Огни рампы

Развод в Неваде стал реален, и я покинула обиженную Тами ради достижения личных эгоистических целей. Мать моя оплачивала судебные издержки и нуждалась в опытной незамужней служанке, посему мне было велено явиться к ней в Голливуд тотчас по обретении «свободы». Мы сняли маленький, похожий на бунгало, домик в Беверли-Хиллз. Этакое уютное гнездышко, идеально подходящее для любящих мамы и дочки. Посреди единственной спальни домика высилась огромная кровать, и Дитрих категорически не хотела позволить мне лечь в бело-зеленой гостиной, где стояла тахта столь же внушительных размеров. Она настаивала на том, чтобы мы непременно спали вместе. Я, конечно, догадывалась, что долго это не продлится, что новый роман не за горами, и мне все равно предстоит переселиться на тахту.

— Доброе утро, мисс Дитрих! Доброе утро, мисс Хай… Ой, прошу прощения, мисс Мария!

Мы въехали на территорию «Парамаунта». Румяная заря, бодрящий свежий воздух. Нам отвели нашу прежнюю грим-уборную. Нелли, теперь уже начальница цеха завивки и укладки, томилась в ожидании с парикмахерским болваном под мышкой. На болване сидел парик с сальными волосами. Кросби вполголоса мурлыкал какую-то песенку, пилы жужжали вовсю, ноздри мои ощущали запах древесных опилок, всегда наполнявший утренний парк еще до пробуждения студии… Я была дома!

Если кому-нибудь и запомнились «Золотые серьги», то только благодаря Дитрих — ее черному парику и почти такому же гриму. Своей «цыганистостью» она превзошла всех цыганок в мире — прошлых, настоящих и будущих. Жир капал с ее волос. Густо обведенные черным глаза с абсолютно светлыми белками на темно-коричневом лице мерцали до того таинственно, что, казалось, она действительно прозревает будущее сквозь волшебный кристалл. Босая, в оборванном платье, с шалью на плечах, сверкающая драгоценностями: серьги, браслеты, золотые монеты — все это громко звенело и бренчало, — она мазалась сажей и грязью, вытаскивала из прокопченных железных горшков, висевших над дымными кострами, чадивших прямо в небо, рыбьи головы и ужасно веселилась. Все вокруг ей очень нравилось. У нее даже был партнер, над которым можно было вдоволь потешаться.

— Нет, вы только подумайте! И за это платят деньги! И это называется звездой! Невероятно! Скорее всего Митч в него влюбился и только поэтому дал ему роль.

В течение всей работы над фильмом Рэй Милланд старательно держался подальше от Дитрих. Рядом с ней он появлялся только, если этого неуклонно требовала мизансцена, и тогда становилось видно, как по физиономии его, разрисованной под цыгана, струится холодный липкий пот. Гримера это всякий раз доводило чуть не до истерики, он то и дело врывался в съемочный кадр, чтобы кое-что «подправить». Но беда заключалась не в простом желании Рэя по возможности оставаться на приличном удалении от своей подруги-цыганки, а в отчаянном страхе, что однажды он не удержится и его вырвет прямо ей в лицо. И что же? В день, когда снималась сцена у костра, это почти произошло! Моя мать погрузила руку в горшок, поболтала там ею, извлекла на свет божий большую осклизлую рыбью голову и высосала оба выпученных глаза. Милланд смертельно побледнел под своим темным гримом… И бросился прочь.

Думаю, Дитрих получила немалое удовольствие от того, что беднягу так подвел желудок; теперь у нее появилась новая забава: угадывать, насколько близко следует подойти к Милланду, чтобы заставить его опрометью бежать в ванную.

Вечером, возвращаясь домой в автомобиле, она вдруг впала в глубокую задумчивость, потом негромко проговорила:

— Знаешь, завтра, во время сцены в повозке, я могла бы почесать у себя между ног. Цыганки все вшивые. Задеру повыше нижние юбки, голая смуглая нога будет смотреться замечательно, почешусь, проведу рукой по ноге, потом выну ломоть хлеба и положу ему в рот… Будет очень по-цыгански! Она доказывает, что любит его, отдавая ему собственную еду. Я сказала Митчу: когда начнем сниматься в костюмах, обязательно намажу своего возлюбленного гусиным жиром. Это страшно усилит правдоподобие!

Много лет спустя она отзывалась о Милланде с насмешливым пренебрежением: «А-а, тот кошмарный англичанин с нежным желудком… Билли Уайлдер в конце концов все-таки научил его играть, но ему так ничего больше и не удалось сделать после той «опьяняющей» картины».

Великолепная новая находка на территории «Парамаунта» — молодой мужчина атлетического сложения, прибывший на студию сразу после триумфального дебюта в гангстерском фильме, вот он-то интересовал Дитрих совсем в другом смысле. Очень скоро наши уик-энды свелись к одному-единственному занятию — стараниям сделать его счастливым. Поскольку в тот момент молодой человек состоял в законном браке, он появлялся у нас около десяти утра и отбывал восвояси примерно в пять пополудни. В результате я так и не переехала на тахту. Убедившись, что холодильник набит его любимыми лакомствами и вместе с матерью расстелив на нашей большой кровати особо сберегаемые Дитрих простыни из ирландского льна, я потихоньку выскальзывала из дома и возвращалась лишь тогда, когда точно знала, что молодой актер уже откланялся. Моя роль незамужней прислужницы королевы, по существу, не изменилась, правда, теперь я считалась достаточно взрослой для того, чтобы выслушивать пикантные подробности романов ее величества, а также стелить свежие простыни.

Она превозносила до небес телосложение своего «новенького». Его мускулистый торс обладал, оказывается, небывалой сексуальной притягательностью. В перерывах между киносъемками я заказывала для него подарки, которые, по твердому убеждению моей матери, были необходимы «будущей звезде» Золотые часы от Картье, портсигар, книги Хемингуэя (дабы возвысить его ум, очистить от всего, как она говорила, «второстепенного» и поднять на ее собственный, высший уровень), кашемировые шарфы, шелковые рубашки и роскошные халаты… Как-то раз, когда я разбирала счета в грим-уборной, она отвернулась от зеркала, перед которым подрисовывала свои цыганские глаза, и сказала:

— Дорогая, он хочет граммофон. Нет, я ошиблась! Как эти штуки теперь называются? Проигрыватели? Да-да, именно проигрыватель. По одному из них он просто погибает, туда встроены какие-то «новейшие приспособления». Так он мне объяснил. Можешь достать? Самый лучший, и не позже субботы, чтобы он отвез его к себе домой в машине. А жене пусть скажет, что проигрыватель — презент от студии; так что, когда найдешь подходящий, покупай его на имя Митчелла Лейзена. Пусть ему пришлют счет. С Митчем я уже обо всем договорилась.

Вскоре после того, как «новенькому» был преподнесен проигрыватель с высокой точностью воспроизведения звука, он потерял всякий интерес к визитам в наше бунгало, а потом вообще исчез с горизонта. В последующие годы мама часто вспоминала эту «интерлюдию», этот «промежуточный эпизод» в своей жизни: «Мы тогда снимали чудовищный фильм с жутким английским занудой, — говорила она. — Как его звали? Не помню. А тот сукин сын ложился со мной в постель только ради проигрывателя!»

Молодой человек вошел в число немногих любовников моей матери, с которыми она больше никогда не виделась и которые не превратились в пожизненных просителей, вечно жаждущих ее милостей.

Во время съемок «Золотых серег» разразилась забастовка.

— Забастовка? С какой целью? Кому вообще позволено бастовать в Голливуде? Мы ведь делаем картины, а не автомобили, — абсолютно искренне удивлялась кинозвезда тридцатых годов. По правде говоря, ее долго смущало то обстоятельство, что теперь она платит взносы в союз и обладает странным документов — членским билетом ГАК’а.

— Что такое ГАК? — спросила она меня как-то в недоумении.

— Гильдия актеров кино, мамочка.

— В самом деле? Гильдия? А я думала — союз.

— Верно, это и есть союз.

— Нет, не союз! Гильдия — это когда актеры собираются вместе, как в Нью-Йорке, в этом… Ну, ты знаешь, где. Они еще безумно гордятся, что к нему принадлежат. Как его? Что-то такое… монастырское…

— Ты имеешь в виду Клуб монахов?

— Точно! Именно Клуб монахов! В Голливуде его называют «гильдия», а в Нью-Йорке — «клуб», но это одно и то же. Они собираются, чтобы выпить, а потом развалиться в кожаных креслах и потолковать о самих себе.

В общем, когда союз, бывший, по предположениям Дитрих, всего лишь клубом для отдыха и болтовни, предупредил актеров, работающих на «Парамаунте», что, выйдя на работу, они рискуют сорвать забастовку, а этого лучше не делать, она была возмущена и отказалась повиноваться.

— Мамочка, послушай меня, пожалуйста. Забастовщики пикетируют ворота. Они грозятся облить серной кислотой каждого, кто попытается переступить линию пикета.

Последняя фраза показалась ей стоящей внимания.

— Пойду загляну к Митчу. Надо поговорить об этой глупости. — Она поднялась и размеренным шагом вышла из комнаты для одевания.

Готовясь к осаде, студию, забаррикадировали. Всем съемочным группам, работающим над фильмами, было приказано не покидать территорию и, пока идет забастовка, оставаться внутри студийных помещений. Реквизиторский цех принял во внимание призыв к оружию: опустошив склады, на грузовиках привезли и раздали всем желающим раскладушки и матрасы; одеяла, подушки и простыни тоже распределили между обитателями «Парамаунта». Буфеты приспособили для обедов и завтраков, и голливудская студия превратилась в походный лагерь.

Сценаристы учинили самый настоящий разгул на присущем им интеллектуальном уровне; там все смешалось: походные кровати, смазливые машинисточки. Спиртное лилось без удержу. Гримерный и парикмахерский цеха, объединившись, снесли все раскладушки в одно помещение, а в другом устроили вечеринку. Грим-уборные стали предметом яростных споров; звездам полагались отдельные комнаты, их положение поэтому оказалось самым выгодным. Если кто-нибудь хотел с кем-нибудь переспать, проблем не было. Эти двое уединялись якобы «по приказу руководства студии» (хитрая уловка всех времен) и проводили ночь, которую давно рисовала им их фантазия, а наутро преспокойно покидали свое убежище.

Комнате моей матери не грозило ничье вторжение; Нелли, однако, не стояла на часах у дверей, будучи занята где-то в другом месте. У меня на студии был велосипед, и я раскатывала по дорожкам, слушая радио, громко вопившее «А-ди-ду-да!..», оглядывая пестрый пейзаж и краем уха ловя восторженные взвизги.

На следующее утро, всклокоченные, помятые, с припухшими глазами и не очень твердо держащиеся на ногах, сотрудники студии снова взялись за поспешное изготовление своей продукции. Мне кажется, они были не вполне уверены, что могут провести еще одну ночь, подобную предыдущей. Мать моя отнюдь не посвежела от своих ночных гастролей, и это неудивительно, особенно потому, что их тяготы делил с ней на редкость скверный, бездарный актер. Естественно, она пребывала в отвратительном настроении. Когда рано утром я вернулась в нашу комнату, она проводила белой краской линию от переносицы к кончику собственного носа.

— Милланд до тебя добрался? — Ее цыганские глаза испытующе смотрели на меня из зеркала. Непристойные эти намеки она делала с самого начала съемок, раздраженная тем, что я ни с кем не завожу романов, а все, между прочим, «заводят». Дело заключалось в простой вещи. Если бы я вела себя хуже, чем она, это позволило бы ей в большей мере ощущать себя «истинной леди». Я страшно не любила ее разочаровывать; кроме того, всякая женщина, проведшая ночь с Мервином Уаем, заслуживала сострадания. Поэтому я решила сделать ей подарок:

— Господи, да он никуда не годится. — И, увидев, как моя мать удовлетворенно усмехается, ретировалась, оставив ее вытаскивать из платяного шкафа бесчисленные цыганские юбки.

Едва мы возвратились со студии, раздался звонок. Я подошла.

Это французское басовитое рычание мне было хорошо знакомо, я тотчас передала трубку матери. Она сказала: «Oui?» Лицо ее оставалось совершенно спокойным.

Жан сообщил, что женится. Она побледнела, она судорожно сжала трубку, она начала просить его одуматься. Он совершает ужасную ошибку, ни одна случайно встреченная женщина не будет ему по-настоящему близка, никогда не сумеет принести ему столько счастья, чтобы это оправдало его брак.

— Mon Amour, спи с ней, если уж иначе нельзя, но жениться? Зачем? Это что, все лишь ради того, чтобы завести ребенка и почувствовать себя настоящим буржуа?

Не в том дело, что она говорила, в каких словах молила его, напоминая, как он любил ее, утверждая, что сама все еще безмерно его любит. Она явно ничего не могла изменить. В конце концов он просто прекратил разговор. Она опустила трубку на рычаг. Вид у нее был измученный и совершенно растерянный.

— Это все настроение, — прошептала она, — это еще одна причуда Жана. Трюк, чтобы заставить меня вернуться. Но зачем придумывать трюки? Надо было просто позвонить, сказать, что любит меня, и я бы бросилась к нему не раздумывая… После окончания фильма.

На тот вечер у нас был запланирован пышный прием в чьем-то особняке. В чьем — не помню. Трэвис, уже освободившийся от чар, открывший собственную мастерскую по производству одежды, моделировавший костюмы для вечеринок у бассейна и надоедавший женам крупных чиновников, создал по случаю этого праздника совершенно уникальный туалет для Дитрих: платье из светло-голубого шифона с огромным палантином, отороченным голубым песцом. На мне тоже было платье, сшитое Айрин специально для того вечера: эффектное черное шелковое джерси. Так что прием, надо полагать, считался весьма важным. Все, что я запомнила, — это ярко освещенный парк, простиравшийся, кажется, на многие мили, бьющие вверх струи мраморных фонтанов, цвет голливудского общества, излучавший бриллиантовый блеск вкупе с шармом, моя мать, мелькавшая то там, то здесь в своем сказочном бледно-голубом наряде и мало-помалу напивающаяся допьяна. Это самое первое мое воспоминание о том, что годы спустя стало ужасающей повседневностью. Я помню, как поднимала мать с земли, поспешно запихивала в автомобиль, везла домой (поездка, к счастью, обошлась благополучно), стаскивала одежду с ее обессиленного тела, а она тем временем злобно меня бранила. Начиная с той осени сорок шестого, я целых двенадцать месяцев старалась сохранять спокойствие, даже хладнокровие и надеялась, что так будет всегда. Я абсолютно поверила — с неведомым прежде сознанием собственной силы и простодушием крестоносца, — что теперь сумею помочь маме победить ее демонов. Больше сорока лет я пыталась это сделать, но так и не смогла вытащить свою мать из последней мрачной ямы, которую она сама себе вырыла.

Пришло письмо от отца. Он получил предложение поступить на работу во французскую кинокомпанию и жаждал возвратиться в Европу. Если через несколько месяцев, писал папа, ему покажется, что овчинка стоит выделки, он откажется от квартиры в Нью-Йорке и будет постоянно жить в Париже. Тами он пока собирался оставить в Штатах, а потом, если дела пойдут на лад, послать за ней и за вещами.

«Прекрасно. Наконец-то появилось нечто такое, что может изолировать Папи от сумасшествия Тами». Моя мать заверила отца в готовности оказывать ему финансовую поддержку и погрузилась в устройство собственных дел.

Она написала великолепный портрет цыганки. Та исправно позировала ей несколько раз. В результате мы безнадежно испортили гримуборную: смрадный запах козьего жира пропитал все вокруг. Мне было от души жаль кинозвезду, которой предстояло появиться тут после нас. Жан, очевидно, не так уж торопился с женитьбой, в этой связи начались усердные астрологические консультации и продолжались до тех пор, пока моя мать не сочла, что звезды находятся именно в том положении, какое нужно, чтобы вернуться, убедить «главную любовь ее жизни» в том, что так оно и есть, что он единственный, покончить с этой глупостью насчет свадьбы и принадлежать ему навеки! Бедный Жан, я желала ему добра.

Всем родившимся под созвездиями Стрельца и Козерога Кэррол Райтер категорически не советовал летать самолетами, поэтому мы отправились в Нью-Йорк поездом.

— Да сколько же можно! Эта страна что, никогда не кончится? Мы и раньше тратили на дорогу все свое время. Разве нет? На это уходит целая вечность! Но с другой стороны, мы всегда делали глупость за глупостью! Помнишь жару до того, как появились кондиционеры? Так вот, кондиционеры эти были не менее ужасны, чем жара. Или ты поджариваешься на медленном огне, или тебя трясет от холода. Всегдашние американские крайности!

В Блэкстоне мы помылись, но это ничего не изменило.

Во Францию Дитрих поплыла морем. Я осталась в Нью-Йорке, надеясь подыскать себе работу в театре и, пока папа будет в отъезде, позаботиться о Тами. Это оказалось идеальным решением довольно сложной проблемы: благодаря ему все получали то, что хотели. Отец мой мог позволить себе холостяцкую поездку в Европу, у матери отпадала нужда нанимать кого-нибудь на роль няньки в доме. Снижалась и мера опасности (всегда висевшей над нами), что пресса дознается, каково истинное положение Тами при дворе Дитрих.

Оставшись вдвоем, мы с Тами иногда чувствовали себя по-настоящему счастливыми. Жить вместе, не ощущая гнетущего присутствия наших обычных надсмотрщиков, — это были облегчение и радость. Я находила потерянные лекарства, сопровождала Тами в ее ежедневных походах по аптекам (где торговали бессовестные обманщики), кормила ее, мыла, помогала наряжаться в пышные обноски моей матери и всячески старалась отвести от нее беду. Я не преуспела — я только старалась.

Мама писала мне с палубы «Куин Элизабет», очередного предмета гордости пароходной компании Кунарда:

Ангел мой!

Это не письмо, это просто заметки по ходу дела, поскольку приходится думать о самых разных вещах.

1. Спроси у доктора Пека, готово ли к отправке средство для удаления волос, о котором он говорил: то, что не пахнет.

2. Еще мне нужен витамин С (аскорбиновая кислота) от покраснения рук.

3. Мазь от геморроя для Папи.

4. У меня та же горничная, что была на «Бремене» и расспрашивала про «крошку Хайдеде».

5. Вчера смотрела «Прелестную Клементину». Какой кошмар: Форд, наш величайший режиссер, снял такой скверный фильм! Название тоже неточное и вводит в заблуждение. Мрачный надгробный камень, который еле-еле куда-то тащат… Сегодня нам предстоит «М. Бокёр» с этим жутким Бобом Хоупом.

Пассажиры невероятные. Пароход тоже невероятный. Я выдвинула предложение заранее вручать каждому пассажиру темные очки. Лампы — точь-в-точь больничные, и стены такие же. Вибрация наверху, в гриль-баре, до того сильная, что зубы стучат и приходится буквально плясать на ковре! За это в гриль-баре взимается дополнительная плата.

Муж Уэлли Симпсон, я имею в виду мистера Симпсона, меня просто преследует, я прячусь, что очень трудно из-за всех этих ярких ламп. Люди пялят на меня глаза с такой откровенностью, что я чувствую себя почти оскорбленной. Дамы здесь поверх вечерних платьев надевают, как правило, потертые лисьи жакеты или жакеты из кролика; свой новый жакет я поэтому не ношу. Он лежит в каюте. Сегодня вместо «вибрационной камеры» нам устроят обед в столовой каютного класса.

Шесть дней сплошной скуки. «В следующий раз садись в самолет». В самом деле, если будет предстоять дальняя дорога, посоветуйся с Кэрролом и, если он позволит, лети. Хотя тебе, наверное, больше по душе пароход: ты ведь способна спать целыми днями.

По-моему, мы очень славно жили вместе. Я тебя люблю.

Мутти

Какой-то из шарлатанов, которых она коллекционировала, убедил мою мать, что электрошок непременно вылечит ее подругу; поэтому, прежде чем уехать, она отдала приказ раз в неделю доставлять Тами на сеанс к врачу, подписала пустой чек и подрядила странного вида особу следить, чтобы Тами не уклонялась от лечения. Я обещала маме, что выполню абсолютно все ее указания, если мне позволят самой отводить Тами на процедуру. Она страшно разгневалась: «Не морочь голову! Я уже заплатила!» — и с этими словами скрылась в недрах ожидавшего ее у дверей лимузина.

Доктор жил поблизости, я сопровождала Тами к нему в кабинет и помогала ей идти, когда той же дорогой мы возвращались обратно. Всякий раз по пути к врачу она шептала: «Не бросай меня» Всякий раз, когда мы шли домой, я была, точно труп.

Транквилизаторов, всем известных сегодня, в 1946 году не существовало; до появления самого первого, милтауна, оставалось целых три года, а до валиума, особенно мощного успокоительного средства, и того больше. Но даже если бы уже и появились таблетки, снимающие мучительный и беспричинный страх, «доктор», нанятый лечить электричеством мозг Тами, в них бы все равно не поверил. Два дюжих малых в белых куртках поднимали бедное дрожащее создание, которое я так любила, швыряли на откидной металлический стол и прикрепляли ремнями к ледяной поверхности. Смирительные повязки на ее лодыжках и запястьях были из толстой кожи, повязки, для безопасности стягивающие тело, — из плотного холста. Кожаная лента с электропроводом, идущим поверху, сжимала ее голову, к вискам были подведены электроды. Ей всовывали между зубов деревянный клинышек, нажимали на выключатель, и начиналась пытка. Помню, я заметила, что лампа под потолком в этот миг тускнеет — точь в точь, как в кино, когда показывают казнь на электрическом стуле. Руки и ноги Тами судорожно дергались, изо рта вырывался тихий крик, похожий на вой загнанного зверя, слабый запах паленого мяса разносился по комнате — и наступала тишина.

Иногда требовались долгие часы для того, чтобы Тами вернулась назад из длинного черного туннеля, куда ее бросили, и могла осознать, кто она такая. Порой проходило всего несколько минут, но с каждым новым «лечебным сеансом» убывало что-то от нее самой — от ее памяти, ее живого ума, очаровательного юмора, от ее деятельной доброты. Личность женщины по имени Тамара Матул мало-помалу разрушалась, в ней теперь, вытеснив многое другое, поселились страх, смятение, неизбывное одиночество. Она верила мне, а я стояла рядом и позволяла ее терзать. Где-то в самых темных глубинах ее безумия жило непрощение. Она так и не простила меня, как, впрочем, и я себя.

Нью-йоркский университет Фордхэма заслуженно славился своим необыкновенным театром с тремя сценами, где играли спектакли, поставленные в соответствии с новейшими веяниями. Театром руководил Элберт Мак-Клири, прежде служивший личным адъютантом генерала Гэвина; помню, как он был на редкость тактичен и предупредителен по отношению к своему генералу в тот вечер, когда я приехала в Берлин. Он позвонил и спросил, не найдется ли у меня время помочь ему с постановкой «Пер Гюнта». Я согласилась прийти на репетицию и подумать, чем смогу быть полезна.

Войдя под своды темного зала, я увидела маленькую фигурку. Какой-то невысокий мужчина устанавливал лампы на огромной пустынной сцене. Я обернулась к Мак-Клири, нагнавшему меня секунду назад:

— Это что же, освещение для первого эпизода? По-моему, оно непомерно яркое. Как вы считаете?

Человек на сцене бросил работу и принялся вглядываться в полумрак.

— Кто это сказал? Эл, ты слышишь? Кого ты привел с собой? Почему она критикует мой свет?

В голосе его звучало нескрываемое раздражение.

Мак-Клири повел меня на авансцену и представил Уильяму Риве, университетскому преподавателю, читавшему курс сценографии. Я, выросшая среди актеров, фактически придумавших пресловутую «любовь с первого взгляда», я, всегда смеявшаяся над нелепо-искусственными сентиментами Валентинова дня, я, которую тошнило при виде собственной матери, от увлечения очередным мужчиной впадавшей в транс, я… безумно влюбилась. И никогда не пожалела об этом. Мне-то мгновенно стало ясно, что объект моей внезапно вспыхнувшей страсти — отличный художник, превосходный педагог, блистательный мастер, он же сам отнюдь не сразу справился с предубежденностью к «дочкам кинозвезд», полагающим, будто они знают театр, и, хуже того, уверенным, что природа наделила их талантом учить человечество театральному искусству. Я понимала: любовь моя безнадежна, но, кроме того, прониклась уважением к его суждениям о вещах, имеющих истинную ценность. Моей любви к Биллу сорок шесть лет, однако уважение не уменьшилось. Я трудилась, не покладая рук, чтобы добиться его одобрения, но это оказалось нелегким делом. Он наблюдал, как я работаю с актерами на сцене, и, кажется, был доволен. Я добровольно вызвалась остаться в театре на ночь, чтобы закончить возведение сложных декораций; это ему понравилось. Я стала помогать художникам; раздобыла старые штаны, натянула на себя, но они спадали, а пояса не нашлось. Пришлось подвязаться куском драного занавеса. Это он тоже оценил.

Мне дали работу дублера в первом спектакле Театральной гильдии. Им стала пьеса Юджина О’Нила «Луна для обездоленных». Мы гастролировали по стране, Билл приезжал ко мне при любой возможности, и очень скоро сам О’Нил, и знаменитый театральный художник Роберт Эдмунд Джоунс, и Джеймс Дан с дружным одобрением наблюдали за нашим романом, который вместе с труппой кочевал с востока на запад через Колумбус, Кливленд, Бостон. В Канзас-Сити полиция запретила показ великолепной пьесы О’Нила: пьеса, оказывается, нарушала законы приличия, принятые в этом благопристойном городе. Я вернулась в Нью-Йорк и застала Билла буквально накануне генеральной репетиции одного из тех сложных, несколько сумасбродных, но захватывающих драматургических сочинений, которые обожали милейшие иезуиты из Фордхэма. Билл не спал трое суток и едва держался на ногах; я поняла, что это мой единственный шанс и попросила его жениться на мне. Он кивнул, — он слишком устал, чтобы сказать «нет». То был самый лучший поступок в моей жизни, самый лучший и самый отважный.

От матери я все тщательно скрывала. Правда, сделать это всегда было нетрудно. Примитивно-земные вопросы типа «Как поживаешь?», «Чем занята?», «Что у тебя происходит?» в ее речи и сознании обыкновенно не возникали. Однако я все же позвонила Брайану («О, Катэр, девочка моя дорогая! Какая потрясающая новость! Благослови тебя Господь!») и поехала к Ремарку — ненадолго, просто, чтобы рассказать ему о своей любви к Биллу. Мы проговорили всю ночь напролет, не замечая времени, и очнулись только, когда блеск электрических ламп уже поблек на фоне утреннего света, хлынувшего в высокие окна. Близкие друзья имеют на это право — открывать старые раны друг перед другом, чтобы вытек скопившийся яд, чтобы излечились души. Он был счастлив, узнав, что я наконец полюбила.

Что же до него самого, то ничего не изменилось: моя мать по-прежнему была ему необходима.

Утром в день свадьбы я усадила Тами у окна, в ее любимое кресло, положила ей на колени моток спутанной веревки, Тами любила дергать и развязывать узелки; поглощенная этим занятием, она обычно успокаивалась, — поцеловала ее в щеку и подумала: до чего мне хочется, чтобы она могла увидеть, как я выхожу замуж. 4 июля 1947 года я поднялась по ступеням очень красивого храма, подошла к алтарю, великолепно чувствуя себя в белоснежном наряде, и сочеталась браком с человеком, которого любила и который любил меня. Никакой шумихи, никаких фейерверков. Ни прессы, ни фотографов, ни «матери — звезды мирового экрана».

Однако Мак-Клири, давний поклонник Марлен Дитрих, ухитрился все-таки через агентство Рейтер переслать ей в Париж мою свадебную фотографию, а она, в свою очередь, ухитрилась найти в Нью-Йорке человека, который ворвался к нам в квартиру и забросал белое покрывало на постели лепестками свежих роз. Мне доложили: поначалу мама впала в дикую ярость, но пришла в себя, удостоверившись, что, по общему мнению, она была целиком погружена в заботы по доставке шампанского и цветов своей чудесной дочери, идущей под венец (хоть и в отсутствие любящей матери).

До конца дней она так и не смирилась с моим выбором. Я стала женой человека, который служил за границей дольше самого Эйзенхауэра, щеголял семью нашивками на кителе, а не тремя, как она (да еще, к тому же, не вполне законными). В ее мире воином-героем была уж, конечно, сама Дитрих, а не какой-то там итало-американец с темными глазами и черными волосами. Когда спустя некоторое время родились мои мальчики, и у обоих оказались отцовские глаза, мама качала головой с чисто арийским неодобрением, и было слышно, как она бормочет:

— Так я и знала! Как только Мария вышла за него, я сразу догадалась, что ее прекрасные голубые глаза погибли навеки! Эти чертовы брюнеты — их гены всегда побеждают!

Долгие годы она верила, будто обязательно настанет день, когда я вернусь, ибо второй мой брак так же зловеще рухнет, как и первый, и ждала, и скрежетала зубами, потому что время шло, а я так и не вернулась, не появилась однажды и не вымолвила тихим голосом:

— Мамочка, можно я сегодня ночью останусь с тобой?

