически погибла американская атомная подводная лодка «Трешер». Оказавшись вблизи от места, где это случилось, мы узнали об этом сначала по радио, а потом в районе появился целый американский флот, ведущий поиски. Из сообщений по радио наше начальство поняло также, что поскольку лодка атомная, то в результате бедствия могло раздавить атомный реактор, что создает радиоактивную угрозу. Надо было что-то срочно предпринимать. У нас на «Крузенштерне» где-то в боцманских кладовых гнили три положенных по штату старых и проржавевших от морского влажного воздуха радиометра. Они находились на попечении одного из боцманов, числившегося «военным химиком». Попытка включить их и померить радиацию ничего не дала — дозиметры были неисправны. Вот тут-то командир Власов вспомнил обо мне. Дело в том, что я, по военной специальности, приобретенной в институте, — инженер-радиометрист. Меня немедленно вызвали на мостик, где Власов, демонстрируя знание сразу всех трех языков, которыми владел, приказал: «Исправить, измерить и доложить».
Нельзя не отметить в связи с этим, что когда я впервые попал на военное судно, то четкость команд и докладов об исполнении, все охватывающий и предусматривающий корабельный распорядок, грозные кары за малейшее отклонение от указаний создали у меня, новичка, обманчивую иллюзию, что уж на военном-то флоте в отличие от «гражданки» существует железный порядок. В 11 часов 15 минут, например, принудительная трансляция разносила по всем судовым помещениям такую команду: «Окончить корабельные работы — команде руки мыть», — чтобы никто не забыл вымыть руки, и только через десять минут после того: «Команде обедать».
Уже значительно позднее, отплавав на военных судах, я усвоил, что бардак там не меньше, а пожалуй, даже больше, чем на гражданских, поскольку правду начальству все докладывать, как правило, боятся и поэтому четко, по-военному приложив лапу к уху, рапортуют «есть», хотя и знают, что не только «нет», но даже и быть не может. Мне неоднократно приходилось быть свидетелем того, как утяжеленное погонами и золотым шитьем начальство назначало сроки подготовки для выхода судов, зная наперед, что они нереальны, и подчиненные это отлично знали, но все молчали, опасаясь за свои «звездочки». Приходилось только удивляться, как все-таки при таких порядках мы ухитрились выиграть прошедшую войну. Остается предполагать, что у противника, несмотря на его хваленую немецкую педантичность, порядка было еще меньше.
Вооружившись тестером и паяльником и призвав на помощь весь свой прошлый опыт по ремонту радиометров, почерпнутый в основном в студенческие годы и в экспедициях в горы, я к концу дня с трудом собрал из трех отсыревших и ржавых радиометров один. Командир на мостике явно волновался. Сначала он каждые полчаса посылал ко мне вестового (телефона у нас в лаборатории не было), нетерпеливо поторапливавшего меня, потом врубил милую его сердцу судовую трансляцию и начал прямым текстом громко объяснять, что он думает обо мне и моих ближайших родственниках. Руки у меня тряслись. Нервозная обстановка, страх перед грозным начальством и боязнь не справиться привели к тому, что я второпях неправильно припаял концы ампервольтметра. Поэтому, когда я включил прибор, чтобы опробовать его, индикатор сразу же зашкалил, сигнализируя о сильнейшей радиации (более 100 рентген/час). Холодный пот прошиб меня. Я хорошо помнил описанную выше недавнюю историю с испытанием атомной бомбы на Новой Земле, когда у нас под Игаркой вот так же точно зашкалило все радиометры. Сопевший за моей спиной вестовой испуганно охнул и помчался докладывать на мостик.
Не успел я опомниться, как по всему судну оглушительно загремели колокола громкого боя, возвещая боевую тревогу. Приказав наглухо задраить все водонепроницаемые переборки и почему-то раздать противогазы, которые в подобных ситуациях, как известие, не слишком эффективны, командир дал полный ход, уходя из опасного района атомного заражения. Через два часа был объявлен всеобщий аврал по дезактивации судна. Мыли и чистили все, безжалостно сжигая ветошь, которой тщательнейшим образом протиралось все оборудование и даже рангоут. Только к исходу суток аврал завершился, противогазы были сняты, и мне было предложено снова провести контрольные измерения. Вот тут-то я и обратил внимание на то, что стрелочный индикатор у меня включен наоборот. Когда я включил его правильно, перекинув минус и плюс, стало ясно, что тревога оказалась ложной. Я, однако, к этому времени уже хорошо усвоил военно-морские порядки и докладывать начальству не стал.