Жан женился; мать в полном смятении вернулась в Нью-Йорк и тотчас влюбилась в единственного мужчину, которого я лично считала идеальным для нее мужем. Элегантный, красивый, умный, космополит по убеждениям, свободно владеющий тремя языками; к тому же еще и богатый. Нам с Биллом он чрезвычайно нравился. Тревожила меня только его мягкость; она да еще искреннее его доброжелательство к людям могли стать реальным препятствием на пути к благополучному концу. Этот рыцарь катастрофически не владел оружием, необходимым для того, чтобы вступить в мучительный внутренний поединок с Дитрих.

Именно в пору, когда он как раз казался ей сказочным рыцарем и без преувеличения свел ее с ума, она познакомилась с моим мужем. Муж был вежлив, она — сдержанна, но полна решимости мужественно перенести то, что считала моей новой ошибкой. Она посетила нашу квартиру на третьем этаже в доме без лифта, заметив, по-детски хихикая, что линолеум на лестнице напомнил ей помещение для слуг в берлинском особняке родителей, отведала моего запеченного в кастрюльке тунца, ни словом не обмолвившись о его достоинствах, и вздрагивала всякий раз, заслышав, как грохочет Третья авеню, куда выходили окна нашей спальни. Наконец длинный, блестящий лимузин умчал ее прочь… чтобы через час возвратиться, груженым коробками с дорогими дарами: копченой семгой из самых холодных и прозрачных рек Шотландии, банками превосходной черной икры, сырами, хлебами, увесистыми жареными голубями, экзотическими фруктами, пучками молодой спаржи, тортами, филигранным печеньем и бесчисленными бутылками шампанского Дом Периньон.

Мой муж, лишенный возможности осыпать меня столь же немыслимыми подарками, оцепенел. Перепугавшись, я постаралась все обратить в шутку.

— Билл, любимый, не позволяй моей матери злить тебя и выводить из себя. Всему миру известна ее неумеренная щедрость, и никто не догадывается, какова подоплека этой щедрости. Но для меня-то это не тайна. Как по-твоему, зачем она прислала сюда машину с роскошными яствами? Затем, что хочет сказать: «Видишь, с ним тебе приходится есть тунца, а со мной ты бы ела черную икру!» Давай устроим званый вечер, избавимся от этой кучи барахла, и дело с концом!

Решительным своим заявлением я надеялась убедить мужа, что нисколько не разочарована тем, что «дочери знаменитой кинозвезды» он в силах предложить только собственную любовь и рыбные консервы. Я ничуть не сомневалась в его страстном желании достать мне луну с неба. Однако ему следовало помнить: то, что он мог мне дать, было для меня неизмеримо более ценно… Тут, однако, в душе моей зазвучал некий предостерегающий голос. А ведь она уразумела, что наконец появился человек, способный окончательно увести меня от нее, и, в отчаянии готовая на любой шаг, дабы заполучить обратно то, что всегда считала принадлежащим ей одной и навеки, не перестанет присылать свои баснословные подношения.

На помощь нам пришел Билли Уайлдер. Он предложил Дитрих роль певицы ночного клуба, пытающейся выжить в разрушенном Берлине. Ей была омерзительна сама роль, общая идея фильма, но она верила Уайлдеру и нуждалась в деньгах. В сорок седьмом году она отбыла в Голливуд, совершенно уверовав в то, что некогда мастерила юбки с блузками и пела песни Холлендера, а также убежденная: если Билли не будет настаивать на том, что героиня была нацисткой во время войны, «Зарубежный роман» может стать одним из ее лучших фильмов. Она точь-в-точь повторила старое платье с блестками, которое носила в эпоху «Джи-Ай», в свои «солдатские» дни, и выглядела в нем фантастически. Режиссером была ее старинная приятельница-немка, и время съемок фильма оказалось отнюдь не худшим временем в жизни Дитрих. Мне она звонила регулярно, иногда, правда, не заставая (ее это страшно раздражало), ибо я в ту пору занималась с аспирантами в Фордхэме и не всякий раз была доступна. Исполнитель главной роли ее абсолютно не интересовал. Она аттестовала его как «трухлявую деревяшку», а «звезду второй величины», свою партнершу Джин Артур — как «препротивную бабу с этим чудовищным, гнусавым американским выговором». Обаятельный спортсмен, с которым она познакомилась на какой-то из бесчисленных уорнеровских вечеринок, окружил ее почтительно-восторженным вниманием. «Очень похож на твоего Билла, тоже ужасно «итальянистый», но не обладает такой романтической внешностью, как твой, немного простонародный… Летом он бьет по мячу, потом бежит «в дом»; так это называется в игре, которую американцы обожают — ну, ты же знаешь, о чем я говорю[15]. Он слегка туповат, но очень мил!»

Итак, выяснила я, моя мать не испытывает недостатка в заботе и надеется, что дела акционерного общества надежно привяжут ее верного Рыцаря к Нью-Йорку, и он вряд ли свалится ей, как снег на голову, покуда Ди Маггио не будет снят с повестки дня.

Приняв во внимание рекомендации генералов, исполненных восхищения актрисой, военное министерство объявило, что Марлен Дитрих получает орден, наивысший среди всех, какими награждаются гражданские лица. Орден Свободы.

Она позвонила мне, задыхающаяся от рыданий, гордая, ликующая.

— Любимая, я вставлю его в рамку специально для тебя. Нелли, как безумная, не отрываясь, сидит сейчас и изготавливает ленточку, красную с белым; я буду носить ее на лацкане жакета. У меня есть еще маленький орден, чтобы надевать по торжественным случаям. Кроме большого, официального. Почти всем детям ордена достаются в наследство от отцов. А ты унаследуешь орден от своей мамы!

Я забеременела, и моя мать, истинная дочь солдата, привыкшая мужественно переносить поражения, вернулась в Нью-Йорк, чтобы присмотреть за дочерью, за ее «чудесной» беременностью, предварительно, впрочем, поинтересовавшись у меня, в самом ли деле я не собираюсь избавляться от ребенка.

— Если родишь, тебе уже так легко с этим браком не разделаться. Я знаю, ты будешь твердить, что хочешь иметь детей, но запомни: ничего, кроме хлопот и неприятностей, ребенок не приносит.

Выражение моего лица Дитрих, должно быть, испугало, потому что больше она не смела затевать беседы на подобные темы. Когда через некоторое время я объявила, что жду второго ребенка, она лишь позволила себе проговорить тоном, в котором, правда, явственно звучали ехидство и осуждение:

— Опять? Еще одного? Забот не хватает, что ли? И что Билл? Он не разрешает тебе спринцеваться?

Весной 1948 года по настоянию своего Рыцаря, который точно знал, какой фон приличествует его Даме, моя мать сняла покои леди Мендл в отеле «Плаца», четырехкомнатные, носящие на себе следы чьей-то не слишком тонкой фантазии, — с расписанными вручную стенами, где по светло-зеленым акварельным лесам порхали многочисленные нимфы с глупыми ухмылками на устах.

Билл занялся переоборудованием нашей крохотной кладовой в детскую; в те времена доступна была только масляная краска, и мы, чтобы не дышать вредными испарениями, решили переехать на несколько дней в мамины апартаменты, в «Плацу». Ее очаровательный Рыцарь жил там же, поэтому все было тихо и спокойно. Когда он не торчал в своей конторе и не наведывался к жене, он все время проводил с нами. Роскошные подарки, выбранные с безупречным вкусом, дождем сыпались на Марлен. Она, в свою очередь, старалась полностью соответствовать его представлениям о ней: носила великолепные строгие костюмы и платья от Валентино — изящного покроя, без всяких украшений, элегантные сверх всякой меры. Подчеркнуто маленькие жемчужные сережки дополняли ее облик. Тетя Валли приехала к ней погостить и жила в «Плаце».

Для полноты картины требовались русская каракульча и русские соболя с серебристыми хвостами; благодаря им, возникал абсолютно завершенный образ настоящей леди, соответствующей своему титулу. Меховые палантины в конце сороковых считались очень модными; мать их ненавидела. С ее точки зрения палантины изобрели «жирные старухи, жаждавшие продемонстрировать всему свету свое богатство: меха ведь носят только очень состоятельные люди. Просто на покупку целой шубы им не хватало денег».

Появилась сложная внутрисемейная проблема: что сделать из собольего меха? Отец мой, успевший уже вернуться в собственную квартиру в верхнем Ист-Сайде и не обремененный Тами, которую надолго заточил в санаторий, отдавал предпочтение шубе из цельных шкурок в стиле «Честерфилд». Ремарк, все еще пребывавший в нашем городе, советовал купить манто с поясом, расклешенное книзу. Я полагала, шкурки надо положить горизонтально, поперек. Шевалье, когда его по телефону пригласили поразмыслить на эту тему, ответил из Парижа, что рукава должны непременно быть с манжетами. Ноэл высказал весьма уместное соображение:

— Что бы ты ни делала, Марлена, убедись сперва, что этого сказочного меха у тебя много.

Смех Хемингуэя, пророкотав по всей кубинской телефонной линии, донесся до Нью-Йорка. Хемингуэй объявил, что шубе следует застегиваться на пуговицы. Пиаф не понравилась сама идея.

— Зачем тебе тратить столько собственных денег? Лучше побереги их. Если это он хочет купить тебе шубу из соболей, тогда другой разговор, тогда ты задумала стоящее дело!

Моего мужа тоже втянули в обсуждение на высшем уровне, попросив сделать зарисовки полученных предложений. Мама курила, ходила взад и вперед по своему поддельному Обюссону и наконец произнесла:

— Видели вы когда-нибудь соболье манто, которое носит Талула? Не знаю, откуда оно у нее, но выглядит она в нем, как содержанка богатого гангстера.

Рыцарь улыбнулся доброй, примиряющей улыбкой:

— Как бы там ни было, решено — Дитрих должна быть закутана в меха русских соболей. — Так нежданно-негаданно родилась идея знаменитого мехового одеяла моей матери.

В конце концов она заказала дорожку длиной в десять футов из сшитых поперек шкурок, в которую заворачивалась, точно в рулон рождественской бумаги. Вместо целлофана. Она называла ее «Индейское одеяло». Впоследствии это сооружение приобрело известность еще под двумя именами: «Вещь» и «Зверь» — и стало чуть ли не главным персонажем одной из знаменитых самопародий Дитрих:

— Видите эту «Вещь»? — вопрошала она, указывая на своих соболей, сложенных в несколько раз и покоящихся в специально для них поставленном кресле. — Правда же, я замечательно выглядела, когда появилась, завернутая в нее с ног до головы? Без гроша — зато в русских соболях! И так всю мою жизнь! Руди, как известно, несколько лет назад застраховал «Вещь» на целое состояние. Мне все еще приходится каждый год платить страховой взнос; я плачу и с нетерпением жду, что «это» наконец украдут! Но знаете, никто до сих пор не украл! Воруют что угодно, воруют все на свете, — только не моего «Зверя». И тогда я подумала — а почему бы его не потерять? Как-то вечером в театре я ухитрилась оставить его под креслом. Никто ничего не заметил. Среди ночи позвонила Руди, чтобы сообщить ему благую весть. Утром в дом явился театральный администратор и, сияя радостной улыбкой, вручил мне мое «Индейское одеяло». Я, разумеется, должна была изобразить неслыханный восторг и безмерную благодарность. Он не захотел взять деньги, и тогда я взмолилась: «Скажите же, чем я могу отплатить…» Конечно, это было неразумно с моей стороны, говорить подобные слова опасно… Однако он захотел только несколько фотографий с автографами. Для всех членов семьи. В конце концов удалось от него избавиться… Как-то раз я оставила «Вещь» в такси; она тотчас вернулась и встала мне в кругленькую сумму: пришлось давать огромные чаевые. Я пыталась притвориться, что «Вещь» нечаянно соскользнула с моих плеч, пока я ходила по магазинам Бендела или Блумингдейла… Меня все равно разыскали и были вне себя от счастья, что могут возвратить владелице ее ценность. Потом произошел случай на корабле; я плыла то ли в Европу, то ли из Европы, и мы попали в шторм. Это был кошмар. Всех сразила морская болезнь, канаты подняли, ветер дул с такой силой, что выходить на верхние палубы категорически запретили. И тут я укуталась в своего «Зверя», села в лифт и поднялась на прогулочную палубу — как будто мне нехорошо и надо походить, подышать свежим воздухом. Оттуда по лестнице я незаметно взобралась на самую верхнюю палубу. Меня чуть не сдуло ветром. Вот был бы номер!

Она всегда заливалась смехом при мысли, что могла свалиться за борт вместе со своими соболями.

— Ну, вот, стою я, значит, и изо всех сил стараюсь держаться за перила. «Вещь» слегка спустила с плеч, чтоб ветру удобнее было схватить ее и унести в море. Какой-нибудь моряк мог случайно меня заметить, поэтому о том, чтобы просто бросить «Зверя» в воду, я и не помышляла. Все должно было выглядеть так, будто произошел несчастный случай. Я страшно замерзла, соленые брызги загубили мне прическу, вдрызг испортили вечернее платье. Понадобился час, чтобы расстаться с этим меховым чудовищем! Вернувшись в каюту, я немедленно заказала телефонный разговор с Руди, торопясь обрадовать его хорошей новостью! Через два часа капитан с поклоном преподнес мне «Индейское одеяло»! Оно улетело с верхней палубы и благополучно приземлилось на голову пассажиру третьего класса. Это на четыре палубы ниже. Какими-то колдовскими чарами я прикована к своему «Зверю». Но уверяю вас — стоит мне отменить страховку, и его в тот же день обязательно украдут!

Я всегда мечтала, что у моего первенца будет по-королевски роскошная плетеная кроватка: сплошные ленты, кружева и сборчатый полог. Чтобы воплотить в жизнь эту, явно отдающую излишествами мечту, мне пришлось обшарить весь Нью-Йорк, но на дворе стоял 1948 год и не было еще в помине монакских княжон Грейс Келли, так что найти желанный предмет не удалось.

— Дорогая моя, тебе хочется кроватку в викторианском стиле? Ничего нет легче. Мы просто ее изготовим сами, — объявил один театральный художник, он же мой законный супруг, и тотчас отправился на поиски белого органди, шитья для оборок и, поскольку я была полна решимости родить мальчика, широкой голубой ленты из атласа. Всегда готовый к подвигам Рыцарь послал свою секретаршу купить швейную машинку и приказал поставить в апартаменты Дитрих несколько карточных столов.

Мать мою мысль о плетеной кроватке воодушевила необычайно. Она на ней просто помешалась. Решив, что австрийские полевые цветы должны стать непременным дополнением к оборкам и лентам, Дитрих села в машину, и шофер повез ее по магазинам добывать шелковые васильки и маки. Словом, добрым гномам Санта Клауса мы могли дать сто очков вперед. Билл отмерял, резал и закалывал булавками, Рыцарь тем временем шил потрясающие оборки, способные украсить прилавок самого изысканного магазина, моя мать, образно выражаясь, следила за игрой, заказывая кофе и сэндвичи, дабы мы были сыты и работоспособны. Мне, достигшей к тому моменту размеров дома средней величины, позволили пришить последние украшения, довершавшие пышное великолепие нашей плетеной корзины. Это время навсегда осталось в моей памяти, как время радости и благодати, потому что, невзирая на известную театральность обстановки, все казалось нормальным и естественным — семья как семья.

В июне родился Джон Майкл Рива и в ту же секунду сделал Марлен Дитрих бабушкой. Журнал «Лайф» вышел с обложкой, на которой она была объявлена «самой очаровательной среди бабушек». Уолтер Уинчелл назвал ее «бабушкой-красавицей», и начались безудержные восторги по поводу «Зарубежного романа» Пресса долго продолжала восхвалять мою мать и всячески льстить ей, пока она не получила титул «Самой очаровательной бабушки в мире». Это звание в глубине души было ей противно и внушало презрение, но внешне она держалась так, словно очень им гордится. Она никогда не переставала корить Билла за то, что он сделал меня беременной и, следовательно, усложнил ее жизнь. Я, разумеется, испытывала безмерное счастье — больше не надо было постоянно остерегаться. Это ведь немалая опасность, когда совершается нечто серьезное, а Дитрих поблизости.

Я даже разрешала ей играть в бабушку; впрочем, мне так казалось. В действительности она выбрала себе роль, для нее гораздо более предпочтительную — роль второй матери моего сына. Мы с Биллом были молоды, влюблены друг в друга, нам хотелось побыть вместе хотя бы несколько дней и, раз я не кормила малыша грудью, мы на короткое время передоверили уход за ним моей матери. Лето шло к исходу, друзья давно разъехались из города, поэтому она перебралась в чей-то опустевший дом и принялась за дело. Накрыла стерильными чехлами весь нижний этаж, выскребла помещения «Аяксом» и «Лизолем», заклеила окна в страхе перед возможными сквозняками, заказала униформы для нянь, обрядилась в одну из них, перевезла наше дитя из его симпатичной новой детской в «хирургическую палату» Дитрих и взяла в свои руки бразды правления. Бутылочки стерилизовались, молочная смесь кипела раз, потом другой, потом третий, пока моя мать не убеждалась, что в ней больше нет ни одной дееспособной бактерии. К ребенку дозволялось прикасаться только в случае крайней необходимости или чтобы проверить, жив ли он. К счастью, он был слишком мал, чтобы эта потусторонняя чистота могла нанести ему вред. К тому времени, когда мы вернулись, Дитрих уже совершенно искренно считала, что ребенок появился на свет из ее чрева, а не из моего. В возрасте девяноста лет она все еще обвиняла меня в том, что я отобрала у нее сына.

— Ты оставила его со мной, а сама уехала с Биллом. Он стал моим! Я нашла дом, выкинула оттуда почти всю мебель, все отмыла и простерилизовала, в этой жуткой нью-йоркской духоте по сто раз на дню кипятила молочную смесь. Не спала ни одной ночи, каждую минуту прислушивалась, дышит ли он, а потом ты возвратилась, вырвала его из моих рук и увезла в свою квартиру.

Долгие годы я выдерживала нападки всевозможных негодующих дам:

— Это правда, что вы вырвали дитя из рук вашей матери и демонстративно покинули ее дом после того, как она целый год выхаживала для вас мальчика?

Не скрою, порой, не в силах сдержаться, я принималась объяснять, что уехала всего на пять дней, что действительно родила этого ребенка, что он мой сын. Право же, я могла это доказать!

Впоследствии Дитрих любила рассказывать Майклу, как я его бросила и скрылась, как била его, когда он был маленьким, как она одна оставалась в те времена его опорой и надеждой, как доверяла ему свои «глубочайшие тайны».

Уже юношей, почти взрослым человеком, он однажды спросил меня:

— Мам, ты меня и вправду поколачивала в раннем детстве?

Он увидел выражение моего лица, торопливо обнял, прижал к груди.

— Прости, мамочка. Я знал, что это враки, но она мне столько раз говорила, будто ты… Будто ты все время… Я просто должен был задать тебе этот вопрос.

Позвонил Чарлз Фельдман, предложил Дитрих работу — Альфред Хичкок собирался снимать в Лондоне новый фильм. Она захотела сама выбрать себе фасон одежды и потребовала, чтобы ей позволили лично, по собственному вкусу, подыскать какого-нибудь парижского модельера для изготовления эскизов. В общем, дала согласие сниматься. Я позвонила Чарлзу, поблагодарила. «Пожалуйста, — расхохотался он в ответ. — На здоровье!» — Чарлз был настоящий друг.

Незадолго до отъезда матери из Америки наступил срок платежа по страховке, купленной для нее фон Штернбергом еще в 1931 году; это обстоятельство послужило поводом для одной из самых свирепых ссор между родителями, когда-либо мною виденных. Поскольку я была единственным человеком, имевшим законное право воспользоваться впоследствии этим полисом, отец считал, что по справедливости деньги принадлежат мне уже сейчас.

— Но я еще жива! — кричала моя мать. — Да и что она станет делать с шестью тысячами долларов?

Их препирательства тянулись несколько недель; потом отец нашел в верхнем Ист-Сайде восхитительный дом из песчаника и начал уговаривать Дитрих купить его с условием, что нам с моим семейством будет позволено просто жить в нем, до тех пор, пока он не отойдет мне по закону.

Дом! Мария должна иметь дом? Для чего? Вся эта уборка комнаты, лестницы! Сад, конечно, хорошая вещь для ребенка, но кому нужно целое здание? Ты и она, вы оба совершенно одинаковы… С этими вашими вечными баснями о «домашнем очаге», «родном доме»! Она тогда только дома, когда со мной, а не в нью-йоркском особняке с чужим мужчиной!

Отец настаивал. В конце концов она купила дом, впридачу к нему целую пригоршню превосходных рубинов для себя любимой и с этим отбыла. Отец понимал, что у нас нет средств обставить новое жилище: преподавательская зарплата такую роскошь полностью исключала. План его состоял в том, чтобы, использовав остаток денег, сделать дом просто пригодным для житья и тем заложить родовое гнездо для потомков. В душе его кипел гнев, но он знал, в какой момент следует отступить и удовлетвориться достигнутым. Много лет спустя, перед самой его кончиной, я смогла кое-что сказать ему про этот дом. Он нашел его, он бился за то, чтобы дом принадлежал мне, и теперь жилище семьи Рива полнится любовью и радостью, голосами детей, внуков. В нем рядом живут молодость и зрелость; он превратился в настоящее родовое гнездо, где уже поселилась память поколений, и я была бесконечно благодарна за это отцу. Долгие годы, пока не меркла слава моей матери, сделавшей баснословный подарок своей обожаемой дочери, я не ощущала ни малейшей вины перед ней за то, что получила все-таки этот дом — вопреки ее желанию.

Увозя с собой грязный детский нагрудник в качестве талисмана от «ее малыша», Дитрих улетела в Париж и принялась конструировать платья у Диора. Ремарк был в то время в Париже; они постоянно виделись. Он понимал тайный гнев, который вызывала у нее недавняя женитьба Габена, понимал и ее неизбывную тягу к Жану. Тем не менее, она вселила в Ремарка некоторые надежды на ответную любовь и милостиво разрешила ему разделить с ней ее страдания. Благородный Рыцарь, по-прежнему наивный и добродушный, последовал за ней в Европу.

Париж, 6 июня 49 г.

Ангел мой,

боль оттого, что пришлось тебя покинуть, мучила меня несказанно. Болели душа и тело; рука с нагрудничком ныла, точно воспалившийся зуб. Потом — прибытие в Орли, фотографы, пресса… Я изображала веселье и радость и, в известном смысле, действительно была в хорошем расположении духа. У «Фуке» произошла наша встреча с Ремарком. Мы поехали пообедать в «Медитерране» и едва у селись за наш старый столик, в голове у меня возникла смешная и глупая мысль. Мысль абсолютно безрассудная, но неотвязная: почему здесь нет Жана? Рождение ребенка ожидается в октябре. Мы шутили: во Франции, видно, изготовление детей занимает срок гораздо меньший, чем принято в других местах, и решили сообща, что младенец Габена был зачат в первый же день знакомства его родителей.

Одним словом, вот так прошел тот вечер. Ремарк; скорее всего, недурно провел время. Он ведь знает: то, что Жан ждет ребенка, ставит между им и мной неодолимую преграду, и никакого будущего у нас с Жаном больше нет. Должно быть, он получает удовольствие от этой драматической ситуации и, не исключено, намерен использовать ее в какой-нибудь из своих книг. Тем не менее, он был вполне мил, проявлял чисто отцовское сочувствие и давал мудрые советы.

Следующим утром, после ночи, которая наконец-то все же миновала, я поехала по делам. Провела почти целый день у Диора, пока делались эскизы и выбирались ткани для отправки в Лондон. Потом заболела, да еще как! Не могу вспомнить, чтобы мне когда-нибудь раньше было до того плохо, разве что в детстве, когда я наелась незрелых вишен. После приезда я почти ничего не брала в рот, но в желудке моем целую ночь творился полный кавардак. Я так ослабела, что не могла осадить по улице. Хлородин помог, но слабость сохранялась еще неделю.

Хлородин, подобно фруктовым сокам и змеиному яду, был очередным «великим открытием»; он поступал в продажу в крохотных, очень изящных бутылочках цвета кобальта с хорошо притертыми пробками. Обертка его напоминала обертку Вустерширской приправы; надпись на пергаментной бумаге гласила, что сей эликсир излечивает желудочные колики, понос, малярию, дизентерию, грипп, тиф, холеру и бубонную чуму. Темный, густой и клейкий, он походил на вываренный опиум, каковым, вероятно, и являлся. Мать моя его обожала, не могла без него существовать, навязывала всем подряд, даже людям с очень легким расстройством желудка, и годами потихоньку провозила свои маленькие синие бутылочки всюду, куда бы ни ехала.

Сегодня здесь праздник, Святая Троица (по-немецки «Pfingsten»). В Германии, в Австрии в этот день перед домами ставят молоденькие березки или кладут связки березовых веток, и каждый может войти и отведать свежего белого вина. В Париже вместо этого едут в Довиль.

Платья, обувь, чулки, перчатки, сумки, пеньюары, костюмы, украшения, кремы, шарфы, шляпы — почти все было готово, и она наконец выехала из Парижа в Лондон, дабы заняться париками.

Безупречный Рыцарь с распростертыми объятиями встретил ее в «Кларидже» «Страх сцены» начал сниматься в Англии первого июля.

Майкл Уайлдинг обладал всеми качествами, нужными для того, чтобы привлечь женское внимание. Он был очень красив и породист, — этакий классический британский джентльмен. Был добр, застенчив и страдал серьезным физическим недугом; последнее мгновенно привело в боевую готовность тот инстинкт в природе моей матери, который побуждал ее покровительствовать и защищать. Они быстро стали любовниками и оставались ими довольно долго. Многое в Майкле напоминало мне Брайана. Юмор его отличался большей тонкостью, однако он тоже имел способность отступать в тень, когда Дитрих влюблялась в кого-то другого, и снова появляться на сцене, пылая прежними чувствами, едва заканчивался роман с соперником. Обоих этих мужчин Бог наделил состраданием к ближнему не меньше, чем святых угодников; терпению их мог позавидовать сам Иов.

Пока длилась эпоха Уайлдинга, моя мать сохраняла нежную привязанность к Рыцарю, пережила увлечение одной знаменитой американской актрисой, которая обрела известность не только благодаря художественному таланту, тосковала по Габену, исправно встречалась с туповатым бейсболистом, когда тот нуждался в ласке и заботе, любила Ремарка, обворожительного генерала, Пиаф, великолепного светловолосого тевтона, навсегда ставшего впоследствии ее немецким приятелем, и поразительно умела быть необходимой своему ближайшему окружению.

В октябре, проведя с Уайлдингом романтическую неделю на юге Франции, она вернулась в Париж, позвонила мне и стала жаловаться, что в Сен-Тропезе беспрерывно лил дождь, а вся суета вокруг Лазурного берега и всеобщее восхищение смешны. «До войны тут действительно была благодать. А теперь сюда на каникулы приезжают консьержки да еще прихватывают с собой все семейство!»

Съемки «Страха сцены» завершились, Дитрих заказала каюту на пароходе, позвонила своему астрологу и в результате полетела самолетом. В Нью-Йорк она прибыла пятнадцатого ноября, взбешенная тем, что американские таможенники взяли с нее сто восемьдесят долларов пошлины за платья от Диора, которые она везла с собой и которые на самом деле стоили многие тысячи. В тот вечер они с Рыцарем обедали у нас, и она рассказывала свои новые истории.

— Вы ведь знаете, я боготворю пенициллин: он во время войны спас мне жизнь; так я и сказала Шполянским. Мы виделись с ними постоянно, пока я жила в Лондоне. Я им объяснила: «Все, что мне нужно от Англии — это познакомиться с Александром Флемингом, богом, который открыл пенициллин. Я хочу ему рассказать, как он спас мне жизнь во время войны! На следующий день газеты пишут, что я, мол, подошла в ресторане к Алеку Гиннесу и говорю: «Вы второй необыкновенный человек, с которым я хочу познакомиться». Он, конечно, должен был спросить: «А кто первый?» На что я ответила: «Сэр Александр Флеминг!» Ну можно ли вообразить, чтоб я такое выкинула? Меня просто ярость охватила, но Шполянские клялись, что никому ничего не сказали. И вот однажды вечером я иду к ним обедать, и кто бы вы думали у них в гостях? Флеминг! Стоит посреди комнаты и говорит: «Здравствуйте». Я опустилась перед ним на колени и поцеловала его руки. За обедом, наверное, я казалась ужасно скучной и неинтересной. Молчала и только глядела на Флеминга с нежностью и трепетом — как школьница на своего кумира. Потом мы стали танцевать, и тут произошло нечто ужасное. Когда он меня обнял, я почувствовала, что он дрожит. Я страшно растерялась и спрашиваю: «Сэр, вы не заболели?» И знаете, что он ответил: «О, мисс Дитрих, для меня такая честь познакомиться с вами!» Представляете? Великий человек, бог, подаривший миру пенициллин, оказывается обыкновенным поклонником знаменитой актрисы, как все остальные. Разве это не грустно? Я попросила у него фотографию с автографом, и знаете, что он сделал? Он прислал мне самую первую культуру пенициллина. Под стеклом. Вместе с его фотографией я возьму ее в рамку. Прелестный человек, но похож на всех гениев; они умны только в том, что их больше всего занимает.