По возвращении в Ленинград я рассказал об этой трагикомической истории Нонне Слепаковой, и она тут же выдала на песню «Над Канадой» такую пародию:
Месяц на небо подвешен
Иностранно и картинно.
Где-то рядом гибнет «Трешер»,
Гибнет радиоактивно.
И нельзя назвать причину,
От которой вся кручина, —
Хоть похож я на мужчину.
Только все же — не мужчина.
В 1969 году, когда начались трения с коммунистическим Китаем и произошли вооруженные пограничные столкновения на острове Даманский, замечательную пародию написал известный московский пародист Александр Борисович Раскин:
Над Китаем небо сине,
Меж трибун вожди косые.
Хоть похоже на Россию,
Слава Богу — не Россия.
А самую короткую пародию совсем недавно придумал Леонид Сергеев: «Надька, надо, Надька, надо».
В походе 63-го года я подружился с капитан-лейтенантом Володей Мигучкиным, оказавшимся поклонником моих песен. Нередко, выпив изготовленного им самим с большим искусством «шила» (так называется разведенный спирт, настаиваемый обычно на каких-нибудь ингредиентах), он начинал неостановимо петь свою любимую песню: «На материк, на материк идет последний караван». Это служило привычным сигналом для всех, что Володя уже «в норме» и пора расходиться. Я, однако, по молодости и авторскому тщеславию, был весьма польщен такой явной привязанностью к моей песне и решил испытать ее пределы. «Володя, вот ты все говоришь, что песня эта гениальная, и что ты только за эту песню — друг мне до самой смерти». «Ну и что — друг, конечно», — зарычал Мигучкин, прервав на минуту пение. «А вот тебе завтра скажет начальство, что Городницкий — враг народа и ты лично должен его шлепнуть вот из этого пистолета — что ты будешь делать?» — расслабившись от «шила», легкомысленно спросил я и тут же пожалел об этом. Вопрос оказался жестоким. Мигучкин внезапно замолчал и, уставившись в угол, долго и мучительно морщил лоб, на котором выступил пот от непривычного напряжения. Потом, так же не глядя на меня, неожиданно трезвым голосом медленно и твердо сказал: «Если прикажут — конечно, шлепну. — И, виновато взглянув на меня и взмахнув отчаянно рукой, добавил: — Только запью потом!»
Уже по дороге из Атлантики домой «Крузенштерн» зашел в Гибралтар, и я впервые увидел знаменитые Геркулесовы Столбы, отделявшие когда-то для древних греков Средиземное море от «истинного Понта» — Атлантики. Как раз в это время самый молодой из наших офицеров, уже упомянутый романтичный и наивный лейтенант Георгиев, получил радиограмму от жены, где она просила простить ее и объявляла, что уходит к другому. Среди офицеров «Крузенштерна» воцарился настоящий траур. На самого Володю было страшно смотреть. По совету судового врача Виталия Ласкавого за ним приглядывали друзья, «чтобы чего не случилось». Неожиданная эта беда касалась каждого. У любого из 126 мужчин, находившихся на судне, оставались дома жена или подруга.
За более чем тридцатилетнее пребывание в экспедициях, в замкнутых мужских коллективах, на долгие месяцы оторванных от дома — на Крайнем Севере и потом в океане, — мне неоднократно приходилось быть свидетелем немалого числа сердечных драм, разыгрывавшихся в итоге «столь долгого отсутствия» мужчин дома. По молодому недомыслию, полностью разделяя общее мнение окружавшей меня мужской среды, я привык относить это к ужасной изменчивой сущности женского характера, не дающей возможности им сохранить верность одному «отдельно взятому» мужчине. Это привело, в частности, к тому, что, плавая в океане, я написал немало стихов и песен «женоненавистнического» толка (к сожалению, как правило, не без оснований). Лишь значительно позднее я понял, что дело вовсе не в женщинах, а в существе любовных отношений, которые не допускают долгих разлук. «С любимыми не расставайтесь» — вот единственный надежный рецепт против измен.
Тогда же, стоя под Гибралтарской скалой и переживая по поводу злополучной радиограммы, мы вдруг вспомнили, что за много лет до нас и даже до нашей эры где-то здесь плавал легендарный Одиссей, который никак не мог вернуться на родную Итаку из-под стен разрушенной Трои, возможно, потому, что с навигацией у древних греков было еще хуже, чем у нас. И у него были все основания волноваться по поводу супружеской верности его подруги, дом которой осаждали многочисленные женихи. Он, правда, судя по данным мифологии, нисколько не волновался, а по возвращении попросту перебил всех мужчин, которых застал на территории своего дома. Мы были лишены этой приятной возможности, поэтому нам оставалось только переживать. Одиссей тем не менее стал близким мне героем, и в результате появилась песня, названная так же, как Гибралтарский пролив назывался у древних греков, «Геркулесовы Столбы», заканчивавшаяся довольно наивным призывом:
Ты не спеши меня забыть,
Ты подожди немного,
И вина сладкие не пей,
И женихам не верь.
Здесь же, в Гибралтаре, была написана еще одна, на этот раз уже «лихая» матросская песенка «Моряк, покрепче вяжи узлы», вполне в духе нашего тогдашнего настроения:
…Не верь подруге, а верь в вино —
Не жди от женщин добра:
Сегодня помнить им не дано
О том, что было вчера.
За длинный стол посади друзей
И песню громче запой, —
Еще от зависти лопнуть ей,
Когда придем мы домой.
Песню эту, как выяснилось уже через много лет, любил петь Высоцкий, и она сохранилась на записи в его исполнении.
На берегу мне поведали, что неподалеку от Гибралтара, в Испании, есть небольшое, но ухоженное кладбище, где на серых плитах надгробий латинскими буквами выведены русские имена, и мне вспомнились наши летчики и танкисты, погибшие на войне за «республиканскую Испанию» в 36-м году. Несчастная эта война, закончившаяся полным поражением и последующим истреблением в сталинских лагерях и тюрьмах многих ее советских участников, была очень популярна в годы моего довоенного детства. Мне было неполных четыре года, когда я, как и все, с гордостью носил «испанку» — высокую пилотку с кисточкой спереди — точно такую же, как героические бойцы республиканской Испании.
Возвратившись на судно, я написал песню «Испанская граница», где были такие строчки:
Каталонские лавры над бойцами шумят,
Где-то шепчут над ними магаданские ели.
Спят комбриги полегших понапрасну бригад.
Трубачи озорные постареть не успели.
Что делать, тогда, в начале 60-х и я, как и другие, еще наивно верил в «комиссаров в пыльных шлемах»!
Весной следующего, 64-го года, в марте, я летел через Москву в Арктику для участия в экспедиции на Северный полюс, на станцию СП-17. Самолет Полярной авиации должен был доставить нас из подмосковного аэропорта Захарково, где тогда базировались самолеты УПА, в Косистый, откуда нас забрасывали на льдину. Поскольку летел я на Полюс, то несмотря на теплый московский май, одет был соответственно — в унты, меховые брюки и выданный нам толстый водолазный свитер. Кроме того, нам, в обязательном порядке, выдавали револьвер, без которого нельзя было возить с собой секретные аэрофотоснимки, необходимые для работы, поэтому сзади у меня болтался офицерский наган-самовзвод в желтой кожаной кобуре. Сдать его в камеру хранения, положив в рюкзак, я побоялся — вдруг сопрут, а ездить с ним в московском метро тоже было не слишком удобно — меня дважды забирали в милицию и требовали документы.
Деваться мне было некуда, и во второй половине дня я приехал в гости к переводчику-испанисту Овадию Герцевичу Савичу, жившему в большом писательском доме поблизости от метро «Аэропорт». Увидев мое экзотическое экспедиционное одеяние и кобуру, Савич вдруг припомнил, что когда их отправляли в Испанию в 36-м (а он был там вместе с Эренбургом и работал переводчиком в советском посольстве), то им тоже выдавали такие же свитера и наганы. Как раз в тот день в дом пришли несколько стариков из числа участников войны в Испании. Незадолго перед этим, в связи с годовщиной гражданской войны в Испании, всем ветеранам ее была выдана памятная медаль на красной треугольной планке. Собралось их с такими медалями у Савича всего четверо или пятеро — больные измученные старики, чудом выжившие в потемках ГУЛАГа. Пили присланное Савичу Пабло Нерудой настоящее испанское вино — малагу, в непрозрачной густоте которой, дробясь, поглощается солнечный луч. Я рассказал о кладбище в Испании, и Савич попросил меня показать песню, которую я и спел неуверенным голосом, робея перед седыми ветеранами испанской войны. Тем большими были мои смущение и растерянность, когда я увидел на их глазах слезы.