Она положила себе на тарелку еще камамбера, ею же принесенного, и отрезала мощный ломоть хлеба. По обыкновению, она была голодна.

— Теперь я вам расскажу про Хичкока! Странный маленький человечек. Мне он не нравится. Не пойму, почему все считают его такой крупной фигурой?.. Фильм плохой, может, при монтаже Хичкок достигает своего прославленного «напряжения», однако во время съемок ничего похожего не случилось. Ричард Тодд вполне мил, но толку от него было мало. Знаком вам тип англичанина с такими толстыми белыми лодыжками? и руками? У Тодда пальцы — точно коротенькие сырые сосиски, и он помолвлен! С Джейн Уаймен; она очень приятная. Майкл Уайлдинг? О, это британский вариант Стюарта. Он бормочет себе под нос и всегда такой застенчивый; будучи англичанином, весь фильм работает на обаянии. Лучшее место в картине — это когда я исполняю «Жизнь в розовом свете» Я позвонила Пиаф, попросила разрешения. Мне не хотелось, чтобы она думала, будто, по моему мнению, кто-нибудь, кроме нее, имеет право петь эту песню. Конечно, она сказала «да» и была польщена, что я позвонила… А самое лучшее все-таки «Ленивее девчонки не сыщешь в городке!» Я пела ее, лежа в шезлонге, в платье, украшенном перьями марабу, и она звучала ужасно забавно и насмешливо. Коул будет от нее в восторге, если, правда, когда-нибудь вообще посмотрит фильм. Прическа у меня там — хуже некуда, я все съемки с ней промучилась, такие, знаете, получились мелкие старушечьи кудряшки. Всегда говорила: англичане не умеют делать фильмы о женщинах; надо было послушаться себя, а не режиссера.

Один фильм уже кончили, другой еще не начинался; используя свободное время, моя мать с жаром принялась играть роль покровительницы семейства, радея, прежде всего, конечно, о «своем сыночке». Однажды она увидела, как он с увлечением рассматривает яркие картинки в сборнике сказок, и в следующий раз, приехав за ним, чтобы повести его в парк, предстала нашим взорам в маскарадном костюме. Куда подевались грубые башмаки больничной сестры-хозяйки, форма санитарки из операционной, общий вид, напоминавший о пользе безукоризненной чистоты и даже стерильности! Она теперь не ходила по дому — она бегала вприпрыжку, оборки накрахмаленных нижних юбок вихрем закручивались вокруг ее красивых ног. Ей не удалось раздобыть стеклянные туфельки, пришлось удовольствоваться другими — из прозрачной пластмассы. Но они были вполне то, что надо. Золотистые локоны шаловливо рассыпались по ее плечам, запястья украшали шелковые банты, стыдливая роза притаилась за корсажем.

Мой полуторагодовалый мальчик был очарован. «Осень класивая!» — пролепетал он, и они стали неразлучны. Правда, лишь до тех пор, пока он не начинал плакать; тут она спешила отдать его мне, боясь, как бы он не потерял сознание. Она же тогда не будет знать, как его спасти! «С тобой, когда ты была маленькой, я жила в вечном страхе. Вечном! Дня не проходило, чтобы я не пугалась. Первое время в Берлине я доводила Папи до сумасшествия из-за тебя, а потом в Америке, с этим проклятым киднеппингом, стало еще хуже…» Увидев, что мой сын жив-здоров, и ему не угрожает никакая неведомая и зловещая болезнь, она отнимала его у меня, и они снова начинали нежно ворковать друг с другом.

Новая мамина горничная называла ее «мисси Дитрих». Ребенку почему-то понравилось звучание первого слова, он произносил его по-своему — «мэсси», и оно стало именем, которым мою мать с тех пор называли все самые близкие ей люди. Для меня это было истинное спасение: именно в ту пору я безуспешно старалась отыскать какую-нибудь приемлемую замену обидному «бабуля».

Скончался Таубер; Дитрих погрузилась в очередной траур, из которого вышла лишь затем, чтобы излить свою злость по поводу публикации доклада Кинси:

— Секс, секс, секс! Что творится с людьми? Сунул, вынул — это надо изучать? А деньги, которые тратятся! Все их научные изыскания — на кой черт они сдались?

Ох, как она восстала против моей второй беременности!

— У тебя изумительный ребенок. Разве этого мало? — Она искренне недоумевала, видя мою великую радость. Я ответила, что собираюсь народить еще целую кучу ребятишек. Тут она с гневом отвернулась и зашагала к парадной двери твердой поступью нацистского офицера, которая ей всегда удавалась, а на сей раз выглядела просто на редкость правдоподобно. Все Рождество сорок девятого года она страдала, с нескрываемым возмущением оглядывая мой явственно увеличившийся живот; особенно язвительные колкости посыпались на меня, когда за обедом в нашем доме собрались гости.

— Нет, вы только поглядите на нее, — призывала она моих друзей, делая рукой широкий жест в ту сторону, где я сидела. — Всю жизнь моя дочь до смерти боялась растолстеть. А теперь… Теперь она стала огромной, как этот особняк, который я для нее купила, и, можете вообразить, даже в ус себе не дует. В один прекрасный день она на собственном опыте узнает, какие от детей ужасные беды, но будет уже поздно.

Убежденная и, как всегда, неколебимо, будто мне ни за что не разрешиться от бремени без ее магического присутствия, она снова была рядом в мае 1950 года, когда родился Питер. Билл, конечно, находился тут же, однако, невзирая на это, врач явился именно к Дитрих объявить, что у меня опять мальчик. Роль мужа она играла неподражаемо; это был ее автоматический рефлекс на врачей.

Хемингуэй прислал ей гранки романа «За рекой, в тени деревьев». Она принесла их и с шумом плюхнула увесистую пачку бумаги на мой кухонный стол.

— Что с ним произошло? Прочитай это, скажешь мне потом твое мнение. Что-то здесь не то! Но я не могу сказать Папе ни слова, пока не разберусь, в чем дело.

Склонившись к своей сумке, она вытащила на свет высокую банку с крепким бульоном и поставила в холодильник.

— Что у тебя здесь? «Джелло»? Концентрат желе? Господи, неужели ты даешь это ребенку?! Я сделаю ему свежее яблочное пюре!

С этими словами она приступила к исполнению своей угрозы.

— Пэт повел меня на новый спектакль. Пьеса называется «Смерть коммивояжера». Такая унылая, ужас. И такая американская… Маленькие человечки с ничтожными проблемами, а подано все, как колоссальная трагедия! Слушай, тебе непременно надо посмотреть одну вещицу — «Мирный юг». Это что-то невероятное! Во время войны они ПОЮТ! И такая шумиха вокруг мюзикла. А все, наверное, потому, что Мэри Мартин прямо на сцене моет себе голову шампунем и настоящей водой. Честное слово.

Яблоки весело побулькивали в кастрюле.

— Она даже поет там дерьмовую жеманную песенку про то, как моет своего парня собственными волосами. Нет! Скверный мюзикл на цветном экране — это еще куда ни шло, а вот в театре — ни в коем случае! Ты даже представить себе не можешь, как выглядит этот ее «парень». Старый, большой и толстый, точно оперный певец. Да он, конечно, и есть оперный певец, но тогда почему нельзя было, по крайней мере, затянуть его в корсет и покрасить ему волосы?

За заслуги перед Францией Дитрих наградили орденом Почетного Легиона. Стать членом столь благородного сообщества, сообщества избранных! То была «вершина аристократизма» в жизни моей матери. Перекрыть эту высоту сумел только перевод ее (по приказу президента Французской республики Помпиду) из шевалье в офицеры ордена, а затем и назначение командором (на эту последнюю ступень славы ее возвел уже Миттеран). Я, разумеется, не завидовала почестям, я только никак не могла уразуметь, что же необычайно важного сделала моя мать для Франции, для нации французов. Любила Габена? Преклонялась перед де Голлем? Знала наизусть текст «Марсельезы»? Мне, говоря по совести, казалось, что просто жить в Париже — этого как-то маловато…

«Жану следовало остаться со мной. Он был бы так горд. Никогда не пойму, почему ему не дали этот орден. В конце концов он все еще величайший французский актер. Он даже сражался во время войны.

Странно, немке они оказывают такую честь, а своему соотечественнику нет. Правда, я всегда ужасно любила де Голля; потрясающий человек, и при встрече я ему каждый раз про это говорила».

Поползли первые слухи о войне в Корее. Дитрих объявила, что, раз я упорствую и не оставила идею рожать и рожать, она вынуждена зарабатывать за меня. Ради чего подрядилась играть в фильме под названием «В небесах дороги нет», который снимался в Лондоне. Состоялось горестное, обильно политое слезами прощание с «ее ребенком»; она прижимала Майкла к сердцу, шептала «Не забывай меня, мой ангел». Мальчик тем временем рвался на улицу. Младший сынишка не заслужил даже мимолетного взгляда. Он ее не интересовал. Он был темноволос, как отец, круглолиц, здоров; внешность, в общем, имел отнюдь не романтическую. С этим она уехала в Париж.

Диору вновь была оказана честь моделировать костюмы для ее фильма. Замыслы художника оказались так совершенны, так безукоризненно соответствовали самой Дитрих, что весь фильм не исчезало ощущение, будто актриса позирует для «Вога». Партнером моей матери в этой картине опять стал давний объект ее страсти, но ни об этом, ни даже о том, что вместе с ней снимается Элизабет Аллен, она ни разу не упомянула. Во время ежедневных телефонных звонков мать жаловалась на «бесцветный сценарий», на «полусонного режиссера», а остальное время рассказывала, как прелестна Глайнис Джонс — и на съемочной площадке, и после.

Вернувшись в декабре пароходом «Куин Элизабет», она долго сетовала на скрипучие полы в каюте, на то, что ей осточертела мания британцев непременно пить чай в четыре часа, но должна была признать, что Элизабет Файерстоун и Шерман Дуглас основательно скрасили ей плаванье. Она тут же бросилась (и бросила туда свою последнюю зарплату) в неистовый круговорот рождественских покупок. Верный Рыцарь благодарил Провидение за то, что получил ее назад. На подходе у Дитрих уже был очередной фильм, который намеревался ставить ее бывший любовник. Работу планировали начать после Нового года, в Голливуде, где мою мать ждал Майкл Уайлдинг, и куда должен был заехать ее любимый генерал. Отец мой исправно вел учет ее европейских расходов; Тами снова упрятали в санаторий, уже другой; старший внук узнал ее мгновенно, едва она переступила порог детской; я, в виде исключения, не была беременна… В мире моей матери, таким образом, воцарился разумный порядок.

Появление прямых телепередач, придуманных в Нью-Йорке, стало величайшим чудом; новое диво заставило целые семьи сидеть по вечерам дома, сгрудившись вокруг своих драгоценных восьмидюймовых экранов. Мать моя это чудо презирала за дилетантизм, за естественные, по-моему, болезни роста, вообще предрекала телевидению скорую кончину. Доведя до сведения окружающих данное и, конечно, бесспорное, суждение, она затем просто перестала замечать существование голубого экрана, пока однажды я не позвонила ей в Голливуд и не сказала, что прошла пробу и получила главную роль в часовой телевизионной пьесе на канале Си-Би-Эс. Она в те дни уютно устроилась в многоквартирном комплексе Митчелла Лейзена, где-то среди холмов над Сансет-стрип, и жила припеваючи. Майкл Уайлдинг, чье самочувствие явно улучшилось с тех пор, как они в последний раз были вместе, функционировал в качестве необычайно изобретательного любовника, что констатирует ее дневник того времени. В дневнике она пишет также, что «у нее мажет», но добавляет, что это, надо надеяться, всего только результат «скачек с препятствиями», которые затеял Уайлдинг, и ничего больше. Она продолжает упоминать, что ввела «шутиху» (так у нее назывались тампоны фирмы «Тампакс»).

Все последующие пятнадцать лет не проходило дня, чтобы она не регистрировала в дневнике свои менструальные циклы, не анализировала их, не описывала, не отмечала неустойчивость их признаков, их нежданное появление или отсутствие, меру их обильности и вызванные ими болевые ощущения. Любой симптом в определенной части ее организма не мог считаться незначительным, его непременно следовало записать. За ее сухими отчетами скрывалась, конечно, безмолвная паника, и это продолжалось до самого 1965 года, когда я наконец заставила ее прямо взглянуть в лицо фактам и подумать о возможной опухоли, а потом скрыла от нее правду, пока она лечилась в Женеве от рака.

Но тогда, в пятьдесят первом, когда я позвонила ей в Голливуд, она была счастлива с Уайлдингом, тревожилась о том, что могут значить «краски», готовилась к сдаче самого плохого фильма в ее жизни и знала, до чего он плох, и была отнюдь не расположена видеть, как я «продаю себя за несколько долларов, играя в жалкой пьесе на крохотном идиотском экране для каких-то мелких людишек».

Благодаря настойчивости мужа, поддерживавшего меня и ободрявшего, я все-таки осмелилась попробовать свои силы и добилась настоящего успеха. Я любила телевидение; я всегда любила его: и когда работала в студии, и когда простым зрителем сидела перед экраном. Мною неизменно владело чувство, что телевидение — мой друг, что я принадлежу ему.

Ни с чем нельзя сравнить внутреннее состояние актера, ждущего, чтобы его позвали домой к зрителям. Первый раз появиться на экране — одно дело, но честь быть приглашенным вторично надо заслужить. Стоит хозяину отнестись к тебе одобрительно, и ты становишься его приятелем; прочные связи завязываются, однако не так-то легко. Камера «прямого» телевидения наделена сверхъестественной проницательностью. И эта проницательность, умение глубоко постичь человеческую душу не оставляет места для фальши. Если даже с помощью какого-нибудь хитрого маневра фальши удастся проскочить незамеченной, зритель все равно, в конечном счете, уловит неискренность и преисполнится негодованием к тому, кто пытался сделать из него дурака в его собственном доме.

Моя мать боялась этой тесной близости между средством выражения и публикой, ненавидела ее, поносила при каждом удобном случае. Несколько раз она все-таки появлялась на экране ТВ (уже в более поздние годы), но предварительно всегда напивалась до бесчувствия. Единственная ее собственная телевизионная передача превратилась в самопародию, в личную трагедию.

Новый фильм дал ей идею костюма, который несколько лет спустя удалось оживить и усовершенствовать для картины «Вокруг света в 80 дней». Кроме этого, о «Ранчо, пользующемся дурной славой», где она снималась в марте пятьдесят первого, просто нечего сказать.

С того дня, как Фриц Ланг «выдал» мою мать Жану, он перестал существовать для нее как бывший любовник и как друг. Теперь она стерла его с лица земли и как режиссера. Свою вражду к людям Дитрих обычно выказывала, не таясь, и любому, кто вызывал у нее неприязнь, приклеивала ярлык «нациста».

— Ничего удивительного, что он делал все эти внушающие страх фильмы. Человек, способный снять такую картину, как снял М., обязательно становится садистом.

В апреле ее дневники следующим образом констатируют завершение съемок:

Конец картины… Конец еще одной тяжелой работы…

Больше никаких немцев!!

Решение окончательное!

В дневнике Дитрих тех времен бросаются в глаза упоминания о различных «Джимми», в обществе которых продолжаются ее вечерние «скачки с препятствиями». Человек, пытающийся расшифровать слегка перенасыщенное пунктами сексуальное расписание моей матери, безусловно, пришел бы в замешательство. Там названо такое количество Джимми, Джо, Майклов и Джинов (Жанов во французском варианте), что он, этот человек, возликовал бы, наткнувшись хоть на нескольких любовников, щеголяющих экзотическими именами, вроде Юла, — их все-таки было бы легче идентифицировать.

Довольно часто цитируют Хичкока, сказавшего, что Дитрих была «профессиональным кинооператором, профессиональным гримером» и т. д. Моя мать так и не заметила одной малости: в этом длинном хвалебном списке отсутствует слово «актриса». Ей ни разу не пришло в голову, что в восторженных комплиментах Хичкока, возможно (не наверняка, разумеется), сквозит сарказм. Он перечислил кучу ее достижений в разных областях, кроме самой главной. Но мы, жившие в непосредственном подчинении ее воле, мы поняли и согласились. Нам-то давно было известно: Дитрих считает себя непререкаемым авторитетом во всех вопросах, важных для соблюдения ее собственных интересов.

Например, медицинских. Проблемы медицины моя мать, по ее мнению, постигла особенно глубоко. Она объясняла докторам, какие диагнозы им следует ставить, меняла врачей, переставляла их с места на место, манипулировала ими без малейших колебаний. Она посягала и на заведенные больничные порядки, полностью игнорируя желания пациента и руководствуясь лишь неуемной жаждой спасти ему жизнь, ибо «только она в силах это сделать». Мы все, по возможности, старались болеть тогда, когда она удалялась от нас на безопасное расстояние.

Отец мой, страдавший болезнью желудка, перенес тяжелую полостную операцию. Дитрих в это время работала в Голливуде. Но, конечно, постоянно звонила, глубокой ночью будила несчастного Билла, крича, что в больнице после двух часов дня жене не позволяют поговорить с собственным мужем, «а ей надо убедиться, что он еще жив». Когда Билл в сотый, наверное, раз отвечал ей, что все в порядке, что я дежурю в клинике двадцать четыре часа в сутки, она немного успокаивалась, вешала трубку и обращала свою энергию в другое русло: приказывала любовникам и друзьям немедленно слать телеграммы «бедному Папи», который, как она говорила, «страдает без меня в этой чудовищной американской больнице в Нью-Йорке, и только одна Мария рядом, только она смотрит — убили его уже или не убили. А я торчу здесь, как привязанная, снимаюсь, чтобы заработать денег: надо же оплатить все счета докторов».

«Бедный Папи» быстро поправлялся, когда в больницу одна за другой начали поступать вышеупомянутые телеграммы. Я была при нем и в те дни: просматривая почту, он сердито бормотал себе под нос:

— Еще одна! И еще! Их же посылают мне только потому, что она заставила! Неужели она действительно думает, будто я до того глуп, что способен поверить в их заботу о моем здоровье? Она говорит всем: «Отбейте бедному Папи телеграмму!» Ради нее они и соглашаются. Ради нее, а не ради меня! Совсем не ради меня!

С каждой фразой голос отца становился все более хриплым. Я с тревогой наблюдала за ним. Мне была не внове скрытая ярость, кипевшая в нем из-за собственной слабости, из-за душевной и материальной зависимости от женщины, любить которую стало его привычкой. Эта бессильная ярость погубила его почки, теперь она вывела из строя три четверти желудка, и я хотела знать, какую часть своего организма он принесет ей в жертву в следующий раз!

— Папи, ради Бога, перестань! Почему ты не пытаешься жить собственной жизнью? — всхлипывала я. — Хоть раз не попробуешь освободиться? Будешь делать что захочешь, и чтобы она вообще не имела касательства к твоим делам, перестала ими руководить. Возьми Тами и просто исчезни! — Моя мольба была искренней и настойчивой. Если отец решится на бегство, то, по крайней мере, вытащит Тами из рук двух весьма подозрительных психиатров, которых к ней приставила Дитрих.

Все это потребовало времени, но в финале, заняв деньги у единственного своего верного друга, отец купил маленький ветхий домишко в Калифорнии, в долине Сан-Фернандо. Став обладателем некоторого количества клеток, покрытых ячеистыми сетками, и нескольких дюжин хилых цыплят, он занялся яичным бизнесом и объявил о своей независимости. Он снова был «сам себе хозяин», был счастлив, обрел надежду, и Тами расцвела. Матерью моей овладело бешенство.

Узнав, по чьей милости отец обрел свободу, кто ссудил ему деньги, она тотчас люто возненавидела этого человека. Отныне он стал ее смертельным врагом. Затем она провела ловкую операцию с целью убедиться, что ее муж рано или поздно вернется на законное место уступчивого «хранителя семейного единства» и снова займет должность, с которой так блестяще справлялся почти три десятилетия. А потом жалкий кусочек земли в один акр, до смерти пыльный и грязный, уставленный рядами кривобоких клеток и оглашаемый квохтаньем наседок, стал называться «Ранчо моего мужа» Это название произносилось с той интонацией, с какой можно было бы говорить о бескрайних угодьях акров примерно в четыреста, расстилающихся под небом Техаса. Впоследствии, когда она все-таки исхитрилась взять на себя долги отца, его земельный участок получил новое имя «Ранчо Папи… которое я ему купила». Но к тому времени отец уже понимал, что окончательно повержен в прах. Он пытался лечить свое очень больное сердце и просто больше ничем не интересовался. Он проиграл в последний раз и отдавал себе в этом полный отчет.

Весной пятьдесят первого года моя мать возвратилась в Нью-Йорк, очередной раз попав прямо в нетерпеливые объятия своего Рыцаря, а спустя несколько дней уже была исступленно, до сумасшествия, влюблена в другого. Как некогда, ее мгновенно охватило пылкое чувство к Габену, так теперь она предалась внезапной и безрассудной страсти к Юлу Бриннеру. В течение четырех лет их тайная любовь горела ярким пламенем, мерцала, чадила, тлела, опять вспыхивала — лишь затем, чтобы вновь проделать тот же зыбкий, мучительный путь. Они поддерживали друг в друге эту душевную сумятицу, называли ее влюбленностью, но настал час, и хищный романтизм Дитрих начал душить Юла, и он бежал от того, что с самого начала было обречено на гибель. Ее он вспоминал с нежностью и восхищением. Она, в свою очередь, его возненавидела с той же страстью, с какой некогда боготворила. Тридцать четыре года спустя после завершения их пламенного романа она прислала мне газету с фотографией Юла в инвалидном кресле. Вид у него был несчастный, он только-только вернулся из больницы: очередной и безуспешный курс лечения злокачественной опухоли. Наискось, прямо через изможденное лицо, по фотографии шла надпись, сделанная ее толстым серебряным маркером: «Проклятый лицемер! У него рак. Так ему и надо!»

Нов 1951 году она называла Юла «богом», дико ревновала к жене, утешаясь, правда, тем, что у этой женщины, по слухам, имелись «проблемы с психикой», и проводила целые дни у телефона в ожидании его звонков. Он звонил. Стоило ему урвать свободную минуту, и он тотчас набирал номер Дитрих. Он был славой Бродвея, центральной фигурой самого популярного мюзикла, его исполнение роли короля («Король и я»), и без того блистательное, становилось все прекраснее; эта роль принесла ему пожизненную славу. Он звонил, едва войдя в грим-уборную, во время увертюры, антракта, звонил, когда давали второй занавес; он скрывался от друзей, поклонников, важных сановников, ждавших его после спектакля, хотевших вместе с ним покутить в ресторане, — и все ради того, чтобы скорее припасть к груди своей трепещущей и несравненной богини. Моя мать потихоньку сняла квартирку на Парк-авеню, затянула стены сиамскими шелками золотых тонов, чтобы создать достойный фон для Бродвейской Персоны, завалила кухню банками с черной икрой, бутылками самого лучшего шампанского; заставила моего мужа протянуть цепочку лампочек, похожих на огни взлетной полосы, под ее необъятной кроватью и взялась за дело как следует.

Она сама настаивала на этой безумной секретности. Всю жизнь ложившаяся в постель с женатыми мужчинами так же беззаботно, как закуривала сигарету, она вдруг обратилась в монахиню, согласную грешить только за толстыми монастырскими стенами. И это из желания «защитить» репутацию любовника! Скоро «Король» начал появляться у нее к завтраку, оставался на ланч, потом спешил в театр сыграть свой дневной спектакль и, не смыв темного грима, которым у него было покрыто все тело, возвращался, чтобы между представлениями побыть рядом с любимой женщиной. Она, обожавшая любовные истории, но вечно горько жаловавшаяся, что они непременно включают в себя секс, а без секса, увы, нельзя «поддерживать в мужчине состояние счастья», теперь восславляла мужскую силу Юла, по-видимому, неистощимую. Дневные спектакли бывали часто, а когда после них он отправлялся на вечерние, она звонила мне и приглашала приехать «посмотреть постель» Обыкновенно это случалось где-нибудь около шести, а именно в шесть я укладывала спать своего трехлетнего сына и была занята. Муж мой добровольно вызывался посетить квартиру тещи и изобразить чуткую, знающую дело аудиторию. Дитрих получала несказанное удовольствие, выставляя напоказ свое растерзанное ложе и особенно гордилась смятыми простынями, еще утром белоснежными, а теперь перепачканными краской с тела Юла Бриннера: «слишком возбужденный, он не захотел тратить время на мытье под душем». Все это Билл находил весьма забавным. Ему было легче — его с ней ничто не связывало так, как меня, у него не было нужды стыдиться при виде этой ужасающей вульгарности. А я погибала от стыда.

Ей очень нравилось вести себя фривольно с моим мужем. В его обществе она постоянно изображала беззаботную, лукавую девочку-шалунью. Здороваясь с Биллом при людях, она откалывала свой номер — что-то вроде «прижимания стоя». Руки обвиты вокруг шеи, ступни прочно упираются в пол, таз почти неприметно выдвигается вперед, пока не придет в соприкосновение с тазовой областью «реципиента», потом застывает в этой позе; верхняя часть тела вытягивается в соответствии с нижней. Право же, тут было на что посмотреть! Знаменитый «Дитрих-маневр». Позже она даже распространила его применение на моих, уже взрослых, сыновей; их она, естественно, предпочитала. Смущения мальчиков моя мать не замечала, она была слишком занята «прессингом».

До того, как стать кумиром Бродвея, Юл долго оставался вполне уважаемым режиссером на ТВ. Он настойчиво советовал Дитрих не пренебрегать возможностями телевидения и серьезно отнестись к роли, которую — он в это верил — я сыграю в его развитии. В профессиональном смысле мать никогда не имела причин опасаться угроз с моей стороны, поэтому она давно прославилась горячей поддержкой актерских устремлений дочери. Теперь в просветах между главными циклами (она ждет звонка от Юла, он появляется, любит ее, потом уезжает) Дитрих выступала в амплуа «матери будущей телезвезды», взявшись за дело с привычной увлеченностью. Словно бы крадучись, входила она в студию во время генеральной репетиции, так усиленно стараясь не привлекать к себе внимания, что работа тут же прекращалась. Все жаждали почтительно приветствовать влиятельную кинозвезду, которая милостиво спустилась с олимпийских (голливудских) высот, дабы облагодетельствовать своим присутствием скромных телевизионщиков. Молодым энтузиастам этой еще не вполне оперившейся профессии она, естественно, внушала трепет и совершенно очаровывала их своими кроткими речами.

— Нет, нет, — почти шептала она, — не позволяйте мне мешать вам. Я только пришла повидаться с моей изумительной дочкой… С Марией… И совсем не хочу никого отвлекать.

При этом из темной диспетчерской то и дело доносился известный всему миру голос. Он вопрошал:

— Разве свет обязательно должен так низко ложиться на лицо? От этого у нее нос делается слишком длинным. Если бы вы капельку подняли свет…

Они повиновались, польщенные ее интересом к себе.

Режиссера, сосредоточенного на трех своих камерах, смотрящего съемки на нескольких мониторах, вносящего торопливые поправки в кадры, отдающего команды, изнывающего от спонсоров, висящих над душой, от давления «прямого» телевидения, нападающего со всех сторон, она любила порадовать вопросом:

— Вы в самом деле считаете, будто в этой сцене у нее должна быть именно такая прическа?

Или:

— Вы заметили, что ее шляпа отбрасывает тень?

Дитрих доводила их почти до умопомрачения, но, с другой стороны, она просто хотела помочь дочери. И кто мог осудить за это любящую мать? Особенно такую знаменитую? Почти весь первый год работы на телевидении я ощущала жуткую неловкость оттого, что абсолютно незаслуженно, только благодаря присутствию Дитрих, оказалась в центре внимания. Я извинялась за ее вмешательство в наши дела, я пыталась убедить своих работодателей, что не жду немедленного назначения на главную роль из-за одних только родственных связей со звездой мирового экрана. В общем, понервничала основательно.

По просьбе Дитрих мой муж нашел и снял на лето уединенный прибрежный дом на Лонг-Айленде. Она объявила, что сделала это ради детей: «пусть у них будет хорошее лето». На практике сие означало, что нам дозволяется жить в доме всю неделю до середины пятницы, а в пятницу после полудня надо освобождать помещение, чтобы моя мать имела возможность остаться одна и подготовить дом к прибытию Юла субботним вечером после спектакля. Иногда Юлу удавалось вырваться среди недели, тогда мы старались по возможности не показываться им на глаза и уповали на то, что дети своим шумом и смехом не помешают юным любовникам. В августе пятьдесят первого Дитрих была по-настоящему счастлива и, ни слова не говоря Юлу, решила забеременеть. Когда она поделилась со мной своим «тайным планом», я выслушала ее, но сдержалась, ни звуком не обмолвилась о том, что почти в пятьдесят лет (оставалось четыре месяца) трудновато рассчитывать на успешное выполнение такой задачи. И поступила правильно. Во-первых, я знала: никогда она не поверит, будто ей больше тридцати; во-вторых, я давно усвоила, что куда проще соглашаться с ее иллюзиями, чем спорить. И мне было точно известно еще одно. Если Дитрих что-то задумала, она своего добьется. Невозможного для нее нет ничего. Впрочем, в тот день я надеялась, что законы природы все-таки ее одолеют. У Рокки, маленького сына Юла, впереди маячило весьма туманное будущее и неизбежные трудности. Да и детям моим, разумеется, ни к чему был бы невесть откуда явившийся дядюшка, по возрасту годящийся им едва не в племянники.