Несколько лет спустя, уже в 67-м году, я познакомился в Мурманске с талантливыми мурманскими поэтами Борисом Романовым (бывшим тогда капитаном на спасателе), Владимиром Семеновым, Григорием Остером (служившим тогда матросом на Северном флоте и ставшим впоследствии известным детским писателем), а также с веселым и общительным парнем — редактором мурманского книжного издательства Александром Тимофеевым. Он предложил мне дать в их издательство книжку стихов. Как раз незадолго до этого в Ленинграде вышел первый мой сборник «Атланты», и предложение это было для меня неожиданной удачей. «Нам давай все, что хочешь, — сказал мне Саша. — У нас все пройдет». И я сдуру дал «все, что хотел». Рукопись же, вопреки легкомысленным посулам Саши Тимофеева, пошла в Москву, в Госкомиздат, где попала к штатному рецензенту, некоему Толмачеву, написавшему зубодробительную разгромную рецензию, более напоминавшую донос, после чего издательство рукопись сразу же мне возвратило, а Тимофееву крепко досталось.
Несколько лет назад мне в руки попали копии «Справки о работе Мурманского книжного издательства», представленной в мурманский обком КПСС, и доносительской рецензии А. Толмачева. Вот что писал бдительный Толмачев в рецензии по поводу песни «Испанская граница» и стихотворения «На смерть О. Савича», которые он назвал «идейно порочными»:
«Поэт так пишет о наших добровольцах, погибших в Испании:
Но молчат комиссары в той земле ледяной.
Им в завьюженной тундре солнце жаркое снится,
И колымские ветры все поют надо мной
У испанской границы, у испанской границы.
В стихотворении «На смерть О. Г. Савича» читаем:
И в строй встают из сумеречной мглы
Читатели — комбриги и комэски,
Что ждут его сейчас в горах Уэски
И в ледяных постелях Колымы.
Пускай толкуют из конца в конец,
Кто должен быть теперь его наследник.
Ликуйте, палачи, убит последний
Республиканской армии боец.
Выходит, что наши добровольцы, вернувшись из Испании, нашли гибель на Колыме. Это же явная ложь. И поныне еще здравствуют многие участники боев в Испании. Их можно найти и среди наших прославленных военачальников. И на каком основании О. Савич называется «последним бойцом республиканской армии»?
В этих же стихах А. Городницкий пишет о русской поэзии:
Воспитанница каторжных систем.
Что ты несла на смерть своим поэтам?
Трусливое молчание при этом
И скорбное молчание затем.
В стихотворении, посвященном О. Савичу, А. Городницкий доходит до откровеннейшего кощунства, затаптывая в грязь своих клеветнических выдумок все святое».
Вот еще несколько характерных цитат из рецензии:
«Проникнуты духом нигилизма, безответственной демагогии и такие стихотворения А. Городницкого, как «Поэты», «Слова», «Памяти Ф. Вигдоровой», «Бывшие уголовники». Идейную направленность этих произведений, их смысловую тональность можно легко уловить даже из коротких отрывков…
Противопоставление себя окружающим, неприятие нашей действительности приводят А. Городницкого в такое состояние, что он начинает угрожать:
Слова, что брошены, взрываются не сразу.
И сколько их еще не взорвалось.
Сказано весьма знаменательно. Здесь целая идейная и творческая программа, сформулированная с предельной четкостью и ясностью. После такого признания идейные срывы в творчестве А. Городницкого уже невозможно посчитать случайными, стихийными».
Досталось там и морским песням «Моряк, покрепче вяжи узлы» и «Не ревнуй меня к девке зеленой»:
«Веет гнильцой не только от тех стихотворений А. Городницкого, в которых затрагиваются социальные и политические проблемы. В стихах «Так любят», например, автор воспевает похоть, выдавая ее за проявление истинной любви. Махровую пошлость находишь в песне «Не ревнуй меня к девке зеленой»».
«Маска, я тебя узнал», — грустно сказал я, прочитав эту рецензию, и вспомнил замполита с «Крузенштерна».
Что же касается «Справки», представленной главным редактором издательства Р. Соколовой в обком КПСС, то, судя по ней, моя отклоненная рукопись попала в неплохую компанию. Вот отрывок из «Справки»:
«Издательство вынуждено было отклонить четыре рукописи по идейным мотивам: две прозаических и две поэтических.
В повести, отвергнутой издательством (Ю. Визбор «На срок службы не влияет») неправильно рисуется жизнь военнослужащих Советской Армии. Служба в армии представляется автору чем-то вроде срока, который необходимо отбыть. — неважно, как служить и выполнять солдатские обязанности, на срок службы это не влияет.
Оторванные от жизни, безыдейные стихи представил издательству молодой североморец Григорий Остер. Автора нельзя упрекнуть в чисто литературной бездарности. Но незнание жизни, нежелание учиться у жизни и от нее идти к стихам приводит к тому, что произведения его проникнуты или пацифизмом, или отчаянием, располагаются где-то вне времени и пространства. В стихах Остера действуют абстрактные лица, абстрактные солдаты, гибнущие неизвестно во имя чего. Абстрактный заключенный, преодолевая немалые трудности, бежит из тюрьмы и обнаруживает, что тюрьма — везде. (Совсем как в упомянутом выше стихотворении о пожаре в Игарке. — А.Г.).
Покорность судьбе, противопоставление «благополучных», «избалованных зарплатами» горожан — людям «бродячих» профессий, морякам и геологам, звучит в стихах автора другого сборника, Александра Городницкого. Автор вольно и бездумно обращается с именем В. И. Ленина… В другом стихотворении поэт считает возможным заявить:
Можно верить в идеалы
Только круглым идиотам.
А стихотворение «Бывшие уголовники», обращаясь к этим своим «героям», отбывающим наказание, заканчивает словами:
Лестно будет и детям моим и жене,
Если руку дадите честному мне.
К чести руководителей издательства надо сказать, что они расторгли договоры с авторами этих произведении и вернули им рукописи. Это не обошлось без споров, и довольно бурных. Рукописи всех авторов защищал и отстаивал их в темплане редактор раздела художественной литературы А. Б. Тимофеев, не сумевший разобраться в их идейной несостоятельности».
Бедный, неисправимо порядочный и наивный Саша Тимофеев! Представляю, как ему досталось от партийного начальства. Ему действительно трудно дышалось в затхлой обстановке своего подхалимского издательства. И это не могло не сказаться на его подорванном здоровье. Саша ушел из жизни безвременно, в отличие от авторов приведенных выше доносов. Возможно, и не следовало столь подробно излагать эти скучные документы, но уж очень точно они отражают дух советской эпохи, о которой многие ностальгически вздыхают.
Уже в третьем походе «Крузенштерна» в Северную Атлантику, когда мы заходили в Касабланку и опять в Гибралтар, после долгого плавания в открытом океане без заходов, мне почему-то с особенной четкостью вспомнился вдруг Эрмитаж, куда любил меня водить отец. Я попробовал написать стихи об атлантах, тем более что мы совсем недавно отплыли от Геркулесовых Столбов:
Когда на сердце тяжесть
И холодно в груди,
К ступеням Эрмитажа
Ты в сумерки приди.
Где без питья и хлеба.
Забытые в веках,
Атланты держат небо
На каменных руках.
Написанные стихи, однако, мне не понравились — что-то мешало читать их с листа. Я их отложил, а потом и вовсе забыл про них. Где-то примерно через месяц, перебирая старые бумажки у себя в каюте, я натолкнулся на них и собирался было выкинуть, как вдруг неожиданно для себя стал мурлыкать первую строчку на внезапно появившуюся нехитрую мелодию. Так получилась песня «Атланты».
Это неуловимое, но всегда ощущаемое различие между стихами, которые можно только читать, и стихами, которые обязательно надо петь, а читать с листа нельзя, до сих пор является предметом спора о стиховой правомочности авторской песни. Мне и самому многое здесь неясно — можно ли считать стихами те, что обязательно надо петь, или нельзя? Яростные дискуссии вокруг песен Высоцкого, Галича и даже Окуджавы, которым ревнители «чистого стихосложения» решительно отказывают в литературной принадлежности, с течением времени не стихают. Мне же представляется, что главное все-таки не в форме записи, а в том, чтобы строчки эти хотелось бы потом читать или слушать, а что именно — читать с листа или слушать с голоса или магнитофонной кассеты — не так уж важно…
Что же касается «Атлантов», то песня эта, получившая широкое распространение, в 1967 году, без моего участия и неожиданно для меня, заняла первое место во Всесоюзном конкурсе, стала чем-то вроде моей визитной карточки, а также объектом многочисленных пародий. Много лет ее поют на самых разных слетах и фестивалях авторской песни, как правило, в заключение, и при этом нередко еще встают. Последнее не слишком радовало меня, поскольку в памяти моей живы еще партийные гимны, под которые все вставали. Но в августе 1991 года, в дни неудавшегося путча, когда у Белого Дома мы безоружные хором пели эту песню под дождем, ожидая танковой атаки, я понял, что она еще не состарилась и не ушла в «официоз».