Запись в ее дневнике:

21 августа 1951.

Вместе до трех пополудни.

Два тридцать. Все начали сначала.

22 августа.

Нортпорт.

23 августа.

Райское блаженство.

Отъезд в Нью-Йорк в 3.15.

Он вместе с Рокки.

Вела себя хорошо, но мучилась.

28 августа.

Кошмарная ночь.

Знала: стоит ему уйти, и вся моя смелость испарится.

2 дексадрина.

Страдания. Ничего не помогает.

Он пришел в 4.30. Лучше.

И так далее, и тому подобное. Страдания — если Юл опоздал на час, на день, когда, возможно, был необходим больной жене, когда пытался спасти свой брак, или ребенка, или работу и выполнить обязательства, неотделимые от статуса звезды и отнимающие столько энергии. Если Юлу удавалось соблюсти ее строгий график, наступала эйфория; жизнь Дитрих уже целиком зависела от этого. К помощи астрологов мать моя впервые прибегла в сорок первом и теперь снова советовалась со своим прорицателем, сводя его с ума неотступными вопросами, когда в чем-нибудь сомневалась, и с высокого дерева плюя на его советы, едва возвращалась в более или менее нормальное состояние. Кэрролу Райтеру день рождения Юла был сообщен, как только она познакомилась со своим будущим возлюбленным. Зато с местом и часом его появления на свет дело обстояло гораздо хуже. Райтер же, будучи астрологом искусным и опытным, на этой информации упорно настаивал. Но поскольку Юл в те времена еще утверждал, что по рождению он русский цыган, и поскольку было принято думать, будто цыганские кибитки только то и делают, что лунными ночами резво несутся по дорогам, сами не зная куда, место его рождения пришлось счесть таким же таинственно-неопределенным, как и весь интригующий фон, им для себя придуманный. Его наружность, манера держаться до такой степени соответствовали романтической сказке, что никому не хотелось осквернять ее грубой правдой. Ведь рождение в Швейцарии, говоря по совести, вещь абсолютно несовместимая с тайной.

12 сентября.

Звонил в 5.30.

Сказал — позвонит завтра в 12.30.

Ссора с Ди Маггио (клуб» Аист»).

Видела там Его.

23 сентября.

Звонил в 12.30.

Фотографии, где я и Ди Маггио. Господи, я надеялась, Его это встревожит.

Звонок Райтеру. Он звонил в семь часов. Звонил в 11.45.

14 сентября.

Ланч, он заказал баранью отбивную. Короткий разговор; я наконец сказала, что не могу больше терзаться из-за незнания того, что он думает или чувствует. Тогда он сказал, что любит меня. Ушел в четыре. Я — на седьмом небе. Звонил в семь. Послала ему любовное письмо. Придет после спектакля.

Преданный Дон, костюмер Юла, стал их доверенным лицом и связником. В длинных посланиях и коротких записках они не могли пользоваться своими настоящими именами: те были слишком известны. Во избежание разоблачений Юл придумал прозвища. Сам он, с бритой наголо головой, превратился в «Кудрявого», а Дитрих окрестил «Бандой», и это прозвище, на мой взгляд, ей исключительно подходило. По крайней мере, лучшего для нее никто не изобрел.

Вечера ее строились в зависимости от протяженности мюзикла «Король и я», а также от длины антрактов в спектакле. По этой причине от половины девятого до одиннадцати она была свободна и, по обыкновению, обедала в обществе своего Рыцаря. Дневник ее регулярно (и часто) констатирует, что, к примеру, в час она ждала звонка, снова говорила с Юлом в четыре, а затем, так как он не смог приехать в перерыве между действиями, отправилась в обиталище Рыцаря и спешила оттуда домой, чтобы успеть к звонку, намеченному на восемь пятнадцать. Позже Юл выработал новую систему звонков; туда входили и минуты во время представления, когда его не было на сцене. Пока Гертруда Лоренс исполняла свое знаменитое «Знакомясь с тобой…», Король за сценой, облаченный в сверкающее великолепием платье, очередной раз набирал телефонный номер моей матери.

Непрерывно тоскуя по Юлу, упиваясь счастьем от его звонков и посещений, она умудрялась поспевать и на свидания к Майклу Уайлдингу, когда тот проездом останавливался в Нью-Йорке. Она чрезвычайно не любила огорчать своих любовников минувших лет и находила, что это вполне естественно — предоставлять им в кратковременное пользование то, чем некогда они владели целиком и постоянно. Однажды я попробовала выяснить, какова морально-этическая подоснова этого великодушия. Она ответила:

— Но они такие милые, когда просят, и, кроме того, знаешь, потом ужасно счастливы. Вот и нельзя отказать. — Потом добавила застенчиво: — Правда же?

Весь год ее дневник четко фиксирует часы, когда Юл приходит, звонит, ночует, отменяет встречу, не звонит или остается дома с женой, которую Дитрих в случае, если о ней заходит речь, называет «она» или «эта самая».

15 сентября.

Ушел в шесте пополудни. Седьмое небо. Звонил в 6.30.

Жизнь остановилась. Звонил в 12.00.

Приехал позавтракать.

Счастье!!!

Звонил в полдень.

В полночь звонок Дона. Записка:

«Не забывай — я люблю мою Банду».

Дьявол бы побрал «эту самую».

25 сентября.

Весь день ни слова.

Страдания.

В 6.00 цветы от него.

Звонил в 6.30. Все хорошо.

Свою душу Дитрих изливала тем, кто «знал». Закономерно предположить, что вследствие этого наш дом превратился в ее каждодневный форум. Она или появлялась сама между визитами Юла, или беспрерывно набирала мой номер. Он звонил, он не звонил. Не слышала ли я чего-нибудь? Что я думаю по этому поводу? Я его друг — мне положено знать. На самом ли деле жена Юла ушла от него? Или он лжет? Может, он все еще спит с женой? Уверена ли я, что любит он только ее, Дитрих? А что думает по этому поводу Билл «как мужчина?»

Если я была занята (дети, репетиции), она или приставала с теми же вопросами к Биллу у него на службе, или по несколько раз оставляла одно и то же сообщение на коммутаторе Си-Би-Эс. «Пусть Мария Рива немедленно позвонит матери».

На Рождество Боб Хоуп улетел в Корею поднимать дух сражающихся солдат. Моя мать была влюблена до такой степени, что об идущей войне, боюсь, даже не подозревала. Конечно, Дитрих наверняка и не вызвалась бы добровольно съездить на фронт развлечь «наших мальчиков». В тот раз ее «единственная любовь» пребывала на Бродвее в полной безопасности.

Нам никогда не разрешалось праздновать день рождения моей матери. Человечеству — пожалуйста. Мировым знаменитостям — сколько угодно. Но тем, кого она считала своей семьей, — ни за что! Преступивший закон подлежал наказанию — беспощадно, как она умела, изгонялся из сферы ее бытия. Остракизм, в общем-то, многим был желателен, но длился он не вечно, а возвращение законных прав носило такой неприятный характер, что не оправдывало совершенную ошибку. Никаких поздравительных открыток, никаких цветов, подарков, тортов, вечеринок. Все это, однако, не означало, будто хоть кому-нибудь из нас позволяли забыть день ее рождения. Она набирала номер нашего телефона и говорила:

— Знаешь, кто мне звонил?.. — За этим, как правило, следовал солидный перечень президентов, политических лидеров, знаменитых писателей, музыкантов, физиков, а под конец дождем лились имена популярных режиссеров и актеров. Потом звучал монолог о цветах:

— Ты бы поглядела на цветы! Корзины такой величины, что в дверь не проходят! Розы невероятной высоты, их ни в одну вазу не поставишь. Шагу сделать нельзя, столько цветов! Квартира похожа на оранжерею! Дышать невозможно, и к тому же я ума не приложу, куда деть все эти ящики с шампанским!

Тут она переводила дух. Наступала наша очередь «горько» жаловаться:

— Но, Мэсси, ты же велела, чтоб мы ничего не присылали… Ты же не хочешь, чтобы мы… Это же твой строгий приказ — ничего не делать ради дня твоего рождения!

Выслушав, мать моя отвечала:

— Разумеется, я против того, чтобы хоть что-нибудь делали вы, — просто моей семье следует знать, какую невероятную шумиху подняли все остальные по случаю моей даты.

В эту игру мы играли пятьдесят лет, пока из надежного источника не стало известно, что моя мать, позвонив какому-то неизвестному почитателю и поблагодарив за поздравление, добавила: цветы и открытка от него ей, мол, тем более дороги, что родная дочь никогда не вспоминает про этот день и не догадывается хоть что-нибудь прислать. С тех самых пор я каждый раз или телеграфировала матери, или звонила утром праздничного дня. Телефонный разговор всегда начинался одинаково: «Конечно, это против правил и ты категорически запретила, но…» Она все равно говорила знакомым, будто я снова забыла торжественную дату. Но теперь, по крайней мере, я знала, что она лжет. Детей моих эта игра, разыгрывавшаяся у них на глазах, приводила в недоумение; став старше, они ею искренне возмущались, чего она на самом деле и заслуживала. Муж просто отказывался в ней участвовать. От этого любовь Дитрих к нему, естественно, не усилилась, но в те времена у него хватало сил не обращать внимания на подобные вещи.

27 декабря 1951 года Марлен Дитрих исполнилось пятьдесят. Она так часто меняла год своего рождения, что лишь очень немногие знали правду; сама она знала ее меньше всех. У нее от природы была поразительная способность безоговорочно верить в любую свою ложь, в собственные небылицы, сочиняемые довольно часто. В общем, она сама, должно быть, полагала, что ей сорок. Или поменьше? На вид ей никак нельзя было дать больше тридцати, а вела она себя, во всяком случае, в романтических ситуациях, как пятнадцатилетняя.

Ноэл прислал шампанское и, в качестве особого подношения, собственные стихи «на случай»:

Чтобы отпраздновать великий день Марлен прекрасной,

Хлопот и бед мне претерпеть пришлось немало:

Бутылочка сия мала, но дорога ужасно.

И в каждом пузырьке — моя любовь.

Содвинем же бокалы!

(От мистера Ноэла Коуарда с поздравлениями и звонким, горячим поцелуем)

Она решила, что вирши из рук вон скверные, и велела мне их выкинуть. Вирши, а не шампанское, которое охотно пила. Все, о чем она мечтала, дал ей Юл. В тот день в дневнике ее красуется ликующая запись:

12.00, вечер.

Рай, седьмое небо!

Вот если бы день рождения был каждый день!

Общеизвестно, что «Ранчо, пользующееся дурной славой» крупными художественными достоинствами не блистало. Стараясь поднять интерес к нему, РКО объявил, что покажет зрителям двух звезд, играющих в картине, Дитрих и Феррера, покажет, так сказать, вживе. Действо было назначено на день первого показа фильма в Чикаго (март 1952 года). Так я и не узнала, как и кому удалось уговорить мою мать согласиться на это шоу. Молоденьких актрис действительно заставляли возникать на ярко освещенных сценах кинотеатров, стоять там с надменным видом и произносить в торопливо поставленные микрофоны что-нибудь приторное под влюбленными взглядами кинофанатов… Но Дитрих?!

По намеченному раньше плану нам с Чарлтоном Хестоном предстояло сыграть сцену из «Джейн Эйр» на съезде в помещении «Вестингхауза». Потом я обещала сразу вылететь в Чикаго, чтобы помочь матери справиться с травмой; травма казалась мне неизбежной после появления на публике «собственной персоной». Я добралась до Чикаго 4 марта и очутилась в настоящем бедламе. Моя мать еще раз сделала вещь, по характеру ей абсолютно несвойственную. Перед моим приездом она отправилась к Элизабет Арден, решив подобрать себе вечернее платье специально для встречи со зрителями. По ее замыслу, оно должно было быть очень пышным и кричаще-ярким, дабы знаменитую актрису хорошо видели собравшиеся в огромном кинодворце. Несколько лет спустя она полностью согласилась со мной, что, наверное, была в состоянии легкого умопомешательства, когда первым делом побежала к Арден и поторопилась обзавестись странным сооружением непомерной величины. Это был накрахмаленный, гофрированный, слоями положенный тюль всех оттенков густого розового цвета, имевший форму колокола! Дитрих, придумавшая вечерние платья с рукавами, теперь стояла внутри своего гигантского абажура, лиф которого оставлял обнаженными плечи и руки; грудь ее казалась приплюснутой и бесформенной под розовой сетчатой кольчугой. Она была похожа на громадного вареного омара в неводе. Как и всегда в жизни Дитрих, все это, вместе взятое — унизительное появление на сцене, невообразимое одеяние, смущение и ярость оттого, что она оказалась в идиотской ситуации и должна демонстрировать себя во плоти ради оказания помощи заведомо плохому фильму — заставило ее принять внезапное и важное решение. Позже оно способствовало сказочному ее успеху в Лас-Вегасе. Все еще находясь в приступе сумасшествия, она согласилась, кроме прочего, простонать отвратительную песенку из фильма, а за ней другую — для полного комплекта. Ошеломленная, я решила, что агент моей матери, должно быть, перехватил ее в интервале между двумя «божественными» посещениями Юла; в противном случае, она бы ни за что не согласилась на весь этот балаган.

В том же «Ранчо» у Дитрих был весьма дерзкий костюм для танцевального вечера, высоко открывавший ее безупречные ноги. Она его сама сочинила. Увидев себя будто со стороны в обличье тюлевого омара, мать моя быстро сообразила, что надо немедленно выбираться из платья и показать людям, как она действительно умеет выглядеть; так появился на свет впоследствии всемирно известный ее прием «быстрого переодевания». Мгновенная смена одежды (как правило, она занимала не больше минуты) была повседневной необходимостью для прямых телепередач и одной из моих «узких» специальностей. Я и работу легко получала потому, что могла за шестьдесят секунд из вальяжной дамы в элегантном вечернем платье преобразиться в жалкую, полуоборванную эмигрантку, тайно бежавшую из родной страны. То была эпоха работы над «Железным занавесом», и мне все время приходилось удирать от КГБ. Теперь я учила свою мать этому фокусу и умению хронометрировать каждое движение. Когда она вышла на безбрежную сцену в необъятных шуршащих юбках, под ними уже были надеты черные трико и ботинки с высокой шнуровкой от костюма для фильма. Едва она удалилась за кулисы после первого знакомства со зрителями, я содрала с нее платье, и она мигом влезла в свой корсет, на который был нашит весь костюм — рукава, фестоны, турнюр, болеро, украшения. Я застегнула молнию на спине, и через секунду на сцене Стояла настоящая Дитрих, из жирного омара за шестьдесят секунд превратившаяся в неотразимую королеву танцевального зала! Толпой овладело неистовство — такое же точно, в какое во время войны впадали при виде моей матери милые ее сердцу Джи Ай. Она властвовала над ними и, понимая это, наслаждалась собственным всемогуществом; она остро ощущала его в подобные минуты. Мы повторили наш волшебный трюк бессчетное число раз в разных обстоятельствах, и реакция зала всегда была одинаковая: потрясение, немота, а за ними радость, восторг, преклонение, на которые мы и рассчитывали.

Сразу по приезде в Нью-Йорк Дитрих подписала контракт на собственный еженедельный радиоспектакль. Это была какая-то сильно надуманная история о шпионах и потусторонних тайнах, носившая название «Кафе «Стамбул»». То безумно мучась из-за Юла, то предаваясь безмерному восхвалению его достоинств, моя мать умудрялась в оставшееся время переделывать радиосценарии, записывать на пластинку песни с Митчем Миллером, поддерживать прежние близкие отношения с тем же все еще влюбленным Рыцарем, летать в Лос-Анджелес своими любимыми ночными самолетами (в 1952 году еще предоставлявшими пассажирам спальные места), потихоньку проводить в Палм-Спрингсе уик-энды с обожаемым Королем, а когда он уехал обратно в Нью-Йорк, не последовать за ним, а принять приглашение Бинга Кросби и участвовать в его голливудском радиоконцерте. Еще она то и дело обедала с Тайроном Пауэром и позволила себе романтический вставной эпизод с очень красивым, очень популярным актером, открыто сопровождавшим ее на приемы к Джеймсу Мэйсонсу и Ван-Джонсону.

Дневник утверждает, что это было сплошное «удовольствие». Последнее слово звучит весьма необычно в устах моей матери. Применительно к себе самой она его почти не употребляла. Поздравляю Кирка с тем, что он заставил ее нарушить собственный закон.

Все еще «в пылу счастья» после своего нового калифорнийского романа она прибыла обратно в Нью-Йорк.

12 мая 1952.

Вернулась поздно. В час ночи.

Юл здесь.

До шести (Он и вправду любит меня).

Звонил в 6.45.

Приедет в 12.00.

Изумлена, но не питаю больших надежд, чтобы слишком не огорчиться, если это ничего не значит.

Юл в 12 часов ночи. До 12.45.

Это ничего не значит.

15 мая.

Решила, что люблю его сверх меры. Такое страстное стремление смешно после целого года.

Ланч.

17 мая.

Завтрак.

18 мая.

Совсем одна.

Ремарк — обед.

20 мая.

Все напрасно.

Решила, что здесь нет любви и вообще ничего нет.

21 мая.

Юл здесь. Завтрак. Сначала ему о решении.

Передал по телефону — все хорошо. Обед с Уайлдером.

«Лист».

Юл здесь.

Моя мать всегда умела в нужный момент заболеть амнезией. Амнезия у нее была оригинальная, ею лично разработанная. Она отбирала факты и обстоятельства или чем-то ее пугавшие, или огорчавшие своей невозвратимостью, и просто-напросто, точно ластиком, стирала их из собственного сознания. С тридцати лет она отмечала в дневнике первый день менструации крестиком, но его не следовало путать со стоящими рядом двумя крестиками, которые означали сексуальную близость. В возрасте пятидесяти одного года моя мать записала все в том же дневнике:

22 мая.

+ — Вот это да! Почти два месяца!

Потрясенная, она примчалась ко мне и показала свои трусики.

— Смотри! Все это время мы думали, что я беременна, а теперь видишь — ничуть не бывало! Но почему такая долгая задержка? У тебя тоже случается? Задержка без всякой причины?

Я отвела мать к своему гинекологу; тот решил посадить ее на гормоны и попытался было объяснить, что такое климакс, однако отказался от своей идеи, поскольку она удивленно на него поглядела:

— Но если ваши гормоны такое могучее лекарство, как вы говорите, почему же не дать их моей дочери? Я уверена, она тоже нуждается в этих уколах!

Однажды утром она ворвалась к нам в дом — живое воплощение обиды, смешанной с яростью.

— Говорит, что жить без меня не может, а потом идет и трахает Тейлор! Вот он какой подлец!

Местоимение «он» на секунду меня озадачило.

— Кто именно?

— Майкл Уайлдинг! Женился на этой английской проститутке Элизабет Тейлор! Почему? Можешь ты мне сказать — почему? Наверно, из-за ее огромных грудей, — ему нравится, чтоб они раскачивались у него перед носом.

Несколькими месяцами позже:

— Она довольно быстро забеременела, не находишь?

После этих слов с беднягой Майклом было покончено, точнее, покончено до тех пор, пока он не развелся, не вернулся, не претерпел наказание за свое «безумие» и не получил наконец отпущение грехов.

Телекомпания Си-Би-Эс заключила со мной исключительно выгодный во всех отношениях контракт, и поскольку лицо мое уже было знакомо американским зрителям, журнал «Лайф» решил отвести целый раздел «знаменитым матери и дочери». Мы с Дитрих как-то однажды позировали вместе для «Вога», но тогда я выступала только в роли дочки. Теперь у меня уже имелось собственное имя, я была личностью, и публикация «Лайфа» многое для меня значила. В студию Милтона Грина мы явились в июне. Мать моя потом всегда утверждала, будто это была ее идея, чтобы на всем известной фотографии я глядела на нее сверху вниз, но на самом деле решение принадлежало Грину. Он предпочел сделать фотомонтаж наоборот: чтобы я была образом, а моя мать — отражением. И его вариант редакторы сочли достойным украсить обложку «Лайфа» Статья речь вела в основном о Дитрих, однако — подумать только! — когда разговор касался Марии Рива, то привесок «дочь нашей…» отсутствовал. Я знала, что добилась своего: я теперь была сама по себе. Мать моя носила «Лайф» по знакомым, сопровождая показ фотографии свежесочиненными комментариями:

— Великолепно, не правда ли? Я им сказала: «Нет, нет и нет. Я — на дне, Мария — на вершине». Она — звезда, и волосы мои смотрятся лучше, когда спадают вниз, на спину. Конечно, статья целиком обо мне, но они все-таки очень славные. Я хочу сказать, что в «Лайфе» работают добрые люди, они написали об успехе Марии тоже.

Юлу в августе полагались две недели отдыха после возвращения с вакаций Гертруды Лоренс. Мать моя всегда поддерживала в окружающих уверенность, что они с Герти ближайшие подруги, однако дневники того времени это не подтверждают; в них упоминается лишь об ухудшении здоровья мисс Лоренс.

Мы собрали все тренировочные брюки, все лопатки, сандалии, всех плюшевых медвежат, погрузили летние вещи в свой «форд» и отбыли в направлении нашего маленького, взятого напрокат домика на Лонг-Айленде. Моя мать осталась ждать, пока зазвонит телефон.

2 августа.

Завтрак в 10.00, остался до 1.00.

Довольно неопределенный деловой разговор о спектакле. Но зачем он тогда приехал? Не ради же чашечки кофе? Никогда не видела человека, до такой степени поглощенного собой. Цветы принесли, когда он был тут, и мне вдруг пришло в голову, что он никогда не присылал сюда цветов, ничего не приносил и не сделал даже слабой попытки отплатить за все, что я ради него совершила, и что должно было бы вызывать у мужчины известную неловкость. Быть может, он полагает, будто платит мне дневными визитами? Какая кошмарная мысль.

Он вернется вечером. Я сама спросила его про вечер, про то, какие у него планы, и он ответил — могу тебя навестить. Я сказала — ты меня, видно, сильно любишь, если я должна просить тебя прийти.

Наверное, он считает, что раз был здесь вчера, то обязательства свои выполнил. Какие жуткие предположения посещают меня сегодня.

Все это я пишу, чтобы объясните самой себе, почему живу как на качелях: то вверх, то вниз, и не выполняю собственное решение — никогда не сомневаться в его любви.

3 августа, воскресенье.

Одна весь воскресный день. Время поразмыслить о своем паразитизме.

6 августа.

Я в ужасе: он не звонил и не приходил. Какой эгоизм: ведь если он не может отлучиться из дому, то почему не позвонить и не объяснить?

Есть же приходящая прислуга, она дежурит в доме; этот уик-энд, конечно, он мог провести со мной, и даже большую часть воскресенья, включая вечер. Я для него просто-напросто жалкая шлюха! Пора посмотреть правде в глаза!

6 сентября Гертруда Лоренс скончалась от рака печени; перед смертью ее мучили страшные боли, но она продолжала играть в спектакле «Король и я». Мать моя горько оплакивала эту потерю, о чем с непреложностью свидетельствует ее дневник:

7 сентября 1952.

Умерла Гертруда.

Приезжал позавтракать.

Запись, сделанная 9 сентября, в день похорон:

Похороны. Мария была тоже.

Он здесь с четырех до семи.

Пил.

Обеду Феррера.

Примерно в это время Рыцарь развелся с женой в надежде, что моя мать выйдет за него замуж и станет жить бестревожной жизнью, окруженная любовью и заботой супруга, о чем, как Дитрих любила заявлять во всеуслышание, она всегда мечтала. В годы сильнейшего душевного потрясения, в эпоху неистовой любви к Юлу Бриннеру, когда она страдала, изнывала от желания вечно быть рядом со своим «цыганским королем», у нее находилось время и силы «поддерживать состояние счастья» (как она это именовала) в Майкле Уайлдинге, Майкле Ренни, Гарри Коне, Эдварде Р. Марроу, Эдит Пиаф, Эдлае Стивенсоне, Сэме Шпигеле, Фрэнке Синатре, Хэрольде Арлене, Кирке Дугласе… Перечень неполный. К нему нетрудно прибавить впечатляющий своим размером список других леди и джентльменов, чьи имена по разным причинам не могут быть преданы гласности. Однако от любви к Габену она так и не избавилась, что касается Рыцаря, то о полученном от него предложении руки и сердца вспоминала часто, но всегда в одних и тех же выражениях:

— Слава Богу, что я за него не вышла. Воображаешь себе — знатная дама на Палм-Бич, которая целый день играет в канасту и больше ни на что не обращает внимания?!

Джуди возобновила в «Пэлисе» свои два ежедневных шоу. На открытие сезона мы отправились всем семейством… Нет, не всем: отец в это время ощипывал своих кур в Калифорнии, по причине чего почетный эскорт моей матери представлял один из ее «приятелей». Помню, как сейчас, чудесный, мелодичный голос, в котором слышалась глубокая печаль; как он парил над нами, взмывая все выше, постепенно заполняя собой знаменитый храм эстрады… Неизъяснимо горький привкус остался в моем сердце, когда он смолк. Публика была на грани истерики; громкие восторженные возгласы, лестные слова… Мать моя — она притворялась, что восхищается пением Гарленд, но втайне ее терпеть не могла и была бессильна понять этот волшебный талант, неподдельный, природный, в отличие от собственного, который сама придумала и «выделала», — аплодировала с тем же энтузиазмом, что остальные. Джуди стала гомосексуальным кумиром, и Дитрих, будучи тем же самым, знала, что за ней наблюдают.

Мы отправились за кулисы поздравить блистательную исполнительницу с успехом. Я обняла ее; это произошло как-то само собой, словно мне так и следовало поступить. Я держала ее в своих руках бережно-бережно, точно она была стеклянной фигуркой — из тех, что выдувают и продают на ярмарках. Она казалась страшно хрупкой. Наше беззвучное объятие продлилось недолго. Когда толпа экзальтированных обожателей ворвалась в гримерную, мы с Джуди отступили друг от друга; прекрасное мгновение миновало.

В тот вечер по настоянию моей матери был устроен торжественный ужин в ее любимом «Эль-Марокко», и не просто в «Эль-Марокко», а в его главном, сокровенном святилище — в Палевом зале. Мысли мои блуждали очень далеко от таких вещей, как нрав Дитрих, как то, что Дитрих всегда остается собой, поэтому я не слышала слов Пиаф, сказавшей моему мужу, с которым она беседовала по-французски (он хорошо знал язык):

— Ну и как, нравится вам жить на деньги тещи?

Билла ее вопрос ошарашил настолько, что он попросил повторить фразу. Хотел убедиться, что все правильно понял. Она повторила. Тут-то мы ее и услышали — я и моя мать. Одновременно.

— Ах, Mon Amour! — Габен и Пиаф уже давно удостоились этого почетного обращения. — Но ведь Мария с ним так счастлива!

Люди за соседними столиками, по обыкновению, с жадным вниманием рассматривали королеву и ее свиту, и я поднялась без единого слова. Муж поглядел мне в лицо и тоже встал. Мы вежливо пожелали оставшимся доброй ночи и покинули зал. Я сумела сдержаться, не выплеснуть свой гнев. Непристойное поведение этой французской беспризорницы меня не удивило — так же, к сожалению, как и главная гнусность, исходившая от моей матери. Ничуть не изумляла меня и их любовная связь… Знатная дама и Потаскушка.

Мать моя очень гордилась тем, что она «лучший друг» Пиаф (так официально назывались их отношения). Когда Пиаф выходила замуж, именно Марлен заказала ей свадебное платье, точную копию своего собственного, шифонового, от Диора, именно она одела невесту, повесила изящный золотой крестик на ее тоненькую шейку и, подобно мужчине-возлюбленному, каким, впрочем, была для большинства своих женщин, из рук в руки передала другому. Позже, когда погиб любовник Пиаф, известный боксер-профессионал, именно Дитрих приводила в чувство своего сраженного горем «Воробышка», утешая его словами: «Ах, Mon Amour!»

Ремарк объявил, что подумывает о женитьбе — и на ком, по-вашему? На Полетт Годдар! Мать моя пришла в ужас. Честно признаться, я тоже.

— Чистое безумие! Да не может он всерьез хотеть жениться на этой бабе, правда же? Разве он не понимает, что ей нужны его картины, а не он сам? Я с ним поговорю!

Разговор состоялся. Бони предложил моей матери немедленно сочетаться с ним браком, в противном случае, он обещал действительно жениться на Годдар. Спустя какое-то время тем дело и кончилось. Комментарий моей матери, узнавшей о событии, был краток:

— Вот теперь посмотрим! Теперь она постарается его побыстрее отправить на тот свет. Он был великий писатель, но во всем, что касается жизни, оставался полным идиотом!

На этом мы покончили с милейшим Бони.

Когда в 1970 году Ремарка не стало, Дитрих провозгласила:

— Разве я ошиблась? Этой кошмарной женщине, конечно, потребовалось несколько лет, но чего хотела, она все-таки добилась! Теперь Годдар богата, как Крез, но пусть поскорее подохнет среди всей своей роскоши!

Потом моя мать ушла к себе в комнату оплакивать покойного, как и положено законной вдове. Она абсолютно искренне ею себя считала.