В 65-м году, после возвращения из третьего похода на «Крузенштерне», молодежная редакция ленинградского телевидения, которой руководила тогда талантливая радиожурналистка Галина Позднякова, пригласила меня с морскими песнями для участия в передаче. По этому случаю с «Крузенштерна», стоявшего тогда в Кронштадте, были откомандированы в Ленинград трое моряков — с гитарой и аккордеоном. Поселились они в квартире Нины Королевой, уезжавшей куда-то в это время, и по флотской привычке навели в квартире такую чистоту, что Нина после возвращения не узнала свой дом. «Нельзя ли их еще раз пригласить? — спрашивала она у меня. — Они мне вычистили до блеска все старые кастрюли и даже окна помыли!»
На телевидении же я впервые столкнулся с новыми для меня проблемами. «Вы — автор музыки? — строго спросила у меня дама — музыкальный редактор, прослушав запись песни «Над Канадой небо сине». — У вас там на шестом такте доминанта наступает на субдоминанту». Я очень испугался, поскольку не понял ни одного слова.
Миновало более трех десятков лет. Летом 1996 года, когда отмечалось 300-летие российского флота, мне вдруг позвонили из «Всероссийской молодежной лиги» и пригласили в Питер на торжественную встречу парусника «Крузенштерн», возвращавшегося с калининградскими курсантами на борту из кругосветного плавания. Трудно описать словами мои чувства и ностальгические эмоции, когда солнечным августовским утром я стоял в толпе встречающих на Английской набережной на Неве, куда (именно на то же место, где он стоял в мои школьные годы!) должен был пришвартоваться «Крузенштерн». Наконец над корпусами судоремонтного завода показались верхушки мачт, а сразу после этого из-за поворота — знакомый бушприт с наядой на форштевне.
Оркестр, ослепительно блестя медными трубами, грянул встречный марш. Почетный караул покачнул свои игрушечные карабины и сделал «равнение налево». Адмиралы, а их на этот раз набралось немало, неспешно потянули руки к золоту своих козырьков. Яростно защелкали затворы фотоаппаратов. Застрекотали телекамеры. Женщины вынули надушенные платки. На паруснике, корпус которого был теперь выкрашен в черный цвет с белыми полосами на фальшпортах, были подняты праздничные флаги расцвечивания. На реях мачт, широко расставив ноги, застыли курсанты в парадной черно-белой форме.
Сердце мое защемило, и в носу подозрительно защекотало. Я вспомнил наш первый зимний отход из Балтийска во вьюжном и морозном декабре 1961 года. На минуту показалось, что это не они, а я сам, моя глупая и наивная салажная юность, упрямо верящая в чудеса и приключения, возвращается из океана, открыв свою Америку. Господи, мы уже состарились, а прежние мои командиры, тогда еще молодые и веселые, давно уже отправились в бессрочный поход.
Командиров моих не припомню родной матерок, —
Бессловесны теперь, они в пятом плывут океане.
Давно нет в живых ни командира экспедиции Петра Сергеевича Митрофанова, ни капитана Павла Васильевича Власова, ни грозного старпома Виктора Степановича Шишина, ни судового врача Виталия Ивановича Ласкавого.
А это сверкающее свежей краской и манящее изяществом своих обводов судно так же молодо, как его нынешний экипаж, который тоже состарится быстрее, чем оно.
Протокол торжественной встречи судна завершался моим выступлением, которое было устроено на верхней палубе, где разместились и экипаж, и встречающие. Кроме того, громкоговорители-«колокольчики» были выведены на набережную, куда собралось довольно много народа поглазеть на диковинный парусник. Мы вместе с Мишей Кане, аккомпанировавшим мне на гитаре, стояли на краю спардека, спиной к фок-мачте. Перед нами, прямо на палубе, сидели загорелые мальчишки с синими «гюйсами». А за нашими спинами, над Николаевским мостом и Василеостровской набережной, ярко вспыхивали в косых лучах солнца белоснежные невские чайки.
Пусть чаек слепящие вспышки
Горят надо мной в вышине,
Мальчишки, мальчишки, мальчишки
Пусть вечно завидуют мне.