Вышел в свет шедевр Хемингуэя «Старик и море», и Дитрих, страстно влюбившаяся в роман еще в ту пору, когда автор прислал ей первые гранки, принялась играть роль гордой жены, всегда знавшей, что муж ее еще более велик и гениален, чем полагали те, кому не дано было завидное право познать мир его души.

Благодаря Юлу, я приняла участие в работе фонда, посвятившего себя замечательному делу — поддержке Общества по борьбе с церебральным параличом. Весной 1953 года Джон Ринглинг Норт обеспечил этой благотворительной организации возможность открыть цирк на Мэдисон-Сквер-Гарден, и многие ведущие американские актеры добровольно предложили цирку свои услуги. Они были готовы выполнять любую работу — от уборки манежа за слонами до полетов под куполом. Все действовали совершенно бескорыстно; всех объединила общая цель — собрать деньги для детей, пораженных тяжелейшей и мучительной болезнью. Мать моя никогда не участвовала в благотворительных акциях. Ни разу в жизни не слышала я, чтобы она сделала пожертвование в пользу хоть какого-нибудь филантропического общества; тем не менее, молва о ее безграничном милосердии давно разнеслась по свету. То был еще один миф о Дитрих, который никому не пришло в голову опровергнуть. Это правда — она могла быть чрезвычайно великодушна, но только при условии, что великодушие принесет ей определенную выгоду. Она дарила меховые манто горничным, и тех захлестывали волны такой благодарности, что они не решались уйти от нее, как бы она к ним ни относилась. Она не жалела денег для счетов докторов из больниц, где лечились дети, жены и мужья людей, бывших у нее в услужении, счетов знакомых и друзей, тоже плативших ей за это неизбывной признательностью, которая, она знала, заставит их держать язык за зубами, никому не проболтаться о секретах своей благодетельницы, обяжет жить в вечной готовности совершить ради нее все, что потребуется. Дитрих была рада помочь любому.

Она использовала свои деньги, свою энергию, свое время, свою славу, — но только не ради абстрактной «организованной» филантропии. Моя мать требовала, чтобы о ее даяниях знали вполне конкретные получатели, — в этом случае она могла управлять людьми, играя на их благодарности. Всю свою жизнь я выслушивала ее жалобы на тех, кому она помогла, а они не отплатили ей за помощь так, как она рассчитывала. Выглядело это обычно примерно следующим образом:

— Дорогая, ты не поверишь! Да в такое и нельзя поверить. Эта прислуга, она мне объявила, вот буквально только что, что не может прийти в воскресенье! Потому что, видишь ли, «это Пасха», и она должна провести ее со своим ребенком! А помнишь, как два года назад она мне все рассказала про этого своего ребенка? Как он хромал, и как я обзванивала всех докторов? Помнишь, они сказали, что ему нужен особый ботинок? И я его немедленно заказала, и она благодарила, целовала мои руки и плакала? И после всего этого она теперь не может прийти из-за дурацкого праздника с этим ее ребенком! Возмутительно! Видишь, каковы люди? Ты для них в лепешку разбиваешься, а они потом все равно делают то, что они хотят!

Эта формула распространялась на целые этнические группы.

— Ради них я отказалась от своей страны, от родного языка — и вот, пожалуйста, что я имею? В Йом-Кипур закрыты абсолютно все магазины!

На сей раз, зная, что церебральный паралич очень важная для Юла тема, я надеялась убедить свою мать тоже принять участие в нашей работе, особенно, если ей дадут роль в масштабах цирка уникальную, чтобы нашей звезде потом не пришлось делить успех с какой-нибудь другой знаменитостью. Мы предложили ей должность инспектора манежа. Она мгновенно согласилась и тотчас начала соображать насчет костюма. Задолго до наступления эры женских облегающих шорт Дитрих появилась на арене в крохотных бархатных штанишках, надетых поверх черных шелковых колготок. Туфли на высоченных каблуках, белый галстук, ярко-красный фрак, на голове маленькая блестящая шапочка, в руке хлыст, щелкающий в воздухе… Это была сенсация! «Вог» отдал целую страницу под цветную фотографию, где она красовалась в полном своем цирковом облачении, газеты, все до единой, объявили ее «звездой представления», а Общество по борьбе с церебральным параличом обрело гораздо более широкую известность, чем прежде. Если бы позже мисс Дитрих спросили, что такое церебральный паралич, она бы наверняка ответила:

— А, это когда я сочинила тот великолепный костюм инспектора манежа…

Эйзенхауэр выставил свою кандидатуру на пост президента, и злость моей матери по этому поводу не имела границ. Когда же его выбрали, она угрожала вернуть свой американский паспорт (правда, не орден Свободы).

— Трус несчастный! И он собирается руководить народом! Вся страна спятила! — С этими словами она отправилась звонить Хемингуэю.

Я подписала контракт, согласившись играть главную роль в том, что должно было стать первым цветным приключенческим телесериалом, снятым за пределами Соединенных Штатов. Мужу моему предложили должность художника-декоратора. Детей мы решили взять с собой. Мать рассвирепела. Однако главным местом съемок был Израиль, и она не смела прилюдно выражать свое негодование. В домашней обстановке скандал выглядел иначе:

— Все евреи, которые не ставят фильмы в Голливуде, сидят здесь, в Нью-Йорке. Чего, по-твоему, ты сможешь там добиться? Американское телешоу в пустыне! Это будет похуже того, что мы перенесли на съемках «Сада Аллаха»!.. Но в любом случае — зачем тащить с собой детей? Дети могут остаться со мной… И кто будет делать тебе прическу?

Юл считал, что у нас впереди замечательное приключение и перед отъездом пожелал мне и Биллу всяческих удач. Итак, 24 мая 1953 года мы ступили на борт надежного трансатлантического самолета, принадлежавшего компании «Pan American», и полетели в Гандер. В Гандере предстояла первая «дозаправка» на долгом пути к Тель-Авиву. Моя мать продолжала ездить на уик-энды в Калифорнию, где в Палм-Спрингсе ее ждали свидания с «ним». Меня не было рядом с ней в то время, я поэтому боюсь точно сказать, кто это «он», о котором сказано в дневнике. Впрочем, хорошо зная свою мать, допускаю, что «им» мог быть кто угодно. В промежутках между встречами с любовниками она навестила моего отца.

Языком нашего повседневного общения теперь стал английский, и даже ее письма ко мне приобрели американский ритм.

Ангел мой,

я видела Папи. Он работает ужасно много, и работа у него, по-моему, слишком тяжелая для человека, перенесшего операцию, но, как ты знаешь, он очень упрям. Тами чокнулась еще больше, и я всю дорогу домой с ранчо плакала, роняя слезы в свою банку с пивом, потому что мне по-прежнему тяжко видеть, что психопат сильнее нормального человека. Он с самого начала пообещал ей, что она не будет готовить, и они вместе со мной поехали в то место, где обычно обедают, в мерзкую маленькую забегаловку с громко орущим музыкальным автоматом. Еда оказалась такая жирная, что я просто скушала немножко творогу, а к еде не притронулась. Он ел всю эту ужасно тяжелую пищу, и я спросила его (именно спросила, ты же знаешь, я вышколена, как надо), не сварить ли мне мясного бульона и не привезти ли им; они могли бы, по крайней мере, дня три разогревать его, и у него была бы приличная еда, и никакой с ней заботы. Мне сказали «да», я целый день провела у плиты, чистила овощи, резала et cetera, et cetera. Когда я приехала, Тами стала вопить, что это негде держать, что ей все равно придется потом мыть посуду, даже если бульон готовый, но я спокойно все разместила, помыла после обеда тарелки и уехала — такая расстроенная, что даже не попрощалась. Никогда к ним больше и ногой не ступлю — не хочу, чтобы из-за меня у него были неприятности.

Эту картину я без труда могла представить себе во всех подробностях. Итак, моя мать является в маленький домик на ранчо, лимузин ее набит разными дорогими бакалейными товарами, их столько, что семейству из двенадцати человек хватило бы для прокорма на целый месяц. Шофер втаскивает в крошечную кухню Тами громадные термосы со знаменитым мясным бульоном Дитрих, выбрасывает из холодильника все подряд, освобождая место для даров законной супруги, а Тами тем временем беспомощно стоит рядом. Один шикарный жест — непосвященные, разумеется, привычно истолковали бы его как акт изумительного, бескорыстного великодушия Дитрих — и мать моя оккупировала жилище другой женщины, претендуя на ее владения, умаляя ее способность заботиться о человеке, которого она любит, заставив ее ощущать себя беспомощной, несчастной и к тому же еще невнимательной и неблагодарной. В довершение всего привезенный мясной бульон был так хорош, что нельзя было не понять, какая скверная стряпуха хозяйка этого дома. Я с абсолютной точностью знала, что испытывала Тами, я словно сама там находилась! У меня-то, во всяком случае, имелся муж, которому я была нужна, который терпеть не мог мамины кулинарные изделия, а вот отец мой, вероятно, дал Тами хороший нагоняй: она, дескать, опять подняла шум и, благодаря ее поведению, чудесная, самоотверженная Мутти почувствовала, что ее «грандиозные усилия» не оценены по достоинству.

Мы обосновались в отеле «Шарон», — это между Тель-Авивом и Хайфой. Какая страна! Необузданная, шумная и безоблачно спокойная; юная и древняя. Земля контрастов. Ее жизненная сила в надежде на скорое воплощение великой мечты народа. Всем новым странам знакомо чувство, что будущее у них в руках. Здесь, в Израиле, глубокая старина привносит во все свое дополнительное величие. Здесь слились воедино неподвластность времени, глубокая связь с ним новых поколений и бесценная мудрость выживших, готовых к битвам.

Мы ели кошерную пищу, изучали законы и обычаи веков. Нас никто не заставлял, мы сами так решили. Мы хотели, чтоб дети наши с уважением относились ко всем религиям, а для этого они должны были узнать их, понять их главные установления, прежде чем сделать выбор в пользу какой-то одной, самой близкой. Мы хотели создать для них безопасное убежище, где без помех созреют их умы и души.

Кроткая, милая молодая женщина поставила перед пятилетним Майклом тарелку, и тот, удивленный, спросил ее своим тоненьким дискантом:

— Сара, а почему номер твоего телефона записан у тебя на руке?

Сара обратила взор ко мне, колеблясь, не решаясь дать объяснение малышу. Мне страшно понравилось, что она не оторопела и не рассердилась при виде такого неведения.

— Скажите правду, Сара. Ему важно ее узнать.

И она сказала — просто, спокойно, голосом, в котором не звучали ни боль, ни ненависть.

В тот день мы собирали камешки на пляже; это занятие крайне серьезное, требующее полной самоотдачи.

— Мамочка, смотри! Какой красивый, с серебряными пятнышками, весь сверкает! Я отдам его Саре, пусть она полечит свою бедную больную руку!

Мать сообщала из Нью-Йорка:

Пишу статью для «Лейдиз хоум джорнал» на тему «Как быть любимой», за которую заплатят 20 000. Да! Ты прочла верно: 20 000 долларов. Ремарк жутко обозлился, узнав, сколько это стоит. И мне не помогло даже, когда я обратила его внимание на то, что дерьмо всегда оплачивается лучше, чем стоящая вещь; он все равно продолжал кипятиться.

…Я способна понять мужчин, которые предъявляют мне претензии, жалуются, что были со мной несчастливы, и восклицают: «Зачем она ко мне так относилась?» Женщинам я тоже подсыпаю лести, чтобы все были довольны.

Потом я подписала договор с издательством «Даблдэй» на книгу о красоте. Тут уж Ремарк так не ярился, потому что это о красоте. Когда о любви — тогда он чувствует конкуренцию. Только я одна умею писать о любви и о том, что такое труд любви.

Над статьей «Как быть любимой» она работала в те часы, когда ждала звонка Юла или его самого. Она хотела, чтоб ему были известны и внятны эмоции, ею описываемые. Наконец она показала ему рукопись в надежде, что он узнает чувства, которые она старалась в нем вызвать. По совести говоря, большая часть статьи вообще была написана ради того, чтобы привести Юла в восторг, порадовать тонкостью рассуждений. Он предложил ей помощь, она согласилась, и период сотрудничества стал едва ли не лучшим этапом их романа.

По ряду весьма грустных причин наш сериал приказал долго жить. Операторы не успели снять ни единого кадра. Я телеграфировала матери, что мы возвращаемся в Нью-Йорк.

13 августа 1953.

Любовь моя,

это будет чертовски мучительное дело: быстро написать письмо и сразу послать, так, чтобы оно застало тебя, в случае, если ты собираешься уехать.

О делах в Лас-Вегасе. Я подписала контракт с «Сахарой» самым крупным тамошним заведением. Это не «Сэндс», шикарнейшее место в Лас-Вегасе, где я жила и проводила время с Таллу. Таллу там меня перезнакомила со всеми, и я решила выяснить, умеют ли они свистеть. «Сэндс» — настоящий ночной клуб, роскошный донельзя, и его тут предпочитают остальным, потому что он маленький. Свистели они нормально. Я спела три песни и закончила вместе с Таллу. Это была песня «Спаси и сохрани вас добрый Бог». И поняла, что без репетиции тоже ни чуточки не волнуюсь, естественно, не надо принимать в расчет, что доброе дело сделать вообще легче, чем выступать за деньги.

«Сахара» предложила мне 30 000 долларов в неделю; больше они никому и никогда не платили. 20 000 долларов Таллу получала в «Сэндс». И на будущий год обещали новый контракт. В общем, я согласилась. 15 декабря — первый концерт, 5 января 54 года — последний. Правда, забавно, что за этот год я заработала большие деньги, и все помимо кино? Пытаюсь связаться с Орсоном, потому что хочу провести сеанс телепатии, которую совершенно позабыла. Дэнни Томас лихорадочно изучает свои материалы: ему надо припомните, что он со мной делал. Думаю, после моих песен это будет здорово — участие зрителей в телепатическом сеансе. Потом ансамбль покажет смешной номер с клоунадой (клоун из Парижа), а Митч уже написал песенку о цирке. Я появлюсь среди циркачей с хлыстом в руке и закончу свое выступление отдельным номером, так что смогу надеть тот самый костюм, сшитый для вечера на Мэдисон-Сквер-Гарден. Только у меня будет всего 25 минут; они просят уложиться в это время, чтобы люди успели передохнуть и вволю посидеть за картами. Как отказаться от такого сказочного предложения? К тому же я нисколько не боюсь. На этой сцене я великолепно себя чувствую и уверена — когда дойдет до дела, не стану трястись, как тряслись Ван-Джонсон и Таллу.

Словом, на Рождество меня дома не будет.

Кочевое семейство Рива тронулось в обратный путь. Каждый из нас за это время научился чуть мудрее смотреть на многие вещи.

О делах в Лас-Вегасе дневник моей матери не сообщает. Она записывала лишь те события, которые считала жизненно важными:

30 сентября.

Приехал позавтракать.

1 октября.

Он здесь. Для того же.

2 октября.

Приехал для того же в 12.

Остался после спектакля.

3 октября.

Уехал в 12.45.

Запись следующего дня гласит, что Юл вернулся «для того же» — и это, по-моему, едва ли был ланч, что вечером она отправилась с Отто Премингером в клуб «Аист», что Юл звонил ей туда в два часа ночи, потом приехал и был до утра. Как этот человек умел оставаться главным героем, движущей силой своего выматывающего мюзикла?! До сих пор ума не приложу.

Она сказала мне, что Юл возражает против ее идеи устроить телепатический сеанс, ибо завлекать публику таким образом, значит унизить собственное достоинство. Я ответила, что Юл прав и посоветовала ей или разрушить привычные представления о Лас-Вегасе, или поднять их на новый уровень, но ни в коем случае до них не опускаться. Она повернулась к Юлу:

— Это же надо! Вы всегда соглашаетесь друг с другом! И вообще, как будто это так уж важно… Но в одном Мария права: Дитрих должны быть сенсацией, чего можно добиться только с помощью туалета.

Она уехала в Голливуд и приступила к консультациям с Жаном Луи на «Коламбии пикчерс». Ей было ясно, что лишь костюмерный цех главной студии в должной мере оснащен для создания костюма, достойного первого выхода Марлен Дитрих на сцену Лас-Вегаса. Своими искусными вышивальщицами Голливуд поставил рынок в тупик и погнал его назад, в двадцатые, к бисеру, когда Теда Бара скользящей походкой шла по немым экранам. Первый выбор моей матери пал на Айрин, превосходного мастера, но, поскольку у них ничего не вышло, она затем остановилась на Жане Луи, чьими работами восхищалась. Жан Луи был лучшим модельером «Коламбии пикчерс», посему требовалось разрешение начальства на право использовать его и мастерскую студии не по прямому назначению. Был только один шанс, и он заключался в том, что Гарри Кон, киномагнат и отвратительная личность, намеревался взять Дитрих на главную роль в киноверсии «Приятеля Джои», которая только-только начинала раскручиваться. Если бы не это, мама вряд ли получила право заказывать свои дивные платья на его территории. Гораздо позже, уже после того, как Гарри Кон наконец изгнал Дитрих из владений студии, изгнал за срыв работы целого костюмерного цеха, она любила рассказывать про него бесконечные истории. Про то, например, как в 1953 году впервые обратилась к нему с просьбой позволить ей сшить несколько костюмов, и как он согласился, но потребовал взамен сексуальной благосклонности. «Прямо здесь, у него в офисе. Он хотел этого среди бела дня! В уплату за услуги своих швей!» Гарри Кон был презираем почти всеми и известен как грязный распутник, посему она могла живописать в связи с ним любые похабства. Однако дневники Дитрих молчат об оскорбительных требованиях Кона и ее «сокрушительном» отказе. Говорили, и упорно, что они с Коном вполне мирно обсуждали «Приятеля Джои» и что в последние два года она виделась с ним довольно часто, пока он не осмелился прогнать ее прочь со студии. Она жаловалась мне, что просила Юла заставить своих друзей-гангстеров вступиться за нее, а если слова не подействуют, хорошенько избить Кона в темном месте, но не добилась успеха. Ей нравилось рисовать в собственном воображении «заказные» нападения на тех, кого она считала врагами. Всем авторам книг о себе она тоже желала, чтоб их настиг безжалостный рок в тиши какой-нибудь темной аллеи. Я теперь всегда предельно осторожна, когда мне выпадает идти по одной из них.

Осталось загадкой, кто все-таки убедил Гарри Кона переменить решение и вновь открыть Дитрих доступ к мастерским «Коламбии пикчерс». По одной версии, это был ангел-мститель Фрэнк Костелло, по другой — мафия, угрожавшая поджечь студию; если верить третьей, — сторонники Дитрих послали в офис к Кону Риту Хейуорт с приказом «смягчить его сердце». Была и четвертая версия. Согласно ей, Хедда Хоппер, королева газетчиков, подвизавшихся на ниве сбора сплетен о Голливуде, и потому весьма влиятельная особа, рвалась «обнародовать» все ей известное… «если Гарри не откажется от своего гнусного отношения к Марлен».

Во время этого кипения страстей моя мать заносит в дневник две фразы:

Был Кон — потолковали. Уехал в два часа ночи.

Через несколько дней следует новая запись:

Возобновились примерки на «Коламбии».

Дитрих не нуждалась в гангстерах, чтобы выполнить свою грязную работу. Однако она ужасно любила фантазировать на тему о том, как преступный мир, не жалея жизни, идет сражаться за нее, любила до такой степени, что состряпала кучу сценариев, изображавших ее жертвой несправедливости, спасают которую исключительно персонажи типа «возлюбленного Дороти ди Фрассо» или «Друзей Багси Сигела». С присущей ей изобретательностью она расцвечивала свои сюжеты фантастическими подробностями.

Общий замысел платья с блестками, отлично послужившего моей матери в «армейские дни», ввергавшего в неистовство всех этих бабников, этих обожавших ее Джи Ай, они с модельером признали годным и для новых времен. На сей раз наряд должен был привести в состояние экстаза штатскую публику, уплатившую несметные деньги за право им полюбоваться.

Сначала они с Жаном Луи сконструировали основу из «суфле» — легчайшей ткани, выкрашенной в цвет кожи Дитрих. Потом от шеи до пят окутали мою мать тем же прозрачным материалом, повторяя линии основы, плотно облегавшей тело. Только потом могла начаться работа по приукрашиванию того, что и так уже было прекрасно.

Актерскому пути Дитрих сопутствовала целая коллекция произведений искусства подобного рода. Каждое платье стоило тысячи долларов и, что более важно, на него уходили тысячи часов работы. Сотни людей не жалели труда в стремлении достичь совершенства. Каждую бусинку, каждую блестку рукой прикладывали к стратегически важной точке, чтобы создать замысловатый узор, потом пришивали каждую по отдельности и тут же дрожащими пальцами выпарывали из нежной ткани, переносили, снова возвращали на прежнее место… И так раз по пятнадцать. Тысячи тысяч бусинок и блесток были уложены и пришиты с фантастическим тщанием, пока наконец Дитрих не увидела в зеркале то, что, по ее замыслу, должна была увидеть аудитория: гордую женщину несравненной красоты с идеальным телом, «формально» облаченную в одежды, но глазом воспринимаемую как обнаженная и остающуюся при этом незапятнанной богиней.

Каждый раз, гастролируя в Лас-Вегасе, Дитрих рвалась к новым эффектам в надежде опять и опять пережить тот ошеломляющий миг, когда публика, впервые увидев ее, задыхается от изумления. И всегда добивалась своего. Год за годом она сверкала на сцене в золотом, в белом, в черном стеклярусе, в расшитом блестками, горным хрусталем, в хрустальных подвесках и шариках, в разноцветной бахроме, волочила за собой потоки перьев, укутывалась в огромные шали из лис, устанавливала поблизости от рампы специальные приборы, схожие с вентиляторами, чтобы они раздували бесчисленные шифоновые складки, и она стояла перед зрителями такая же открытая миру, такая же величественная, как ее любимая статуя Ники Самофракийской.

Фокус с ветром Дитрих успела испробовать в «Саду Аллаха»; в шифоновую шаль, по низу обшитую несколькими метрами лисьего меха, заворачивалась на съемках «Желания»; даже воротник и рукава снискавшего заслуженную славу манто из лебяжьего пуха тотчас приводили на память лебяжий жакет, который был на ней в «Императрице». Убеждена: моя мать никогда не сознавала, что повторяется, что черпает идеи своих нарядов из прошлого. Кроме того, все эти вещи и во второй раз производили неотразимое впечатление, не было поэтому ни малейшей нужды обращать ее внимание на «самозаимствования».

К тому времени, когда Дитрих придумала два своих шедевра, переливчатое платье из черного стекляруса (мы его окрестили «угрем»: казалось, что в нем она не идет, а плывет, рассекая чистую светлую воду) и шубу из лебяжьего пуха с конусообразным, почти трехметровым шлейфом, ради которого, по слухам, две тысячи лебедей пожертвовали своими грудками — разумеется, добровольно! — она уже переросла Лас-Вегас и теперь давала концерты в настоящих театрах.

В пятьдесят четвертом (шел ее второй год в Лас-Вегасе) она мастерски переодевалась, в один миг меняя свои замысловатые платья на фрак, и получала взамен не только радость от зрительского восхищения этой метаморфозой. Она обрела и возможность петь песни, где слова, по ее ощущению, требовали присутствия мужского начала. Конечно, большинство песен, написанных для мужчин, могли петь женщины, просто заменив «ее» на «его», однако мать моя вообще придерживалась убеждения, что одни только «мужские» песни достойны исполнения на сцене. Поскольку мужчины, вообще, имеют многие преимущества, полагала она, у них есть законное право петь о любви и ее разочарованиях. Женщины же, такие непредсказуемые, склонны к гипертрофии чувств и, стало быть, певицы могут быстро наскучить публике своими шумными любовными переживаниями. Дитрих, целые дни напролет сидевшая у телефона, умирая от страсти к своему женатому любовнику и одновременно от тоски по «Французу», всей душой верила, что на нее не распространяются собственные претензии к слабому полу. Она вовсе не притворялась!

Я начала подбирать ей «материал», выстраивая концерты, идя по пути усиления эмоционального накала песен, чтобы имелся сценарий, с которым моей матери будет легко управляться, внутри которого она почувствует себя свободно и удобно. Вступительная часть ее шоу не вызывала беспокойства. «Очарование и секс», — то и другое видно было глазом и слышалось в пении. Это сочеталось с непременными номерами Дитрих — песнями из фильмов, знакомыми по пластинкам: «Посмотрим же, что выйдет у ребят из задней комнаты…», «Ленивее девчонки не сыщешь в городке», «Джонни» и всем остальным. Аплодисменты окрыляли ее. Она уходила со сцены, чтобы сбросить с плеч свое экстравагантное манто (в более поздние годы этот момент использовался еще и для другого — она запивала болеутоляющее шампанским или виски), а потом снова возникала на сцене в одном платье — божественная хрупкость! — и пела песни, где звучала трагическая тема. Чем-чем, а Weltschmerz’eм[16] Дитрих умела заразить слушателей. Песни этого рода были для нее труднее всего, но когда удавалось не опошлить их плаксивостью, жалостью к себе, она становилась поистине бесподобна. «Уйди от моего окна», «Когда мир был молод», «Лили Марлен» и, конечно, «Куда девались все цветы?» Она часто ссорилась со мной, отвергая мой выбор; особенно бурные прения были у нас по поводу «Цветов». Она категорически отказывалась петь эту песню:

— Сплошные тудл, тудл, тудл — про то, куда исчезли цветочки… И конца нет! Да это только хорошо, когда девушки их срывают!

Я пыталась объяснить матери, что в голосе ее должно звучать осуждение, что этой песней надо вызвать ненависть к войне… Она пробормотала, что я опять требую слишком многого от ее «хилого актерского таланта», однако, так как я права насчет программы в целом, она согласна попробовать «Цветы». Иногда, неведомо где, она раздобывала какие-то ужасные песни, влюблялась в них и настаивала на том, что будет их петь — неважно, каково было мое мнение на сей счет. Фанатов, боготворивших ее, на концертах всегда хватало с избытком, они, понятное дело, кричали «браво» даже если Дитрих, ничего не делая, просто стояла перед ними. Она и решила использовать их неиссякающий энтузиазм в качестве доказательства: мол, эти песни, как бы я их ни хулила, тоже великолепны и всем нравятся. Например, «Бумеранг-малютка».

Стоило ей надеть фрак, и я предлагала для исполнения вещи, которые помогли бы ей расслабиться и даже доставили удовольствие. Ее ужасно забавляла «Шумная гулянка», она давала волю своим фантазиям насчет страданий одинокой души, когда пела песенку «Еще для моей девочки» и объясняла, что такое любовь, как сама понимала эту субстанцию, в другой песенке, носившей название «Я привык к ее лицу…» О чувственной любви к женщине Дитрих всегда пела лучше, чем о страсти к мужчине. Чувствительная любовь — иное дело; тут Дитрих-женщина явно выигрывала. Но ее блистательно-безукоризненные выступления (в серьезном смысле слова) начались через несколько лет, когда она устраивала сольные вечера уже не в ночных клубах, а в концертных залах.

Первое появление моей матери на сцене в Лас-Вегасе в декабре 1953 стало триумфом, «обнаженное платье» — сенсацией. В дневнике ее, однако, нет ни одной записи, связанной с последним месяцем года. Новая волна славы вознесла ее на гребень; не было ни времени, ни потребности писать об этом.

Дитрих любила Лас-Вегас. Она наслаждалась ежевечерним восхищением зрителей и ощущала немалую гордость оттого, что тамошняя эстрадная элита — певцы, актеры, музыканты — приняла ее как свою. В прошлое отошли дни, проводимые у телефона в ожидании звонков Юла; теперь у нее появилась настоящая работа. Все ее недюжинные силы были отныне направлены на подготовку к концертам. Только после того, как работа заканчивалась, и в театре гасили свет, только тогда она разрешала себе «порезвиться». В годы, когда Дитрих приехала в Лас-Вегас, город заслуженно считался мировой столицей увеселений. В течение одного вечера можно было поприсутствовать на представлении Дитрих, открыв соседнюю дверь, полюбоваться Пегги Ли, а затем, в хорошем темпе двигаясь по главной улице, увидеть и услышать Бетти Хаттон, Тони Беннета, Джимми Дюранта, Лену Хорн, Нэта Кинга Коула, Софи Такер, Луи Армстронга, Луи Прима, Ноэла Коуарда, Фрэнки Лэйна, Фрэнка Синатру, Розмери Клуни и прочее, и прочее. Эстрадные знаменитости весьма часто затмевали звезд большой сцены! Моя мать, никогда не стремившаяся стать членом голливудской общины, наотрез отказавшаяся от тесной близости с коллегами по «Парамаунту», теперь, впервые в жизни, с радостью испытала греющее душу чувство принадлежности к содружеству людей, равных ей по положению. Со всех концов света в Лас-Вегас слетались поклонники Дитрих, чтобы побывать на ее выступлениях в «Сахаре».

Увидев мою мать на сцене, Хэрольд Арлен в тот же вечер влюбился в нее, как ненормальный, и в этом состоянии пребывал до последнего дня своей жизни. Во время какого-то из наших ночных телефонных разговоров она описывала мне свою реакцию на первую встречу с этим действительно выдающимся композитором:

— Я просто стояла перед ним, смотрела и ощущала настоящую дрожь. Но знаешь, на вид он белый! Как может человек, написавший «Штормовую погоду», быть белым? Он еще сочинил какую-то вещь про девушку-скаута, и Джуди Гарленд во что бы то ни стало хочет это спеть — с ее-то толщиной!.. Но знаешь, волосы у него совсем курчавые! Обязательно спрошу у Нэта Кинга Коула, белый Хэрольд Арлен или черный. А еще он жутко некрасивый… Но милый.

Арлен сначала стал первым любовником моей матери в Лас-Вегасе, а потом — ее жертвой, безраздельно преданной своему мучителю.

Дитрих всегда сознавала, что ее вокальные возможности не слишком велики. Однажды она услышала, что существует нечто под названием «кортизон», которое, по слухам, может воздействовать на голосовые связки, и принялась глотать пилюли, словно леденцы. Это происходило задолго до того, как кортизон заподозрили в том, что он является возбудителем отдельных видов рака. Но знай Дитрих даже в ту пору про опасные побочные действия лекарства, она все равно не перестала бы его принимать. Она свято верила, что обладает иммунитетом ко всем тем хворобам и прочим напастям, что во множестве унаследовал род человеческий.

Близился конец гастролей в Лас-Вегасе, и тут позвонил Ноэл Коуард и сообщил матери, что вскоре у нее объявится майор Невилл Уиллинг, и она не должна пренебрегать его особой, а, напротив, должна принять его со всем возможным дружелюбием, ибо у него в голове созрела замечательная идея, и сам он заслуживает доверия.

Майор, с иголочки одетый маленький человечек, столь же элегантный и нарядный, сколь и тот ночной клуб, который он представлял, объявил, что готов положить к ногам Дитрих столицу Великобритании. Четырехнедельный ангажемент в знаменитом лондонском «Кафе де Пари», впридачу — апартаменты Оливера Мессела в отеле «Дорчестер» и столько «роллс-ройсов», укомплектованных ливрейными шоферами, сколько пожелает ее душа! На мою мать все это не произвело впечатления; с холодным удивлением она осведомилась, зачем Ноэл попусту отнимает у нее время. Тогда майор, словно по наитию, пустил в ход свой главный козырь. Он предложил новый вариант: ежевечерне крупнейшие английские актеры-мужчины будут представлять публике божественную «Марленэ-э-э» Их даже можно будет уговорить записать свои восторженные вступительные речи. Вот это уже возымело действие! Дитрих дала согласие; правда, лишь после того, как окончательно уверилась, что под словами «крупнейшие актеры» подразумеваются настоящие звезды: Лоренс Оливье, Ральф Ричардсон, Майкл Редгрейв, Алек Гиннес, Пол Скофилд и кое-кто еще из жрецов сцены, достаточно блистательных, чтобы оправдать свою репутацию. Кроме того, она напомнила майору про то, что Нозл заверил нас в его, майора, полной «надежности».

Дитрих покончила с делами в Лас-Вегасе, полетела в Голливуд, чтобы подправить и заново расшить блестками кое-какие из своих платьев, годящихся для Лондона, и возвратилась в Нью-Йорк.

Мы сидели у кого-то в гостях, может быть, даже у Ремарка, не помню, потом вышли и, поскольку у мамы была назначена примерка, решили пройтись пешком несколько кварталов по Пятой авеню до дома, где жил ее портной. Дитрих вообще-то никогда не гуляла по улицам и не заглядывала в витрины. Подобно большинству известных людей, она быстрым шагом шла, рассекая толпу, стремясь добраться до места назначения раньше, чем ее опознают. Но в тот день она вдруг с силой сжала рукой в перчатке мое запястье и буквально впихнула меня в магазин Тиффани. Надо заметить, моя мать никогда не делала таких странных жестов и питала отвращение к тому, что называла «самой скучной ювелирной лавкой на свете». Мне стало ясно: случилось что-то нехорошее. В тот же миг я услышала, как она торопливо и настойчиво шепчет мне в ухо по-немецки:

— Мои ноги! Очень болят ноги. Притворись, будто хочешь что-то купить, тогда мы сможем склониться над прилавком, словно выбираем…

С этими словами она подтолкнула меня к стеклянной витрине. Одна из бесстрастных, отлично вышколенных продавщиц Тиффани, тщательно скрывая внутреннее волнение, ибо она узнала знаменитую покупательницу, принялась показывать нам изделия из бриллиантов. Желая оттянуть время, Дитрих внимательно изучала каждую вещицу, приговаривая что-нибудь близкое к теме:

— Камни недурны, но оправа — нет слов! Неужели мужчины в самом деле дарят такие поделки своим женщинам? — Вертя в руке великолепный бриллиантовый солитер, она выразилась еще резче: — Нет ли у вас чего-нибудь поизящнее? Только качество камня может оправдать его невыносимо вульгарные размеры!

Наконец, мать дала мне понять, что боль утихла, и алы вышли обратно на Пятую авеню, оставив позади разочарованную леди из ювелирного святилища. Я взяла такси, мы добрались до портного, и следующие два часа моя мать послушно стояла по стойке «смирно», пока мастера бились над доведением ее фрака до уровня неслыханной красоты. Оттуда мы поехали к ней домой к вероятным звонкам Юла. По дороге я предложила все-таки выяснить причину утреннего происшествия, то есть пойти к доктору и показать ноги.

— Нет! Большинство докторов сами не знают, что делают, и самые крупные среди них тоже. К докторам нельзя идти, пока точно не узнаешь сам, чем болен… Потому что они все «специалисты». Ноги же у меня сейчас в полном порядке. Ты сама видела, как я стояла на примерке и сколько времени. Но до чего было забавно… Я имею в виду потеху у Тиффани. Ох, надо было мне рассказать этой женщине историю о Полетт Годдар в поезде. Помнишь, да? Я пыталась поведать ее Бони, но он отказался.

То был один из любимых номеров Дитрих. Как и всегда, ее повествование, чтобы оценить его по достоинству, следовало услышать из первых уст, потому что важную роль в нем играли неповторимые интонации и ритм.

— В те времена приходилось ездить в поездах. Кошмарные путешествия! Самолетами еще не летали. Полетт Годдар оказалась в моем поезде. Я думаю, она в то время была женой Чаплина; впрочем, возможно, уже и не была. В общем, она пришла ко мне в купе в салон-вагоне, и мы долго разговаривали. Ну, ты меня знаешь. Я должна была быть просто до ужаса одинока, чтобы захотеть беседовать с Полетт Годдар. Наверное, в ту пору Папи что-нибудь выкинул, или Шевалье, или Джарри, или, может быть, это произошло позже и связано с Эхерном или Жаном. Не помню точно, но кто-то был, и я стала рассказывать, как он со мной скверно обращается, а она встала, ушла, потом вернулась, таща в руках гигантский ларец с драгоценностями — настоящий сундук! Вроде тех, что носят с собой ювелиры, когда являются в отель и вываливают перед тобой целый магазин. Ларцы эти из мерзкой марокканской кожи и с ящиками! Годдаровский был точно такой же, только из аллигатора и — представляешь? — полным-полнехонек. Одни бриллианты! Здоровые, как скалы! И она обращается ко мне с очень серьезным видом ну прямо профессор:

— Марлен, вы должны иметь бриллианты. Цветные камни не стоят ни гроша. В цене всегда будут только бриллианты белой или голубой воды. Вас хочет мужчина? Прекрасно. Тогда все легко! Вы сразу же говорите «нет». Наутро он присылает вам розы на длинных стеблях; вы отсылаете их обратно. На следующий день приносят орхидеи, но их вы тоже отсылаете назад. Его маленькие подношения, дорогие духи, сумочки от Гермеса, норковые манто — все это и остальное в том же роде вы немедленно возвращаете. Рубиновые и алмазные брошки — назад! Даже изумруды и бриллиантовые булавки. Когда появляется первый браслет с бриллиантами, обычно маленькими, вы тоже велите отнести его дарителю, но звоните и говорите «спасибо», причем, довольно любезно. Назавтра приносят браслет с бриллиантами покрупнее; вы его, как и предыдущий, не берете, однако позволяете мужчине пригласить вас на ланч. Но только на ланч; ничего другого. Первое кольцо с бриллиантом никогда не бывает особенно ценным. Верните его, но согласитесь пообедать… даже поехать потанцевать. Одну вещь, которую я вам скажу, вы должны помнить до конца дней: никогда, ни за что не спите с мужчиной, пока не получите от него бриллиант чистой воды, по меньшей мере, в десять каратов!

Этот символ веры моя мать всегда произносила театральным тоном, полным восхищения, потом, выдержав паузу, добавляла:

— Клянусь, все правда! Она действительно говорила то, что вы слышали. И это были не пустые слова. У нее целая гора огромных бриллиантов. Чудовищная особа! Это же поразительно, как такие женщины обделывают свои делишки! Разве нет? Удирают себе потом преспокойно, и поминай, как звали!

Боль, выводившая из строя ноги Дитрих и похожая на судорогу, появлялась так же внезапно, как исчезала. Несколько дней моя мать могла ходить нормально, могла даже пройти три квартала, прежде чем остановиться. Потом наступал новый день, и она, сделав несколько шагов, должна была найти повод передохнуть, переждать, пока кончится приступ. Она искала сходные примеры, чтобы понять природу судорог. Думала о причинах. Может быть, ноги болят в сырые дни? Перед бурей? Когда слишком жарко или слишком холодно? Лучше ли ногам на высоких каблуках, чем на низких и средних? Потом она обнаружила, что, выпив три бокала шампанского, чувствует, как мускулы ее ног словно разжимаются, делаются мягче, и попробовала принимать спасительный алкоголь прямо с утра, за завтраком. Увидев, что это помогает, она стала носить в сумке пластиковую бутылочку с шампанским. Когда ноги переставали болеть, она начисто забывала про то, как они ее мучили, однако шампанское в бокал наливала исправно, так же, как и в пластиковую бутылочку. На всякий случай. Курить она не бросила. С людей из ближайшего окружения была взята клятва не разглашать тайны. О своих болях она говорила только с теми, кто, по ее убеждению, не стал бы сплетничать и ставить прессу в известность о том, что она воспринимала как дефект, как трещину в идеальном творении. Богини, приобретшие физические недостатки, опускаются на уровень жалких смертных и теряют право называться высшими существами.

Она подписалась на медицинские журналы, прилежно читала публикации на темы лечебного питания, внимательно слушала всякого, кто рассуждал о чем-нибудь, имевшем касательство к болям в нижней части тела, спрашивала, какие лекарства его вылечили, узнав, заказывала то же самое в аптеках, заслуживающих доверия, но рассеянных по всему миру, откуда ей доставляли кое-что без рецептов — только ради чести служить Дитрих.

Год за годом в немыслимом количестве она глотала кортизон, а с ним вместе бутазолидин, фенобарбитал, кодеин, белладонну, нембутал, секонал, либриум и дарван. И хотя моя мать готова была положить в рот любую пилюлю, какую бы ей ни дали, она больше всего доверяла лечению, основанному на инъекциях. Она взялась за поиски доктора, который бы «ничего не выдал», не настаивал на анализах или других исследованиях, а только был готов вливать ей в ягодицы волшебные снадобья, от которых рассеялись бы все ее страхи и горести. Напоминание о трагической истории Тами пользы не принесло: мысль о сходстве с другим человеком была для моей матери просто непостижима. В мире существовала только одна Дитрих.

— Дорогая! Дорогая! — Она вбегала ко мне в дом со счастливым смехом. — Я нашла его. Он сделал мне один укол и видишь — я бегаю! Он потрясающ! Он просто поглядел на меня и произнес: «Все, что вам нужно, это курс инъекций витамина В». И он прав! Я чувствую себя замечательно. Я уже сказала Юлу, что ему нужно сейчас же идти к моему доктору за энергией.

Даже Билла сумели убедить сделать «волшебный» витаминный укол. Понадобилось, однако, три дня, чтобы сломить его сопротивление. Юл, точно сумасшедший дервиш, бешено крутил теперь свою партнершу в знаменитой польке, мать моя верила, что исцелилась и все недуги позади — физические, во всяком случае.

Через несколько лет ее доктора арестовали за торговлю стимуляторами. Дитрих к тому времени прошла уже через такое количество подобных докторов, что про первого давно позабыла. Когда тринадцатого июня она поднялась по трапу авиалайнера, ручной ее багаж едва не наполовину состоял из пузырьков с драгоценным лекарством, приготовленным очередным «чудотворцем» от медицины специально для того, чтобы лондонские гастроли прошли благополучно.

В самолете она написала мне письмо; темой был ее возможный уход из жизни. Она по-прежнему боялась летать, всегда была очень суеверна и в полете думала только о своей гибели. Все, что ей приходило в голову перед «последним мигом», неминуемым, как она считала, заносилось на бумагу. Потом происходило благополучное приземление, но она все равно отсылала письмо. Какой толк, если ее сокровенные мысли, доказывающие вечную преданность адресату, пропадут даром только потому, что она осталась в живых?

Ангел мой,

я никогда не знала страха смерти, пока не родила тебя. Но уже в больнице я лежала без сна целыми ночами, с ужасом думая о том, что однажды ты можешь меня лишиться. Заменить меня, конечно, можно во всем. В любом смысле. Кроме одного. Может быть, это чувство и есть то, что называют адом. Под силу ли человеку все понимать и быть далеко-далеко, не имея возможности защитить, прийти на помощь?

Не утомляйся чересчур. Ты всегда недосыпаешь. Папи тоже. Бог с ним, с домом. Радость от чистоты в комнатах преходяща. Вот я сижу тут со своими обломанными ногтями, с потрескавшейся на пальцах кожей… Я радовалась, отмывая и вычищая твой дом, но ради дома я никогда не пожертвовала бы даже минутой пребывания с детьми. Вот я такая у тебя, «знающая истинную цену вещам».

Мэсси

Господи Боже! Эти известные всему миру обломанные ногти и огрубелые руки… Сколько выгоды извлечено из них за последние годы! Рассказы Дитрих о том, как она моет дом своей дочери, где только не прославились; даже попали на страницы мировой печати. Выставлять людей на посмешище с помощью косвенных намеков было любимой игрой моей матери, и мы все вызывали огонь на себя. Одни больше, другие меньше. Она устраивала нам каждый раз беспощадную экзекуцию, мы усиленно пытались избежать ее, когда только было возможно. Но заведенный порядок сохранялся. Приблизительно это выглядело так:

Сцена

Манхэттен.

Изысканный званый обед.

Изысканная публика, собравшаяся в изысканном особняке. Гостиная.

Торопливо входит кинозвезда мирового масштаба. Останавливается. Несколько секунд стоит в нерешительности, пока гости не замечают ее и не поддаются в тот же момент воздействию ее волшебной ауры. Все взоры обращены к сцене… К ней.

— Марлен! — восклицает хозяйка дома, русская по происхождению, и спешит с приветствиями.

Меха и белые лайковые перчатки вручены слуге-японцу; Марлен тем временем приступает к рассказу:

— Дорогая! Я так торопилась… Думала, никогда не освобожусь… И пришлось пропустить вашего изумительного Строганоффа! В четыре позвонила Мария, опять накладка с бэби-ситтером… У нее с ними вечные осложнения. Конечно, мне пришлось пойти и помочь ей. Ну, добралась я до их дома, а мой Майкл спит до сих пор! Его, наверное, слишком поздно покормили… Я испугалась, что он заболел — нельзя же спать так долго посреди дня! Но Мария поспешно убегает из дому. Билл заставляет ее работать, невзирая на то, что она такая толстая и беременная. Не спрашивайте меня, куда она должна была идти: вы меня знаете, я слишком хорошо воспитана, чтобы задавать вопросы. Помните, на прошлой неделе я убирала детскую? Вымыла все стены и ящики внутри? Чего только я там не обнаружила! Ну, а сегодня я вымыла полы! Во всем доме! У них есть девица, которую я наняла в помощь Марии и оплачиваю, она моет шваброй — это из тех тряпок, какими пользуются американцы. Комедия! Они думают, что она очищает пол! Она только развозит грязь и пачкает все вокруг… Я мыла полы, как надо, — на коленях, щеткой и мылом. Вы не можете вообразить, сколько там оказалось грязи! Голову даю на отсечение, они вообще не убирают… И еще я должна была прислушиваться, не проснулся ли ребенок. Потом зазвонил домофон, пришлось подойти. Кто-то из Си-Би-Эс. Я сказала, что Марии нет дома, а я мою пол; они быстренько повесили трубку. Наконец Мария возвращается. Она была в супермаркете… Все это время?! Не знаю, что она им варит… Из супермаркета! Добра от этого не будет. В общем, вернувшись домой, я в ту же минуту заказала своему мяснику шесть бифштексов из вырезки, мясо для бифштекса по-татарски и дюжину бараньих котлет. Тут как раз настало время одеваться. Но я не могла привести в порядок руки! Вы на них только взгляните! (Протягивает к публике свои огрубевшие и покрасневшие ладони). Все ногти сломались. Я испортила три пары новых чулок. Они рвались всякий раз, когда я касалась их этими пальцами… А посмотрели бы вы на мои колени!

В репертуаре моей матери таких монологов было великое множество. Она исполняла их с блеском, особо подчеркивая важность каждого момента повествования. Аудитория всякий раз сурово осуждала тех, кто на деле были ее самыми настоящими жертвами, нисколько не смущаясь их отсутствием. В умении злобно клеветать на людей Дитрих достигла высокого мастерства.

По прибытии в Лондон она позвонила мне, торопясь рассказать, что Майор Бэби (такой кличкой она наградила своего нового мажордома) сдержал слово, что роскошные апартаменты Мессела похожи на театральную декорацию и слишком красивы для житья, что все выдающиеся актеры, пожелавшие представить ее публике, уже пишут свои хвалебные речи, что ноги у нее сильно распухли, особенно левая, и болят, но это, безусловно, только из-за долгого перелета.

В Лондоне она прослышала о неком юноше, талантом которого все громко восхищались, которого называли лучшим театральным критиком Англии. Прочитав несколько статей Кеннета Тайнена, Дитрих попросила познакомить ее с этим молодым «гением» (так она выразилась) и подробно описала мне их первую встречу.

— Только я вошла в огромные покои Оливера Мессела в «Дорчестере», как вдруг из-за кушетки выскакивает белый червяк — вроде тех, что водятся в полу. И этот маленький жалкий сморчок оказывается одареннейшим писателем, и его все любят и уважают. Можешь себе представить? Ну… Не могла же я прямо сразу вышвырнуть его вон; я ведь всем говорила, что жажду с ним познакомиться. Решила сначала предложить ему выпить. Просто из вежливости. А уж потом указать на дверь… Он так нервничал, так трясся; я подумала, глядя на него: какая тоска! Всего-навсего еще один влюбленный почитатель… Потом мы разговорились, и он оказался изумительным. Нет, правда. Это что-то потрясающее! Как он говорил об Оливье… Умереть и не встать! Такое счастье — найти наконец умного и знающего человека, с которым можно побеседовать.

На время лондонских гастролей они с Тайненом стали неразлучны. При появлении прежних любовников молодой человек скромно покидал сцену и возвращался вновь, когда она окончательно освобождалась. Кеннет Тайнен много писал о моей матери, — всегда прекрасно, всегда объективно, всегда по существу. Но точнее всего звучит у него одна фраза; мне она и по сей день ужасно нравится: «В ней есть секс, но нет пола». По-моему, это лучшее объяснение непостижимости актрисы по имени Марлен Дитрих.

И овальная форма помещения, и ярко-красная бархатная обивка, и претенциозные гипсовые колонны, обклеенные золотой фольгой, — все в «Кафе де Пари» идеально подходило для Дитрих. Лучшего кабаре было и не придумать. Оно очень напоминало те преувеличенно-пышные декорации, перед которыми когда-то, в эпоху старых фотоателье, любили сниматься звезды, чтобы потом раздавать фотографии обожателям. Теперь ему предстояло послужить фоном для королевы экрана, поглядеть на которую во плоти должны были придти многочисленные лондонцы. Двадцать первого июля в полночь Ноэл Коуард обвел своим знаменитым надменным взором роскошную публику, расположившуюся в зале с царственным величием, — с таким же, впрочем, с каким держатся те, кто обладает славой и деньгами, — и произнес стихи, написанные специально для этого вечера:

Бог создал деревья, дал нам птиц и зверей,

Океан с синевой его вечной,

И, следуя прихоти тайной своей,

Он создал особенных женщин.

Едва лишь от Евы услышал Адам:

«Не смей называть меня больше «мадам»»,

Мир познал и любовь, и смятенье.

Хоть ложная в нем зародилась потом

Мысль, что секс есть вопрос освещенья.

Ведь чары красавиц, и чистейших, и грешных,

Привлекают мужчин и доселе.

И Венера с Юноной — подтвержденьем закона,

И, конечно же, Дама с камелиями.

Те же, что несогласны, негодуют напрасно:

Слепота — вот причина их гнева.

А Змея из Эдема с любою проблемой

Разберется быстрей, чем Женева.

Всем нам нравится пенье Прекрасной Елены

И она хороша, без сомненья,

Но прекрасней стократ и голос, и взгляд

Легендарной, чудесной Марлены.

Она возникла на верхней ступеньке витой лестницы и остановилась в ярком свете ламп у заранее отмеченной черты. Стояла неподвижно, давая волнам неумеренного восторга омыть ее с головы до ног. Потом неспешно начала спускаться по ступенькам, ведущим к небольшой сцене. Как стяжавшие мировую славу танцовщицы из Фоли-Бержер, она шла мерным шагом, ступала величественно, глядя перед собой и ни на миг не опуская глаз, чтобы определить длину шага. Плотно облегавшее ее расшитое бисером платье сверкало и переливалось; и ноги от стройных бедер до атласных туфелек, и вся она были одно плавное движение. Внезапно она замедлила шаг, снова остановилась, слегка прислонилась спиной к белой колонне, поглубже укуталась в мех просторного манто и бросила на завороженных зрителей взор своих удивительных, полуприкрытых ресницами глаз. Проблеск дразнящей улыбки слабо коснулся ее губ, затем она продолжила спуск; оркестр тем временем заиграл начало первой песни.

В том июне кто только не посетил Лондон, дабы послушать и наградить аплодисментами «легендарную, чудесную Марлену». Прилетел Хэрольд Арлен; дневник Дитрих извещает, что Арлен пробыл пять дней, страшно ревновал к Тайнену, но, «по крайней мере», съездил не даром — Оливер Мессел согласился оформить его мюзикл, который вместе с Труменом Капоте они уже сочинили и который назвали «Дом цветов».

Разница во времени, плотное расписание концертов и возможность настичь Юла только в его грим-уборной сделали телефонное общение практически невозможным. Тогда они разработали систему писем. Он писал по вторникам, четвергам и субботам (в перерывах между спектаклями), она — в остальные дни.

Любовь моя единственная,

сегодня мой день писать, но я думаю, стоило бы лучше печатать на машинке, — тогда тебе будет легче читать (хотя знаю — ты можешь спокойно прочесть мое письмо, а потом, не задумываясь, разорвать на клочки).

Играли музыку к «Королю», полька буквально надрывала мне душу. Никогда в жизни не знала желания открыто принадлежать какому-то одному мужчине. Я всегда смеялась над теми, кто этого искренне жаждал. Но теперь я сама хочу быть твоей, и чтоб все это видели и знали, и танцевать вместе под эту мелодию, которая уже навеки связана с тобой. Я разглядываю фотографию Синатры и Эйве и чувствую ревность: они ведь в конце концов это все-таки сделали. Мысль, что меня может раздражать снимок двух дружественных мне людей, пугает. Но так оно и есть. Майкл вчера вечером был здесь вместе с Айз, сидели они неудобно, в углу, он смотрел на меня спокойно и печально, и я подумала, что со мной тоже могло бы такое случиться — что я увижу тебя с другой женщиной, и мне станет плохо, я почувствую себя совершенно больной.

Она мне рассказывала, что платья и пальто пришлось отвезти портнихе королевы — подкоротить перед на четверть дюйма, а то ей было неудобно и даже страшновато спускаться по витой лестнице. Я посоветовала матери одной рукой держаться за перила, но она рассердилась и отказалась, говоря, что тогда публика немедленно решит, что ей нужна поддержка, «точно какой-нибудь старухе». Мне было известно отвращение, внушаемое ей образом старости, и я не настаивала, но по ночам, пока она была в Лондоне, мне все время мерещилось, как она с этих ступенек падает.

Четвертого июля 1954 года Дитрих записывает в дневнике, что в свободный от выступлений день она в десять утра полетела самолетом в Париж, завтракала под дождем у Фуке, потом обедала с Ноэлом и его закадычными друзьями Джинетт и Полем Эмилем Зайдманом, Вивьен Ли и ее мужем, а также режиссером Питером Бруком. В Париже она заночевала, а на следующий день поутру племянница Габена отвезла ее в аэропорт «Ле Бурже»; Дитрих торопилась поскорее попасть в Лондон, чтобы не опоздать к выступлению. В Лондоне Тайнен был с нею в ту ночь до шести утра.

Инъекции с добавками амфетамина в союзе с поразительной жизненной силой моей матери работали на полный ход. Пятнадцатого июля она ударила правую ступню о ножку пианино грушевого дерева и повредила два пальца. В ту же ночь она позвонила, сказала, что придется разрезать одну из ее бесценных туфелек ручной работы, потому что давит и больно. Это было предвестье того, что через несколько лет стало тяжкой повседневностью.

Когда в Лондон явился благородный Рыцарь, всех ее английских обожателей вежливо попросили удалиться, пока она не сможет снова призвать их к себе. В результате три дня, что Рыцарь провел в столице Британии, он был совершенно счастлив, по невинности души полагая, будто она, как и прежде, принадлежит ему одному. В ту секунду, когда он уехал, возвратился Арлен; Кристофер Фрай пришел на ланч, Тайнен — к чаю, а сексуальная, ранее не возникавшая в поле зрения блондинка из Швеции — к ужину. Покончив с Лондоном, моя мать очень удобно устроилась под кровом отеля «Пале-Рояль» в Париже, где ее уже ждали Сэм Шпигель и Шевалье. Она записывала на пластинки свои песни, заказывала платья из новых коллекций, провела уик-энд в загородном доме Диора с кем-то, кто остался известен лишь под инициалами «Г.П.», и, крадучись, пряча глаза за большими темными очками, тайком от всех проникла в кинотеатр; ей очень хотелось ублажить душу созерцанием Габена в его новом фильме.

Она приняла предложение петь на большом празднестве в Монте-Карло и, уже хорошо усвоив, как это ценно, когда тебя представляет публике такая же знаменитая персона, как ты сама, а того лучше, когда даже более знаменитая, попросила своего «приятеля» Жана Кокто оказать ей соответствующую честь. Она показала Кокто текст, написанный Ноэлом, и предложила выступить с чем-то схожим, или, если он захочет, с чем-нибудь еще более воодушевляющим. Самого Кокто ей все же заполучить не удалось, — тот послал с данью в Монте-Карло их общего с Дитрих знакомца, талантливого французского актера Жана Маре, послал уплатить положенное вместо него и от его имени. Это, кстати, оказалось отнюдь не худшее произведение Кокто. Дитрих оно так польстило и обрадовало, что она заставила Фрая перевести его на английский и впоследствии то и дело перепечатывала в своих театральных программах.

Разумеется, самые громкие похвалы, услышанные из уст безвестного человека, были бы неприемлемы. Дитрих являла собой пример типичного сноба среди «знаменитостей», что выглядело смешно при ее непреходящей громкой славе.

Двадцать первого августа с воинственным и очень серьезным видом, надев все свои регалии, она шагала по Елисейским полям в первом ряду Американского легиона. Шел парад по случаю годовщины освобождения Парижа. Фотография запечатлела это событие.

К сентябрю она примчалась в Голливуд — примерять-подправлять новые туалеты для концертов в Лас-Вегасе и повидаться с Юлом. Как бывало всегда, когда моя мать не жила в Беверли-Хиллз и не снимала тайную обитель, она остановилась в доме Билла Уайлдера и его жены Одри. Уайлдеры были добрые друзья: слушали ее бесконечные тоскливые излияния, честно хранили секреты, короче говоря, на них она могла положиться в любых обстоятельствах. Что ничуть не мешало Дитрих прилюдно высказывать свое личное мнение об их характерах, привычках, образе жизни:

— Эта парочка ничем не занимается, только сидит целые дни перед телевизором! Билли даже кушает, глядя на экран. Усаживаются вдвоем, точно мистер и миссус Глуц из Бронкса, два таких маленьких грибочка, и едят свой замороженный обед! Невероятно! Вот что происходит с блестящими мужчинами, когда они берут за себя женщин низкого происхождения. Жаль!

У Юла в ту пору было предельно жесткое расписание, связанное с гастрольной поездкой. Ему приходилось выкручиваться, так или эдак приспосабливать свои выступления к коротким и частым выездам в Голливуд на переговоры с Сесилем Де Миллем по поводу роли Рамзеса в «Десяти заповедях». Читая его расписание и сопоставляя с дневниковыми записями моей матери в период между августом и октябрем 1954 года, я не устаю изумляться — как этот человек успевал быть одновременно в шести местах и еще превосходно играть в спектакле. Боюсь, здесь не обошлось без участия волшебных «витаминов» Дитрих!