Не знаю, как они мне, а я им в этот момент завидовал. Вечером в офицерской кают-компании был учинен банкет для питерского и морского начальства. Много говорилось и еще больше пилось, и я с грустью смотрел на незнакомые лица и поневоле отметил, что из первого поколения «крузенштерновцев» не осталось уже никого. Помню, как поздно вечером я возвращался с борта «Крузенштерна» пешком через Николаевский мост на Васильевский и много раз оборачивался на его ярко иллюминованные мачты, горевшие на темном фоне ночных домов. Если перед смертью мне доведется вспоминать счастливые моменты в минувшей жизни, то этот я вспомню одним из первых.
Летом 1998 года я неожиданно снова попал на «Крузенштерн». В Лиссабоне состоялась Всемирная выставка «Океан, ЭКСПО-98». Мои друзья, связанные с Министерством рыбного хозяйства, пригласили меня вместе с женой в Лиссабон на выставку. К этой выставке была приурочена всемирная регата парусных судов, в которой принимал участие и «Крузенштерн», выигравший первое место. По приглашению капитана Олега Константиновича Седова мы, в качестве почетных гостей, прошли на судне три дня от Лиссабона до испанского порта Виго.
Нынешний полностью переоборудованный «Крузенштерн» мало напоминает то старое и запущенное судно с малосильным двигателем и без рефрижераторных установок, на котором когда-то плавал я. Он перестроен, снабжен современным двигателем, новой навигационной техникой. Теперь на нем постоянно плавают даже «коммерческие пассажиры» — иностранные туристы (их называют «тренизы»), с удовольствием изучающие парусное дело и с энтузиазмом взбирающиеся на ванты и латающие старые паруса. За каждый день пребывания на судне и возможность нести флотскую службу они платят звонкой валютой, что позволило переоснастить судно и обеспечить его всем необходимым, не ожидая нищенских бюджетных подачек.
А в сентябре 2000 года судьба подарила мне еще одну встречу с «Крузенштерном». По приглашению оргкомитета Грушинского фестиваля я вместе с группой бардов попал в Германию в Бремерсхафен, где состоялся всемирный фестиваль парусных судов. Более захватывающего зрелища я в жизни не видел, — сотни сияющих свежей краской, по-праздничному нарядных парусников под флагами всех стран мира, атакуемые толпами туристов, теснились вдоль длинных причалов, вывесив разноцветные флаги расцвечивания. Только на второй день нам удалось разыскать «Крузенштерн», стоявший на отдаленном причале. Он только что вернулся, одержав очередную победу в парусной регате, где разыгралась неожиданная драма. Когда судно уже приближалось к финишу, намного опережая своих соперников, радист принял сообщение «SOS», — терпела бедствие небольшая яхта. Капитан Геннадий Коломенский без колебаний сошел с дистанции для спасения людей, после чего «Крузенштерн» вернулся на дистанцию и выиграл гонки! Следует заметить, что сигнал бедствия был принят не только русским парусником. Шедший за ним польский парусник «Дар молодежи» также услышал сигнал «SOS», однако никак на него не прореагировал, боясь упустить призовое место.
Вечером следующего дня мы устроили на «Крузенштерне» праздничный концерт для экипажа, состоящего в основном из курсантов. При этом не обошлось без курьезов. В битком набитом курсантами кубрике любимый публикой бард Леонид Сергеев, автор весьма популярных шуточных песен, пел известную песню о двух тараканах. Когда он дошел до строчки: «Один таракан, что зовется Геннадий», в кубрике раздался взрыв смеха и аплодисментов, весьма озадачивший автора. Когда же он спел: «Второй таракан, что зовется Серега», аудитория устроила ему такие овации, что песню пришлось прервать. Я в то же время заметил, что сидевшие рядом со мной капитан и старпом покраснели и отвернулись. Оказалось, что первого зовут Геннадий Васильевич, а второго — Сергей Петрович.
Возвращаясь к давним временам первых походов на «Крузенштерне», нельзя не вспомнить еще одну колоритную фигуру — полковника Михаила Михайловича Казанского. Старый моряк, боевой офицер, командовавший ледовой службой на Балтике в годы блокады и разжалованный в качестве «стрелочника» после гибели вице-адмирала Дрозда, одаренный океанолог, человек неистребимого жизнелюбия и мальчишеского азарта — это он, будучи начальником гидрографической экспедиции, первым рискнул поддержать в 1961 году наше новое и во многом сомнительное начинание.