Мой старший пошел в школу — настоящую школу с учителями, товарищами, с «покажи — назови». У него даже появилась настоящая коробка для ланча, украшенная картинкой из «Веселых историй». Мне все это невероятно нравилось — домашние задания, школьные экскурсии, уроки физкультуры, практические занятия в классе. Даже гимнастика! Каждое утро я не могла дождаться, пока встану; мне так хотелось абсолютно во всем участвовать! Я как бы ходила в школу вместе с моим ребенком. Долгие годы я доводила своих бедных сыновей до безумия, но они были великодушны и позволяли мне играть в эту игру, не боясь нажить репутацию мальчиков с абсолютно спятившей матерью, которая набивает под завязку красный ящик для ланча в Валентинов день, готовит сэндвичи с овощами в форме клеверного листа к празднику Святого Патрика и делает миниатюрные галеоны[17] к дню Колумба… Нет, пожалуй, я все-таки пишу не вполне правдиво. Они, конечно, боялись, но не настолько, чтобы портить мне удовольствие. Вместе с ними я даже переболела корью, ветрянкой и свинкой… Что ж, японские садовники, слуги, телохранители и «личный состав» студии не дали мне ничего даже отдаленно похожего, а я хотела подлинного детства — со всеми его радостями и горестями.

К тому времени, когда мне исполнилось тридцать шесть, я тоже могла законно похвастаться: «Меня не миновала ни одна детская болезнь».

В Голливуде моя мать тем временем ездила на примерки и ждала того главного телефонного звонка, который один мог бы наполнить ее жизнь смыслом. Догадываясь, что ушей Юла достигли слухи о «других мужчинах» и он негодует, она писала ему:

Мой милый, я разговаривала с тобой пару часов назад и теперь больна от горя. Что ужасного я совершила, чтоб заслужить это? Я старалась сделать мое письмо недельной давности повеселее, оттого что подумала: так будет лучше, чем посылать слезную жалобу. Не могу судить, получилось оно веселым или нет, но я в нем ясно дала понять, что ничего дурного за мной не числится. Не сомневаюсь, ты мне веришь, веришь в то, что ты моя единственная любовь и единственный предмет моих желаний, что я не смотрю на других мужчин, даже вообразить нельзя, будто я могу заинтересоваться другим мужчиной. Ради Бога, не отвергай меня, не отталкивай. Если ты станешь иначе думать о нас, если отречешься от любви, которую сам называл «безграничной», то знай, — это будет конец моей жизни. Быть не может, чтобы ты хотел это сделать без причины, хотел убить меня, — меня, которая любит тебя так сильно и так давно.

Копия была переправлена мне — на предмет комментариев, а также советов, что надлежит делать дальше.

Ранним утром двенадцатого октября она поехала на репетицию в Лас-Вегас, сильно простыла, потом написала в дневнике несколько слов о премьере, как о чем-то совершенно заурядном. На следующий день безумный успех даже не был упомянут, она просто вывела три слова на странице: «Чувствую себя ужасно». Больше ничего. И все то время, что она выступала в Лас-Вегасе, до самого конца ангажемента, Дитрих повторяет, что в отчаянье и полумертва от своей шумной популярности в городе. Сверкающая красотой, с царственным величием стоящая перед ликующими зрителями женщина каждый вечер пишет в дневнике: «Все дни похожи друг на друга. Скука».

Ноэл поддерживает с ней непрерывную связь. Она посылает мне копии писем. Видимо, я доросла наконец до сомнительной чести читать всю корреспонденцию моей матери. Тем более, что у отца на ранчо есть копировальная бумага.

11/11/54

Ноэл Коуард

17 Джералд-роуд С. В.

Дорогая моя,

фотография совершенно потрясающая, и платье — не платье, а мечта, о, до него же мне хочется поглядеть, как ты кружишься в этом маленьком легком вихре.

Я имел колоссальный успех в «Кафе де Пари» и все весело смеялись, когда на премьере я хрипло прошептал «хэлло» в микрофон и сбросил с плеч невидимое манто. И еще я, со знакомым всем высокомерным взглядом, склонился над роялем. Хлопали мне изо всех сил и с восторгом.

В начале декабря приеду в Нью-Йорк.

Неизменно держу на подоконнике зажженную лампу и готов служить.

Люблю. Люблю. Люблю. Люблю.

Ноэл

Дело происходило то ли в Кливленде, то ли в Колумбии. Я участвовала в подготовке телевизионного марафона — многочасовой программы, бывшей частью кампании по сбору средств для Общества борьбы с церебральным параличом. В те дни, то есть еще до появления мегателемарафонов Джерри Льюиса, государственные организации сами должны были работать на благо местных отделений филантропических обществ.

Моя мать тоже была в этом городе вместе с Хэрольдом Арленом, приехавшим на добродвейскую апробацию «Дома цветов», своего нового мюзикла.

В апартаменты Арлена я вошла в ту минуту, когда Трумен Капоте со смятением на лице, напоминавшем доброго эльфа, пропищал:

— Дорогая! Дорогая Марлен! Солнышко! Нельзя рифмовать «му-ун» и «су-ун»[18], а потом с чистой совестью показываться на глаза людям.

— Почему нельзя? Не понимаю. Берлин сошел бы с ума, если бы у него отняли двойное «о». — Перл Бейли, по обыкновению, ранила прямо в сердце. Все, что выпало на ее долю в этом мюзикле, заключалось в подборе отрывков из старинных песнопений с тем, чтобы потом поместить их в подходящие места.

Дитрих — одна рука в кармане брюк, в другой — сигарета, — типичный композитор-песенник из «Переулка жестяных кастрюль»[19], — отметила мой приход кивком, не прекращая с глубокомысленным видом расхаживать по комнате.

— Но Хэрольд, милый, — тихо и проникновенно заговорила она, — тебе ведь не нужна такая слащавая музыка, верно?

— Любовь моя, такая слащавая музыка внушает мне только восхищение, — отозвался Арлен со своей обычной кротостью.

— И мне тоже! И мне тоже! — Манера Капоте говорить напоминала речь маленькой девочки, у которой день рождения, пришли гости, и она от волнения возбужденно кричит и хлопает в ладоши.

Моя мать обратила к Трумену один из своих «взглядов» Натруженные, «рабочие» руки Арлена забегали по клавишам; то, что я услышала, походило на песню «Мир мне подчинился», только сыгранную наоборот.

Не хотелось, конечно, прерывать беседу высоколобых творческих особ, однако надо было во что бы то ни стало успеть на самолет. Я обняла Перл (я любила эту женщину с крупным телом и совсем не мелкой душой), поцеловала шикарную красотку с юга в мужском костюме, свою мать, обаятельного джентльмена с любезными манерами и оставила странный секстет продолжать свои ученые занятия.

Мне ни капельки не интересно, что потом наговорили и написали бродвейские критики, «Дом цветов» по-настоящему великолепен. Как бабочка редкой красоты, которой отмерено слишком мало на этом свете, чтоб ее могли оценить по достоинству.

Дражайшая Мутти,

Я безмерно благодарен тебе за многое и давным-давно хотел это сказать, но ты же знаешь, сколько я работаю! А по вечерам усталость такая, что каждый раз откладываю письмо на завтра. Сейчас раннее утро, и я пишу тебе, надеясь успеть до начала рабочего дня.

Да, твои последние пластинки бесспорно замечательны, вступительное слово Ноэла Коуарда — нечто из ряда вон выходящее. Изумительны лас-вегасские фотографии.

Прими мое огромное «спасибо» за деньги. Они так мне помогают, ты даже не можешь себе представить! Каждый доллар имеет теперь для меня колоссальное значение. Я мог бы заработать много денег — хотя, разумеется, не столько, сколько зарабатываешь ты, великая актриса, признанная всем миром, — однако у меня надежный, крепкий бизнес, i.е.[20] хорошая клиентура. И всегда не хватает яиц на всех покупателей, потому что нет денег расширить помещение для несушек, для кладки и иметь, таким образом, больше птиц. Но, тем не менее, должен сказать, что сейчас у меня четыре тысячи кур. Когда я начинал, когда взял эту ферму, было только три, яиц мы получаем две тысячи сто штук ежедневно. Супружеская пара, наши работники, с января уйдут: я не в состоянии их дальше содержать, а это означает, что работы станет еще больше. Слава Богу, я здоров и могу трудиться. Тами работает так, как я никогда не мог от нее ждать, — от зари до зари. Мы едим дома каждый день, кроме одного дня в неделю, когда «повар» берет «свободный вечер» и вместе со мной едет куда-нибудь поужинать. Это вечер среды, но вчера мы не выезжали из дому по причине «банкротства».

Я не обескуражен — я люблю свою работу, свою жизнь здесь, люблю птицу; я понимаю, что достиг многого и не могу все это потерять. Жизнь должна стать лучше. И обязательно станет.

Мутти, купи, пожалуйста, что-нибудь для мальчиков к Рождеству, маленький сувенир от Папи. Так жаль, что не могу послать подарок Марии и Биллу! Что поделать — против ветра не пописаешь!

Пора браться за работу. Спасибо тебе еще раз, дорогая, спасибо за все. Обнимаю от всего сердца.

Папи

Отец мой стал жалким человеком; быть может, он всегда им был, а я, слишком юная, переполненная возмущением, об этом не догадывалась. Я так и не простила его за то, что он сделал сам и позволил другим сделать с Тами, но я научилась сострадать ему за то, что он позволил сделать с собой. Жизнь в атмосфере любви рыхлит почву для сочувствия. Мне даже хочется надеяться, что однажды я смогу посмотреть на свою мать просто как на человека со слабостями.

Дитрих позвонила мне, прочла по телефону письмо отца и присовокупила от себя беспощадное резюме:

— Ну как Папи может быть счастлив? Работать в поте лица — зачем? Чего пытается добиться? Он не должен вообще работать… А Тами? Работает! Вечная неудачница! Тоже могла бы сидеть, сложа руки. Я тружусь для вас всех. И зарабатываю достаточно. Тружусь, как вол, как твой Билл, который спины не разгибает. А чего ради? Даже ты… Вот ты теперь известная звезда ТВ. Зачем? В Вегасе я выступала для тебя, специально для тебя, для вашего семейства. И несмотря ни на что, все хотят работать. Сборище психопатов!

Она повесила трубку.

Хемингуэй получил Нобелевскую премию, и каждый отец, каждая мать в мире создали в своем сердце храм в честь доктора Джонаса Солка. Я склонялась над спящими детьми и, плача, благодарила за него Бога — за того, кто отвел от моих мальчиков страшный призрак полиомиелита.

Год тысяча девятьсот пятьдесят пятый был деятельно-напряженным в жизни моей матери. Она второй раз подготовила и дала серию представлений в лондонском «Кафе де Пари», с полным триумфом снова выступала в Лас-Вегасе, оплакала Александра Флеминга, появилась на экране в фильме Майкла Тодда «Вокруг света в 80 дней» и тайно сняла в Калифорнии домик для Юла, тем временем готовившего роль Рамзеса в «Десяти заповедях» Де Милля. Она неоднократно возвращалась в Нью-Йорк, где продолжала давние близкие отношения с несгибаемым Рыцарем и завела кучу новых романов; это при том, что ничуть не ослабела ее страстная любовь к Юлу Бриннеру.

Эдлай Стивенсон был всего лишь интерлюдией — по ее собственным словам.

— Такая известная личность! Но как можно сочинять столь блестящие речи и быть столь неинтересным? Ремарк трудный, сложный человек, но он, по крайней мере, умел вести беседу! Мне пришлось сказать Стивенсону «да», когда он попросил об «этом». Я не могла поступить иначе — он так стеснялся… И вел себя премило, ну прямо, как маленький мальчик!

Физик Оппенгеймер об «этом», очевидно, не просил, и ему было разрешено целиком погрузиться в свою науку, в свои ядерные секреты, то есть ускользнуть от ее чар; хотя она часто о нем вспоминала:

— Прекрасное, благородное лицо, очень породистое! Как у меня. Любопытно, у него совсем короткие волосы из-за того, что он облучен, или ему просто нравится короткая стрижка?

Писатель Уильям Сароян, напротив, с просьбой об «этом» обратился, что было, конечно, встречено с полным пониманием и доброжелательством. Сароян оказался в числе «одноразовых» возлюбленных; их было совсем немного у моей человеколюбивой матери, долгие десятилетия приносившей себя в жертву ради удовольствия и счастья других.

Она встретилась с «Э.М.» (так назывался в ее дневнике Марроу) четырнадцатого февраля, на концерте, куда она пришла со Стивенсоном. К восемнадцатому февраля они уже были любовниками. Всю свою жизнь моя мать ничуть не сомневалась, что я стану автоматически соглашаться со всем, что говорит и делает она.

В конце концов, ведь именно от нее я получила в дар «высокий интеллект» и, значит, было только естественно, что я должна признавать непререкаемыми ее суждения, мнения, ее миропонимание и вытекающие отсюда поступки.

С того дня, как я впервые услышала этот глубокий, раскатистый, слегка печальный голос, живо напоминавший мне бомбежку Лондона и ужасы, с ней сопряженные, Эдвард Р. Марроу сделался моим кумиром. Его профессиональная смелость, его личная преданность идеалам, в которые он непритворно верил, его непоказная любовь к родной стране и ненависть к Маккарти, его борьба с опасным фанатизмом сенатора-реакционера сделали Марроу совершенно особым человеком. Он стал подлинным героем Америки.

Когда началась его связь с моей матерью, я было, расстроилась, но это мгновенно прошло. Ведь если трезво смотреть на вещи, незаурядные, даже выдающиеся мужчины теряли голову из-за Дитрих так часто, что это давно перестало вызывать удивление. И надо честно признать: парадоксальное сочетание редкой красоты с на редкость отточенным умом всегда неотразимо. Я это хорошо знала и понимала, и все равно меня злило, что такому человеку, как Марроу придется вымаливать у Дитрих свидания, «внеплановые» встречи, — пусть даже она одна из самых обольстительных женщин на свете. Но, с другой стороны, моя мать делала неуклюжих, робких юнцов из такого количества житейски опытных и респектабельных мужчин! Почему этот должен был служить исключением? В общем, Марроу начал появляться у нее в перерывах между митингами, конференциями, репетициями своих телевизионных передач, бурно встречаемых зрителями. Появлялся он, чтобы любить мою мать в постели, совсем недавно освобожденной его другом Эдлаем Стивенсоном.

Поначалу она честно старалась принадлежать Марроу целиком, — разумеется, одновременно сохраняя привычный стиль женщины-собственницы. Писала ему даже тоскующие письма, кстати, изобиловавшие американизмами больше, чем послания к Юлу. Письма тайно переправлялись в помещение компании Си-Би-Эс, где располагался штаб Марроу. Этим занимался доверенный прислужник моей матери, которого она в два счета уговорила поработать у нее «связным», потому что я, в виде исключения, наотрез отказалась играть привычную роль курьера. Это не освободило меня ни от получения дубликатов посланий Дитрих, ни от ее сердитого ворчания:

— Ах ты, Господи! Ни с того, ни с сего превратиться в благочестивую святошу!.. Откуда у тебя это наигранное ханжество?

Потребность моей матери непрерывно доказывать себе и остальным, что она нечто большее, чем просто кинозвезда, была всепоглощающей; ей давно уже стало жизненно необходимо отлавливать и удерживать в своих тенетах интеллектуалов крупного калибра, мужчин с мировой известностью. Это нисколько не препятствовало насмешкам над ними.

— Дорогая моя! Поглядела бы ты на Марроу! Разгуливает по квартире голый, в одних обвисших трусах, — такие носят старики, — ну, и, конечно, с сигаретой. Он курит даже во время… ты понимаешь, что я имею в виду. Но это такой блестящий ум!.. Тебе бы надо послушать, что он говорит, но только не смотри при этом, пожалуйста, вниз, на его тощие ноги, торчащие из смешных штанишек, иначе захохочешь, не удержишься. А я — ты меня знаешь — сразу же описаюсь.

Суровой критике Марроу подвергался не только за свои смешные трусы на резинке. Дитрих постоянно жаловалась на его скупердяйство. Однажды он преподнес ей серьги; через час она уже стояла у нас в прихожей, держа перед собой маленькую ювелирную коробочку.

— Ты только взгляни на это! Неслыханное дело! Крохотные штучки-дрючки, жемчужинки-дерьмужинки, все нанизано на тоненькую струнку, как в дешевой лавке! Я ему сказала: «Ты, должно быть, пошутил! Мне нужен красивый письменный стол для квартиры; зачем же ты приносишь висячие сережки?»

В тот день, когда он купил ей превосходный старинный секретер, который она сама выбрала, они обедали у нас с Биллом. Она была особенно мила, нежна, добра, но не забывала бдительным оком поглядывать на часы, чтобы ни в коем случае не опоздать домой к звонку Юла.

Дитрих считала мой дом «надежной явкой», а, следовательно, местом, куда можно приводить тайных любовников. В конце-то концов, она сама его купила, этот дом, стало быть, он принадлежал ей. В те часы, когда Юл играл на сцене, а Марроу был свободен от своих многочисленных программ и проектов, они охотно и часто приходили сюда днем и по вечерам. Спрятаться от бессменного простодушного Рыцаря или хотя бы держать его на удалении в ту пору почти не удавалось, трудно было и притворяться, будто я не знаю, куда подевалась моя мать, когда звонил Арлен или набирали мой телефонный номер остальные, но лгать жертвам Дитрих, чтобы избавить их от дополнительных обид и переживаний, мало-помалу стало моей второй натурой; я даже прекратила искать этому оправдание.

На любовную связь с Фрэнком Синатрой моя мать согласилась просто как на безвредное лекарство от приступов острой тоски по Юлу, а позже не рвала ее из какого-то странного суеверия. Она считала его романтичным, добрым, ласковым. Она объясняла мне, что самое привлекательное в друге «Фрэнки» — его бесконечная нежность.

— Это единственный, по-настоящему нежный мужчина из всех, кого я знала. Он дает тебе поспать, он чувствует к тебе великую благодарность и выражает ее так мило, так непринужденно!

В более поздние годы Дитрих ценила в Синатре уже менее благородные качества. Стоило ей увидеть очередной газетный заголовок, с осуждением объявляющий, что Синатра вдребезги разбил кинокамеру какого-то несчастного репортера или, того хуже, изуродовал ему лицо, она хлопала в ладоши и веселилась:

— О! Как я его люблю! Как люблю! Он их всех ненавидит — точно так же, как я! Он хочет их всех поубивать! Потрясающий мужчина! Знаешь, я провела с ним только одну ночь и…

Далее, как правило, следовало дословное изложение одной из ее давних и хорошо знакомых мне фантазий на тему «только одной ночи», которую ей довелось провести в объятиях Синатры. В том, что ночь была единственная, она себя давно уговорила. Бог знает, в который раз Дитрих повествовала о том, как, чтобы остаться незамеченной, покинула дом своего возлюбленного с первыми лучами утренней зари, как потом блуждала среди зарослей жимолости в одних подследниках, ища свободное такси, чтобы умчаться в отель «Беверли-Хиллз» и обрести наконец безопасность. В действительности же их первая с Синатрой возвышенная встреча произошла давным-давно, в начале сороковых; к тому же, в дневниках моей матери, датированных более поздним временем, Фрэнки возникает не так уж и редко.

Осенью пятьдесят пятого года Марлен Дитрих вернулась в Голливуд и снова гостила в доме Уайлдеров, мучась от душевной сумятицы и привычных страданий по Юлу.

2 сентября.

109 градусов по Фаренгейту.

Аппетит на нервной почве. Так много мне не вынести. Включила радио, но музыка тотчас заставляет плакать. Чувствую, что потеряла Его навеки. Жить нет смысла. Но сначала надо заработать деньги в Вегасе. И как бы то ни было, убивать себя в доме Уайлдеров было бы слишком глупо. Должна найти более подходящее место. Хорошо бы я умела пить… Но все равно слишком жарко и неимоверно трудно дышать. Ни о чем не спрашиваю. Он позвонил в 4.30, сказал Уайлдер, а Хейворд объяснил ему, что я взяла с собой в Лондон Хэрольда (Арлена) и как это прекрасно для Хэрольда, что у него есть я. Я не плакала. Не вела себя плохо, сказала, что Лондон ужасен, что там я была в отчаянье. Потом спросила: «Знаешь ли ты, как сильно я тебя люблю?» Он сказал «нет», и тогда я сказала себе: если он тревожится, что заставил меня страдать все долгие четыре года, то мне легко его успокоить: это было ничто в сравнении с минувшим летом. И я уверена — у него была другая женщина, а я сама почти умирала все последние дни. Тогда он сказал про поездку в Сан-Франциско до вечера понедельника, там у него «семейное дело», и что он позвонит, когда вернется обратно. Я спросила: «В котором часу ты позвонишь? Я хочу быть на месте». Он ответил, что позвонит или в понедельник, или во вторник утром.

Прием у Бетти Фернес.

Сидела рядом с Фрэнком, он говорил о 1942-м.

Я была ошеломлена.

В то воскресенье она поехала куда-то к позднему завтраку: провела два часа у Стюарта Грейнджера. За этим следует новая запись:

Фрэнк, итальянский ресторан… Был здесь. Милый.

5 сентября.

Не пошла ждать у телефона.

Он звонил из аэропорта.

Снова звонил в 11.45. Пьяный.

Снова звонил в 12.30. Говорили очень долго. Жутко сердится из-за Арлена. Не могла спорить.

Он был слишком пьян. Не знаю, как поступить.

6 сентября.

Начала заниматься платьями для Вегаса.

Ф. звонил в 9 вечера.

Мил и нежен.

Снова звонил в 12 дня.

Билли Уайлдер и его жена были, по-видимому, идеальные хозяева дома: многочисленные любовники крутятся под ногами, телефонные звонки дребезжат в любое время суток, а они… Они продолжают звать ее приезжать еще и еще!

7 сентября.

Фрэнк звонил в 4, во время репетиции.

Планы, связанные с Вегасом.

8 сентября.

Уехала в Вегас в 7.30. Вместе с Фрэнком.

В постель в 7 утра.

9 сентября.

Лас-Вегас.

«Сахара» после полудня, пока Фрэнк репетировал.

Ф. пьян, но мил. Заснула в 9 утра.

На следующий день Дитрих разбудила Синатру в четыре дня, поскольку на пять у него было назначено свидание, и, как обычно, записала в дневнике, что он был «мил и нежен». Потом она отправилась в «Сахару» опробовать микрофоны для будущих выступлений. Вместо того, чтобы остаться в «Сахаре», что было бы вполне естественно в тот день, она поехала в отель к Синатре и провела с ним почти сутки. Юл звонил ей и просил вернуться в Лос-Анджелес, употребляя при этом важное слово «домой». Однако она отказалась. Она решила остаться с Ф.

11 сентября.

Ф. Потом спал в кресле.

Встал и не поцеловал.

Плохой день, вел себя не так, как обычно. Я уехала в «Сахару». Ф. преспокойно остался в компании давних знакомых.

Вернулась домой, разговаривала с Хэрольдом. Попросила Ф. отвезти меня в машине, что было неправильно. Не следовало.

Он сослался на планы, телевидение, фильм… Но был совсем другой. Дважды почему-то заговаривал о Хэрольде Арлене, но я не придала этому значения.

В 9 утра явилась к нему в комнату. Он сказал: «Иди-ка ты!..» Меня как громом ударило. Ушла. Хэрольд говорит — мне надо ехать своим ходом, не дожидаясь специального самолета, чтобы лететь с Ф. в 4 дня. Уехала в смятении, слишком несчастная, чтобы рассуждать здраво и все поставить на свои места. От него (Ф.) ни слова. Примерка. На примерке упала в обморок.

— Простите, пожалуйста, мисс Рива, но там внизу кто-то очень настойчиво требует вас к телефону.

Я извинилась (когда играешь главную роль в телефильме, гораздо легче уйти с репетиции, не вызвав нареканий) и побежала вниз, в кабинет, тревожась, не случилось ли чего с детьми.

— Дорогая! Я грохнулась в обморок. Сегодня! На киностудии! Как ты думаешь, я беременна?

— Понимаешь ли, Мэсси. Я вообще-то думаю, что это вряд ли возможно… Сообрази сама…

Она резко меня прервала:

— А почему нет? Ты же прекрасно знаешь, как я всегда жаждала иметь ребенка от Юла. Ребенок должен быть только от него, ни от кого другого — ни сейчас, ни потом. Что ты думаешь по этому поводу? Может быть, мне стоит позвонить Кэрролу Райтеру?

— Превосходная мысль! Позвони обязательно! Он все поймет и объяснит!

С этими словами я бросила трубку, прервав наконец беседу с моей пятидесятичетырехлетней неисправимой матерью.

Семнадцатого сентября она присутствовала на приеме у Сидни Гиляроффа, напилась допьяна и открыто, на глазах у всех флиртовала с Хэрольдом Арленом.

18 сентября.

День получше вчерашнего, потому как, если Хэрольд — причина поведения Ф., то есть надежда, что и Он вполне может сердиться из-за того же самого.

Дни тянулись бесконечно долго. Ни Юл не звонил, ни Синатра. Она ежедневно набирала мой номер и требовала советов, которые забывала, едва только опускала трубку на рычаг.

24 сентября.

Вечеринка у Гарленд. Ф. явился в одиночестве. Формальное «Привет!» Попозже я подошла, спросила: «Как дела?» Он был уже пьян! Таким пьяным я его в жизни не видела. Достала сигарету, он вынул зажигалку и проговорил: «Вместо лимонной корки». Прикрыв руками огонь, я прикурила. Что еще могла я сделать?! «Лимонная корка» — то были наши тайные романтические слова, потому что я любила, когда он выжимал эту корку мне в бокал. И снова на меня нахлынуло прежнее, снова я испытала потрясение — и это в момент, когда он был вдребезги пьян и во всем остальном чужой и недобрый. Он сухо кивнул мне на прощанье, сказав перед этим, что собирается в Палм-Спрингс. Ужасное воскресенье, потому что «лимонная корка» все во мне всколыхнула, все опять разбередила. Зачем он это сказал? И почему ничего не сказала я?

М. Ренни, который привел меня на вечеринку, устроил сцену ревности по поводу Ф. Хотел остаться… Ни за что. Целый день одиночества.

26 сентября.

Господи. Я должна заняться делом. Помогите кто-нибудь. Пожалуйста! Он звонил, приходил. Но разве все в порядке? Слышал про Фрэнки. Сказал, что я могу делать, что хочу, но только «не ври мне всякое дерьмо». Это я-то могу делать что хочу?

Скорее всего, она сумела убедить Юла, будто принадлежит ему целиком, безраздельно, потому что с двадцать седьмого сентября по первое октября на страницах ее дневника вообще нет никаких записей, кроме повторенного несколько раз: «Он пришел».

Она начала выступать в Лас-Вегасе; новая премьера в «Сахаре» стала еще большей сенсацией, чем прошлогодняя. Где она нашла время, не говоря уж о силах, чтобы одолеть все, что предстояло ей в те ближайшие несколько недель, ума не приложу. Это выше моего понимания.

19 октября.

Приехала в Лос-Анджелес, два часа в отеле «Беверли-Хиллз».

Иногда моя мать приводила меня в полное замешательство. Вот она храбро умчалась из Лас-Вегаса в Беверли-Хиллз. На тайное свидание? Более, чем вероятно. Но с кем? На этот вопрос четкого ответа нет. С Фрэнком? Майклом? Арленом? Может быть, с Юлом? Подозреваю, это действительно был наш добрый старый Юл, потому как первого ноября в ее дневнике снова появляется знакомая запись:

В Лос-Анджелесе. Бунгало в Беверли-Хиллз. Он был.

Два дня спустя она уже работает на Майкла Тодда. Съемки начались. Ее партнерами в знаменитой сцене, которую все потом еще долго помнили, были Дэвид Найвен, Кэнтинфлас, Джордж Рафт, Ред Скелтон и — кто бы мог подумать? — «нежный» Фрэнки.

С Майклом Тоддом Дитрих вызывающе флиртовала еще с тех самых пор, когда они только познакомились, горячо уверяя меня, что человек этот «добрейший» и «умнейший», и глупо смеялась, шепча мне на ухо великий секрет, который ей удалось выведать: настоящая фамилия Тодда, оказывается, Голденберг. «Но знаешь, он совсем не выглядит евреем. Скорее похож на грека и, кроме того, это слишком страстный мужчина, чтобы быть просто Голденбергом». Она места себе не находила от злости, когда Тодд влюбился в Элизабет Тейлор.

— Опять эта кошмарная женщина… Майклу Уайлдингу она уже погубила жизнь…

Впрочем, право на попытку присвоить Тодда она за собой оставила. Но сменила пластинку, когда Тейлор одержала над ней победу. Теперь она говорила о Тодде тоном нормального человеческого дружелюбия, повторяя, что он «самый лучший товарищ в мире».

В своем «куске» фильма «Вокруг света в 80 дней» она выглядела, без преувеличения, сногсшибательно и от души радовалась заслуженному восхищению, которое окружало ее на съемочной площадке. Она создавала образ своей героини в полном соответствии с идеями Голденберга, предавалась воспоминаниям с добрым приятелем давних лет Джорджем Рафтом, надменно игнорировала Кэнтинфласа, пела Реду Скелтону дифирамбы по поводу Дэнни Томаса, разжигала угли, все еще тлевшие в душе «нежного» Фрэнки, и всячески старалась завлечь в свои сети Дэвида Найвена.