Плотная борцовская фигура в черной морской тужурке с четырьмя рядами боевых, а не за выслугу, орденов. Непокорный, не редеющий, а лишь поседевший, короткий ежик-вихор «под бокс». Не по возрасту озорные светлые глаза дворового хулигана. Он всегда был источником веселой и непобедимой энергии для окружающих. Мне довелось плавать с ним в 67-м году на Балтике, на учебном военном гидрографическом судне «Компас» и потом на Черном море, на судне «Горизонт». Каждое утро, пока мы стояли в Севастополе (Казанскому уже тогда было за пятьдесят), он переплывал корабельную бухту, вызывая зависть у молодых офицеров. Он в ту пору уже преподавал в Высшей военно-морской академии, где и я, с его подачи, одно время вел курс морской магнитометрии.
Помню, после первого занятия он и его друг капитан первого ранга Николай Иванович Егоров, доктор географических наук, тоже немало сил отдавший океанологии, подошли ко мне и сказали: «Надо бы отметить — все-таки первое занятие». «А где?» — спросил я. — «Ну как — где, мы люди флотские, привычные. Пойдем возьмем коньячку, лимончик и зайдем куда-нибудь в садик или в парадное». Мы отправились в ближайший гастроном у Черной речки и купили коньяк.
«Тут в садике холодно, — сказал Егоров, — пойдем лучше на проспект Смирнова, тут неподалеку, зайдем в кафе, возьмем кофе и с ним вместе выпьем». Кафе на проспекте Смирнова оказалось закрытым.
«Ну, тогда зайдем вот хоть в это парадное, — сказал на этот раз уже Казанский, — не на улице же пить». Мы зашли в парадное.
«Да как-то неудобно здесь, — произнес Егоров, — прямо внизу у двери. Поднимемся хоть на второй этаж, что ли». Мы поднялись на второй этаж.
«Ну, теперь можно, — сказал Казанский, — только вот из горла как-то пить нехорошо. Что мы, алкаши, что ли? Давайте в любую квартиру позвоним — хоть стаканчик попросим». «А удобно?» — засомневался я. «Чего ж неудобного — два полковника, люди солидные — не может быть, чтобы стаканчик не дали», — с этими словами Казанский позвонил в дверь, она распахнулась… и мы очутились в квартире Егорова, где ожидал специально по этому случаю накрытый стол.
Жена Михаила Михайловича Казанского Александра Александровна в самом начале нашего знакомства сказала мне как-то: «Я хотела бы, чтобы вы и другие ученики Михаила Михайловича приходили к нему не только когда он вам нужен, но и потом». Не знаю, как другие, но всякий раз, бывая в Питере, я звонил ему и приходил в старый дом близ Среднего проспекта на Съездовской линии моего родного Васильевского, где в запущенной коммунальной квартире, в узкой комнате, напоминающей щель, с высоким окном, выходящим на шумную проезжую часть, жили, не желая замечать нищеты и невзгод, двое гордых и несгибаемых пожилых и заслуженных людей, всю свою жизнь отдавших другим. Теперь Михаила Михайловича не стало.
Походы на «Крузенштерне» переменили мою жизнь. Уже в 63-м году я «завязал» с сухопутными экспедициями и твердо связал свою работу с океаном. Этому немало способствовало и то, что сам Институт геологии Арктики тоже понемногу изживал свою сухопутную специфику и все больше переходил на шельфовые моря. Не случайно теперь старый тот институт свое существование прекратил, а на его месте возникла новая организация — Севморгеология, начало которой, по существу, положили наши первые плавания.
На письменном столе в моей московской никуда не плывущей квартире, окна которой выходят на шумный Ленинский проспект, пылится крашеный шаровой краской большой автономный компас со спиртовой картушкой, подаренный мне в базе подводных лодок Линахамааре на Кольском военными моряками и вселяющий обманчивую надежду, что плавание еще продолжается.
В дальнем ящике стола много лет бережно хранятся вместе со значками участника экспедиций на Северный Полюс военно-морской значок «За дальний поход», врученный мне, как и всем членам экипажа, еще в 62-м году, и особо ценимый мною бронзовый жетон «За походы на «Крузенштерне»». На жетоне, слегка накренясь, летит вперед парусник, напрягая паруса. И я вспоминаю ласковое прикосновение горячей, пахнущей сосновой смолой палубы к босым ступням, созвездие Южного Креста, немного наклоненное над ночным океаном как бы для благословения, негромкие звуки баяна на юте, где курят отдыхающие после вахты матросы, мерцающие светила, раскачивающиеся над головой в черной сетке снастей, и соленые офицерские байки. И приходят на память предостерегающие слова старого римлянина: «Если парус теряет ветер, он становится обыкновенной тканью».