В Алабаме одна смелая негритянка открыто бросила вызов расистским законам штата, отказавшись уступить белому мужчине свое место в автобусе, Дитрих же вылетела в Лас-Вегас, где должен был состояться первый концерт Мориса Шевалье. Потом она прилежно регистрировала в дневнике запретные свидания с концертантом в различных бунгало, разбросанных в глубине большущего парка при отеле «Беверли-Хиллз».

Я, со своей стороны, прилетев туда в это же время, приняла предложение сыграть главную роль в пьесе «Ужин и родство душ», с которой из Нью-Йорка отправлялась в гастрольную поездку по стране одна театральная труппа. Этот акт безумия стал возможен только потому, что в решении вопроса принял участие Билл, придумавший термин «муж-подпорка». Он объяснил, что мне не о чем беспокоиться: ему совсем нетрудно приглядеть за нашими уже большими детьми, провожать обоих мальчиков каждый день в школу, помогать им с домашними уроками, проводить с ними свободное время… Словом, все будет в порядке, убеждал он меня, обязательно надо сыграть эту замечательную роль, и я, вне всяких сомнений, справлюсь с ней великолепнейшим образом… В результате, сломив мое сопротивление, он отослал меня из дому, и я вместе с труппой пустилась в дальний путь, по направлению к Буффало.

Роль, которую я получила, говоря начистоту, и впрямь стоила того, чтобы ради нее на время оставить горячо любимую семью, если, конечно, актерское ремесло — суть твоей жизни и верность ему у тебя в крови. Через два месяца кочевой жизни (впереди оставалось еще четыре) я поняла совсем иное, поняла, что в крови у меня горит одно желание — бежать прочь отсюда, как можно скорее, — и домой, домой! Увы, самый обыкновенный контракт — это прочные узы, которые нельзя было в данном случае разорвать по собственному желанию. Пришлось и дальше страдать, но выполнять свои обязанности.

Сценарий «Случая в Монте-Карло» был воистину ужасен, однако Витторио Де Сика, гениальный человек, создавший «Похитителей велосипедов», должен был быть партнером Дитрих и режиссером фильма, а Сэм Тейлор, жертва устроенной Маккарти «охоты на ведьм» — одним из главных должностных лиц на съемках; по этой причине моя мать дала согласие на участие в работе над картиной.

И вот опять Гарри Кона поили вином и угощали обедами, и вот уже не в первый раз швейные мастерские студии «Коламбия пикчерс» взялись за изготовление роскошного гардероба, нужного Марлен Дитрих для фильма, снимать который собирались не только не у них, но даже и не в Штатах, а в далеких, чужих городах — Монте-Карло и Риме. По подсчетам кинозвезды ей требовалось обсудить с Жаном Луи фасоны более чем десяти туалетов; потом эскизы их, образчики материи и колеров надлежало отправить в Италию — на одобрение продюсерам. Моя мать до такой степени была занята приготовлениями к съемкам, что этому посвящены почти все ее записи в дневнике. Обычные «Он пришел», «Он позвонил», «Он был здесь» встречаются, но они весьма туманны — в том смысле, что не позволяют отождествить местоимение с конкретным мужским именем. Только однажды, под датой 31 марта, стоит:

Из Лас-Вегаса в 5.45 утра. Дома в 7 вечера. Он.

Сие может значить, что речь идет о Синатре, приехавшем из Лас-Вегаса. Но, может, Дитрих говорит о себе самой? И это она была в Вегасе вместе с Фрэнки, а потом полетела в Лос-Анджелес, чтобы оказаться «дома», когда появится Юл? В любом случае, кто-то все же был рядом с ней целую неделю до девятого апреля, когда моего отца отвезли в больницу с первым в его жизни сердечным приступом.

В Делавэре, после длительных прений, продюсер разрешил жене, бывшей в свое время кандидатом на главную роль и знавшей текст пьесы, заменить меня в ближайшие дни, чтобы я могла срочно уехать попрощаться с умирающим отцом. Поначалу это не было преувеличением. Я действительно поняла дело так, что Папи умирает, выслушав по телефону истерические бессвязные вопли матери. Едва только опустился занавес после третьего акта, я соскочила со сцены, схватила в охапку свое пальто и, к счастью, успела на последний самолет, летевший в Лос-Анджелес с пересадкой в Нью-Йорке. Хорошо помню мысль, пришедшую мне в голову уже на борту: слава Богу, что это пьеса из современной жизни: я выглядела бы просто городской сумасшедшей, если бы, сломя голову, неслась по улицам города в костюме Марии Стюарт, героини Вальтера Скотта!

Билл знал, что у меня будет «окно» между прилетом в Нью-Йорк и отлетом в Лос-Анджелес и, невзирая на поздний час, привез в аэропорт мальчиков, чтобы их непутевая, неведомо куда канувшая мать хотя бы на ходу могла торопливо обнять и поцеловать обоих. Мы так скучали друг по другу, что это становилось просто невыносимо. Билл еще ни слова от меня на эту тему не слышал, но сама я уже почувствовала себя готовой отказаться от глупой химеры, от так называемой славы ради того, что теперь, с опозданием, показалось мне куда более ценным и важным!

Несколько часов спустя в том же костюме, в каком бежала из театра, я отворила дверь в больничную палату и услышала знакомый голос.

— Мутти, — говорил мой отец. — Когда завтра пойдешь за мартини, скажи, пожалуйста, в отеле, что их покорный слуга на этот раз хочет чуть больше вермута, и еще не забудь завтра принести свежий лимон и должным образом поджаренные тоненькие ломтики хлеба для черной икры.

Услышав мой смех, Дитрих изумленно обернулась и, разглядев посетительницу, пронзительно завопила:

— Папиляйн, она здесь! Приехала! Посмотри на нее! Она еще в гриме — прямо со сцены!

Потом кинулась ко мне, прижалась, громко рыдая, — ну прямо почти вдова! Поверх ее головы, лежавшей у меня на плече, мы с отцом обменялись понимающими взглядами. Указательным пальцем он выразительно постучал себя по лбу, — этот жест он часто использовал, желая без слов прокомментировать безрассудное поведение Тами. Мне очень хотелось знать, куда спрятали бедняжку на этот раз, пока мировая пресса шумно сочувствовала Дитрих, взявшей на себя роль «потерявшей от горя рассудок жены, ни на миг не отходящей от смертного ложа мужа».

Я сказала отцу, как счастлива видеть, что он отнюдь не собирается покидать нашу грешную землю, и выслушала возмущенные сетования матери по поводу двух или трех сиделок, которым было поручено ухаживать за больным:

— Дорогая! Они такие грубые. Держатся, словно самые настоящие доктора! И все черные! Можешь себе представить? Как таким людям разрешают работать сиделками?!

Пока моя мать инструктировала врача насчет новейших достижений медицины в области лечения коронарной недостаточности, я отправилась на поиски Тами. Я точно знала: никакие силы не оттащат ее от этой больницы. Тами была где-то внутри. В конце концов я нашла ее — в просторном холле этажом выше. Она сидела одна-одинешенька. Худые коленки сжаты, пальцы в мозолях теребят металлический замок порванной сумки, большие глаза полны отчаяния, на плечах дешевый летний халатик, хрупкое тело дрожит. Тами была в диком страхе. Она сопровождала отца в карете «скорой помощи», поехала в больницу в чем стояла, задержалась только на миг, чтобы взять с собой кошелек. Ни одна живая душа не потрудилась сообщить ей, что потом случилось с отцом, в каком он состоянии. Тами считала, что он умер, и ждала мою мать, которая должна была прийти и сказать ей об этом. Всеми забытая, она не покидала холл десять часов — с той минуты, как переступила порог клиники. Глядя на нее издали, я подумала, что она до ужаса напоминает раненое животное. Потом осторожно приблизилась к ней.

— Тами, это я, Катэр. Папи не умер. Ты меня слышишь? Папи не умер. Папи жив!

— О, Катэр! Правда? Это правда? Катэр, скажи, это действительно так? — молила она.

Я кивнула, обняла ее и крепко прижала к себе; потом из глаз ее хлынули слезы и она решилась мне поверить.

На следующий день я уже снова была в Делавэре, на своем месте. В театре я появилась очень вовремя — успела переодеться, и тут меня обнаружили коллеги, совершенно спокойную, невероятно сдержанную, как они потом говорили, сидящую с вязаньем на коленях в обтянутом ситцем уютном кресле с подлокотниками. Занавес в эту минуту пошел вверх, возвещая начало спектакля.

Все вокруг превозносили мужество моей матери и сверхчеловеческую стойкость, которую она проявила во время болезни мужа. Этой репутации она старалась соответствовать днем и ночью, стремительно гоняя то туда, то сюда, возя мужу в больницу роскошные, вкуснейшие ланчи и обеды, взятые в лучших ресторанах Беверли-Хиллз и перенасыщенные холестерином, столь неполезным страдающему атеросклерозом человеку. Бедной Тами категорически запретили даже думать о том, чтобы навестить больного. Ей был дан строжайший приказ стать невидимкой — сгинуть с глаз, возвратиться на «ранчо», тихонько сидеть в доме и не вступать в общение ни с одним человеком. Когда отец вышел из клиники, мать моя отвезла его обратно к Тами, чтобы та о нем заботилась, а сама поспешно умчалась в Париж мастерить шляпки и туфельки. Она прибыла в Монте-Карло точно по расписанию, прямо к началу главных съемок.

Пока шла работа над фильмом, Дитрих написала мне несколько замечательных писем; она явно была в ударе.

10 июня 1956 г.

Отель «Париж»

Монте-Карло

Вот так-то, ангел мой, сегодня первое воскресенье, когда нет работы. Я здесь основательно простудилась, но, благодаря антибиотикам, пребываю в рабочей форме. Голос в данном случае значения не имеет, и это само по себе довольно смешно. Фильм будут дублировать целиком. Тем не менее, они все попадали друг другу в объятия, когда я играла первую сцену со словами и всем остальным, что полагается. Они к этому не привыкли, у них так никогда не делают. Они кое-как проговаривают свои роли — это вроде того, что происходит у нас, когда мы снимаем исполнение песни и одновременно звучит фонограмма. Они создают немую картину и все свое внимание сосредоточивают на мимике, на выражении лиц и глаз, а текст произносят монотонно, тускло. У меня был очень трудный момент с Де Сика, потому что во время диалога я не понимала смысла слов роли. Все это случилось уже после того, как они пришли в себя; знаешь, они ведь впали в натуральный шок оттого, что я приехала сюда вовремя, да и, пожалуй, оттого, что я вообще приехала. Их вежливость меня убивает. И это после целого дня работы, которая состояла, самое большее, из разучивания двух строчек роли одновременно. Съемка шла где-то у меня за плечом (пришлось вполне добродушным тоном напомнить им, что снимается широкоэкранный фильм по системе «синемаскоп» и я должна быть в кадре целиком), меня неистово целовали и обнимали за то, что я сыграла «molto bene, bellissimo»[21] etc, etc. И спрашивали с недоумением: «Как это у вас получается? Как вы достигаете такой выразительности во взгляде, в голосе?» Мне бы следовало стать звездой немого кино или начать сниматься у итальянских режиссеров. У них, конечно, жизнь очень легкая. Не то, что у нас. Кстати сказать, выяснилась интересная вещь: оказывается, и Софи Лорен, и Лоллобриджида, и Анна Маньяни и многие другие вовсе не дублируют себя. Вместо них дубляжом занимаются другие актрисы. У всех этих звезд слишком простонародное произношение для интеллигентной римской публики; даже их актерский талант и мастерство слабеют, когда они открывают рот.

Юную девицу из нашего фильма зовут Транди. Она никогда не снималась в кино и не только выглядит лет на двенадцать от силы, но, помимо этого, имеет волосы того же цвета, что у меня, и такой же цвет лица плюс несколько веснушек. Я подумала: они, наверно, специально дразнят зрителей, потому что ведь в сценарии то и дело упоминается, что ей двадцать два… Но выбрать одинаковый цвет волос для обеих исполнительниц женских ролей в фильме — это, честное слово, просто анекдот! Все оправдывались, каждый говорил, что он ничуть не виноват, и так продолжалось до тех самых пор, пока однажды ночью мы не отправились смотреть «потоки», текущий съемочный материал, в здешний кинотеатр. Тут я увидела ее на экране и в конце концов все же заявила Сэму Тейлору, считающему себя уважаемой фигурой среди кинематографистов: «По-моему, это уже не смешно». И что ты думаешь? Он попросил меня занять твердую позицию в данном вопросе и потребовать от продюсера замены девицы. Он сказал, что сам ни в коем случае не может это сделать. Все, быть может, так и есть, но ты же отлично понимаешь, что руки у меня связаны, потому что, если девочку вернут домой, твою мать ждут кошмарные журналистские россказни в прессе: я, де, возревновала, девушка выглядит слишком молодо для меня etc, etc.

Де Сика ночи напролет играет в казино в азартные игры. Я его вижу лишь в те дни, когда идет работа. Он очень обаятелен, но слегка холоден и даже чопорен, прекрасно сознает свое положение и то, что играет главную роль, роль элегантного мужчины и пылкого любовника. Грим на его лице положен немыслимо толстым слоем, он — как густая вязкая паста. И я им вчера вечером объяснила, что в Америке люди будут смеяться над мужчиной, который так раскрашен, что это всем видно; мужчин в Голливуде не гримируют с помощью смазочных веществ. Для цвета там употребляется грим, растворенный в воде, он незаметен и кладется только ради оттенка. Сэм Тейлор меня внимательно выслушал и пожал плечами: «Я об этих вещах не имею даже малейшего понятия». Очень симпатичный низенький оператор страшно огорчился, а сам Де Сика по-прежнему сидел в казино, наверно, над картами, и ничего ровным счетом не замечал. Я им посоветовала подыскать другого гримера и попробовать его на Де Сика, но до того, как мы начнем съемки внутри помещения; между прочим, они будут производиться в настоящих гостиничных вестибюлях, в настоящих игорных домах и ресторанах Для съемок в студии, в Риме, остается совсем мало времени, и это меня очень огорчает: я ведь уже предвкушала нормальную гримуборную и спокойную студийную работу взамен выездных съемок со всей их суматохой, где переодеваться приходится за спинами твоей свиты, когда та дружно расправит юбки. Ни зеркала, ни лампы, ни кушетки, чтоб вытянуть ноги или скинуть с себя одежду в невыносимо жаркой комнате.

Девушка, ведающая моим гардеробом, говорит исключительно по-итальянски, я все понимаю, что она произносит, но сама разговаривать пока не умею. Про некоторые слова, которые вообще не имеют никакого значения, я вынуждена спрашивать. Кто, например, может сам догадаться, что «левый» — это «sinistro», хотя «правый» — «dirritto»? А это уже имеет значение. «Pronto»[22] — наиважнейшее, наиглавнейшее слово на съемках фильма. Стоит мне его услышать, и, словно цирковая лошадь, я со всех ног бегу туда, откуда оно раздалось.

Дамский парикмахер очень мил и знает французский, так что с ним у нас полный контакт. Гилярофф, видимо, скоро уедет, о чем я ни капли не жалею, но если б я не привезла его, у меня было бы еще больше бессонных ночей перед отъездом в Монте-Карло.

Моя проба прошла очень успешно, все опять жарко обнимались по этому случаю, хотя им следовало бы сообразить, что съемочный аппарат уже был пущен, когда началась проба, и они могли попасть в кадр. Глаза получились не голубые, а такого цвета, знаешь, как маисовая каша. Я сказала Пеппино про то, какое у нас освещение; когда посмотрю на свои первые «потоки», буду знать больше.

Гример — смешной коротышка; этот малый говорит на таком итальянском, который я едва понимаю, у него горячие, толстые пальцы, и они тяжелые. Он уже потерял где-то на полу (или, возможно, они приклеились к его детским штанишкам) шесть пар моих драгоценных, моих самых любимых ресниц, но я в таких ситуациях всегда говорю: «Non importa, non importa»[23]. (Здесь все произносится по два раза.) Однако коротышка вытаскивает откуда-то еще одну пару. Потом пришлепывает кусок прозрачного скотча на ленту и так неловко сдвигает его вниз, что ресниц уже не видно, а затем приклеивает ленту прямо поверх моих глаз, к тому же, слишком близко к уголкам. Я даю ему знак, что ленту надо сдвинуть вверх. Тогда он подтягивает ее, а она уже приклеена и к моему веку, и к ресницам, прижимает сверху и говорит: «Va bene»[24]. У меня щелочки вместо глаз, мне больно, но поскольку я хоть что-то могу узреть, я смотрю на часы, вижу, что время бежит, и тоже говорю: «Va bene». Едва за ним закрылась дверь, я сняла ленту, достала новую пару ресниц, потому что к тем, что он мне прилаживал, прилипла какая-то грязь, и он слишком долго держал их в своих горячих, толстых, влажных пальцах, отчего ресницы стали торчать в разные стороны.

Теперь я каждое утро аккуратно встаю на час раньше и гримируюсь. Но, несмотря на историю с ресницами, коротышка упрямо настаивает на том, что пора заняться бровями, и тычет кулаком мне в щеку, и крутит, прикидывая, какую придать форму бровям, а у меня от боли и от его физиономии крутит в животе. Еще одно его любимое занятие — поглаживать и похлопывать меня по лицу, двигаясь от подбородка к глазам, и теми же мокрыми пальцами накладывать грим — внизу более темный, потом светлее и светлее, стараясь создать иллюзию световых бликов. Но это безобразие я прекратила, скомандовав «Стоп!». Слово «Стоп!» они прекрасно понимают. Все без исключения.

Вчера съемочная группа взяла меня с собой в Сен-Поль-де-Ванс. Решили там пообедать. А ехали мы в итальянском гоночном автомобиле. В Сен-Поль-де-Вансе я наконец познакомилась с Коксинелли, молодым человеком, абсолютным двойником Мэрилин Монро. Он не схож с ней только в одном: у него голос явно получше, Коксинелли пел в Жуан-Ле-Пенз, и мне пришлось один раз поздно вечером отправиться послушать — в тот день я не работала утром. Естественно, я не могла не разглядеть как следует красивое декольте «ее» вечернего туалета. И это было нечто невиданное. «Гитлеру следовало вырезать им гланды!» Тебе следовало посмотреть на реакцию американцев — Тейлора, его светской супруги и Гилярофф. (Следовало по целому ряду причин.) Мы все вместе сфотографировались. Непременно пошлю тебе снимок. Хотя на самом-то деле мне хотелось сняться во фраке; это доставило бы тебе большее удовольствие.

Грейс, по слухам, возвратилась в Замок, и Гилярофф утверждает, что звонил ей, но я неуверена; наверно, врет и говорит это с единственной целью произвести на меня впечатление. Как и все люди, связанные с «Метро-Голдвин-Майер», он ей бесспорно предан, что, при всем том, вполне мило с его стороны. У меня анфилада комнат; если бы только ты могла на время оставить детей без себя, оставить, как говорится, повисеть в воздухе… Пусть это даже и не здешний воздух, который, впрочем, не слишком-то и бодрит.

Люблю тебя.

Мэсси

Прямой телеэфир, как и следовало ожидать, приказал долго жить. Наличие в Америке разных часовых поясов привело к тому, что стало совершенно невозможно договориться со спонсорами, — равно, впрочем, как и с руководителями телепрограмм, передаваемых несколько раз в неделю в одно и то же время. В результате телевизионный театр и многие другие программы переехали в Голливуд и дальше на запад с намерением снимать кинофильмы. Что касается киностудий, совсем недавно смертельно боявшихся телевидения, предрекавших Голливуду скорую кончину и уже горько оплакивавших собственную судьбу, то в их жизни все внезапно и счастливо переменилось. Нежданно-негаданно они заполучили новехонькую аппаратуру и при их первоклассном знании дела могли преуспеть даже больше прежнего.

Моя жизнь тоже переменилась, но отнюдь не к лучшему. Мне теперь приходилось ездить на работу через всю страну. Чемоданы распаковывать не имело ни малейшего смысла. Я стала чем-то вроде гостя в собственном доме. Причем, довольно редкого. Даже речь не заходила о том, чтобы всему нашему семейству переселиться в благословенный край плавательных бассейнов и пальм, — хотя перспектива, слов нет, выглядела жутко соблазнительно. Работа мужа по-прежнему оставалась прочно связанной с Нью-Йорком, и я одна понимала меру опасности, какой было чревато такое переселение для нашего с Биллом брака. В общем-то, помня об опасности, я и для сцены выбрала фамилию мужа: чтобы никто и никогда не мог опозорить Билла обращением «мистер Мэнтон», как позорили моего отца, называя его «мистер Дитрих» Мне, конечно, повезло, что фамилия Рива так удачно сочетается с именем Мария. Я много думала обо всех этих вещах и пришла к важным для себя выводам. Если ваш талант таков, что он сильнее вас, что он целиком вас поглощает и бесконтрольно, можно сказать, рвется наружу, — тогда надо действовать по пословице «В любви и на войне все средства хороши». На вас вины нет. Вы действительно ничего не можете с собой поделать. Но мое актерское дарование оказалось иного свойства. Я не была «прекрасным извергом» и, стало быть, могла вполне спокойно оставить свою работу, не боясь грядущих сожалений о бесценной утрате. Короче говоря, я полетела в Лос-Анджелес, сделала еще одну большую передачу — и покончила с этим занятием. В возрасте тридцати одного года Мария Рива полностью образумилась. Великое спасибо Биллу: наши сыновья перенесли свое временное «полусиротство» на редкость мужественно и мои внезапные возвращения под родной кров встречали без всякого надрыва, со спокойной благодарностью. Муж мой тоже нисколько не драматизировал происходящее, но благодарность? Еще чего! Разве он мог быть благодарен?!

Мать уехала в Рим — пришла пора съемок в интерьере. Работа над фильмом подходила к концу, и ее последние письма полны самообвинений и меланхолии.

10 сентября 1956 г.

Ну что, подведем итоги? Я вышла на финишную прямую; еще четыре дня, и все будет позади. Ненавижу себя за то, что поддалась уговорам, согласилась на усталость, на изматывающие нервотрепки и погубила понапрасну столько времени из-за себя и из-за этой работы. Но я и правда не могла одолеть их в одиночку! Я чувствовала себя какой-то потерянной, была все время сама не своя, и это не удавалось скрыть. На сей раз, поверь, мной не владело стремление во всем добиться совершенства, вовсе не оно сделало меня сверхкритичной. Я очень мало заботилась об одежде. Натягивала на себя платье и сразу просто-напросто о нем забывала. Это тоже стало заметно.

Но беда в другом. Я надеялась, я хотела сыграть в этом фильме легко, быстро и без особых треволнений. Видишь ли, мне казалось, что это единственно возможный (и правильный) способ разделаться со своей малоинтересной ролью. Никогда в жизни не приходило мне в голову, что я буду вынуждена бороться за реализм с итальянскими кинематографистами. Но на этом пути пришлось сражаться буквально за каждый дюйм, и мне чрезвычайно мешало почти все руководство, придерживающееся устаревших взглядов и принципов. Боюсь, однако, сражалась я недостаточно упорно и храбро. Может, из-за того, что очень быстро устала, а, может, это с самого начала была безнадежная затея: сохранять уверенность, доброе отношение окружающих и одновременно вести борьбу. Однако ведь не то, чтобы они все до единого были начисто лишены достоинств. Они просто не знали, на что я способна, что могу сделать, если не чувствую себя стреноженной.

Кроме всего прочего, с одной стороны, имелся Де Сика со своим очень определенным взглядом на меня и мою роль, а с другой — Тейлор, и его взгляд на то же самое коренным образом отличался от вышеупомянутого. Де Сика растолковывает мне, что у меня лицо Дузе и что ему страшно нравится грусть, которой я окутана, точно облаком, а Тейлор, напротив, желает во что бы то ни стало видеть на экране циничную «Femme du Monde»[25]. Однако и тот, и другой категорически не хотели «любви». Ладно, Бог с ними, надеюсь, я дала обоим то, что им требовалось. Трудно ведь целиком забыть вещи, которые тебе объясняют прямо перед самым пуском камеры. А Тейлор именно в этот момент имел обыкновение выкладывать мне свои идеи и замыслы.

Никому и никогда не представлялась возможность по многу раз отсматривать все «потоки», собранные воедино, по той простой причине, что их никто прямо сразу не снимает. В данном случае я смотрела «кольца»[26] фильма снова и снова, и каждая погрешность, каждый промах были очевидны, и каждый сбой установленного ритма, которому я должна следовать при перезаписи разных фонограмм на одну. Это выглядит так, словно тебя зверски пытают, заставляя опять и опять делать ту же самую ошибку только потому, что губы шевелятся и тебе надо соответствовать.

Я худая, как настоящая селедка, а кинооператор, вместо того, чтобы хоть немного завуалировать этот факт, с тех пор, как начали работать в студии, снимает меня довольно неудачно. При самодельном освещении в Монте-Карло я выглядела в сто раз лучше. К тому же лондонский «Техниколор» выяснил, что наш коротышка-оператор совершенно неопытен и, дабы выйти из положения и сэкономить деньги, попросил его давать как можно больше света во время работы. Тот исполнил просьбу, ни звуком не обмолвившись об этом мне. В общем, дальше я уже просто не могла открыть глаза, а он божился и клялся всеми святыми, что света столько же, сколько и прежде. Когда мне пришлось прерывать каждый кинокадр из-за слез, градом катившихся по щекам, тогда наконец он несколько уменьшил свет. О свете я, слава Богу, знаю достаточно, чтобы не приходить в панику от жары. Но если б ты посмотрела «потоки»! Это тоже напоминает мучения в нацистском застенке — лицо искажено отчаяньем, глаза я пытаюсь держать открытыми и, что самое потешное, без конца произношу: «Простите, я больше не могу», «Excusate»[27] или «Je ne peux pas»[28]. Я сижу какое-то время, закрыв лицо руками, а камера продолжает работать, и я снова пытаюсь что-то изобразить, пытаюсь еще и еще, однако всякий раз, когда сцена завершается, я сразу отворачиваюсь, потому что мне больно.

Но не боль огорчает меня больше всего. Меня изводит сознание, что все шло не так, как надо, и, значит, на экране ничего хорошего не будет. И я опять ненавижу себя — за то, что слишком хорошо воспитана и не могу встать, демонстративно покинуть съемочную площадку, заявив: «Если вы хотите, чтоб я играла, приведите ваши лампы в нормальное состояние, а иначе я работать отказываюсь».

Американский монтажер, которого я им практически навязала с помощью Майкла Тодда, из «Юнайтед Артистс». Мастер он далеко не высшего класса и, кроме того, недостаточно сообразителен для здешней публики. Он не вполне отчетливо понимает, что мы говорим, и, сдастся мне, монтирует по сценарию. Я так надеялась, что он составит для них перечень повторных съемок, чтобы нам дали право ускорить процесс работы над картиной, которая движется безумно медленно. Но у нас ведь нет защиты киносъемок, значит, даже самый лучший монтажер скорость не увеличит. Однако я искала монтажера надежного и с полномочиями; я вообще, главным образом, его для того искала, чтобы рядом был еще кто-то, кроме меня, кто скажет руководству, что нам нужны дополнительные съемки, дабы побыстрее смонтировать фильм. Даже если Де Сика хорошо дублирует, в чем лично я сомневаюсь, и несколько строк может прочитать побыстрее, у него все равно не та голова, что у меня, и туда не вложишь инструкцию насчет того, как справиться с текстом. А так он должен произносить слова в том же медленном темпе, что задан ему собственными губами. Я схватила жуткую простуду и сегодня не могла дублировать; вот откуда время на такое длиннющее письмо. Я уже почти совсем собралась. И в этот раз ненадеванные платья отправились обратно в чемодан, и в этот раз все загодя аккуратно сложено, уложено и готово в обратный путь. В Риме я так нигде толком и не побывала; в Монте-Карло работала каждый вечер. Носила по большей части голубые джинсы. Фонтаны на улице бьют вовсю, тут все еще жарко. Три раза видела Рим ночью. Как бы я хотела, чтобы можно было здесь остаться подольше, но только при этом не чувствовать себя выпотрошенной курицей.

Привет моим американцам.

Мэсси

Если бы не ее среднеевропейская чувствительность, Дитрих могла бы стать хорошим режиссером; не исключаю даже, что не просто хорошим. И какой это, если вдуматься, стыд и срам, что она так и не захотела урвать время у своего «бытия в любви» и сосредоточиться на овладении режиссерской профессией.

Не знаю, где, знаю только, что это случилось уже после окончания работы над фильмом, но она увлеклась одним итальянским актером. От тоже являл собой удешевленный, весьма и весьма удешевленный вариант Жана Габена. Дитрих с пылом утверждала, что любовь их была «чиста», что он импотент, — и тут же громко изумлялась, как в такой ситуации его жена ухитрилась нарожать целую кучу детей. Она и ее новый повелитель укрылись в уютном парижском отеле «Рафаэль». На пятьдесят шестом году жизни Дитрих снова была влюблена и, разумеется, не сомневалась, что я захочу услышать об этой любви абсолютно все, до мельчайших подробностей.

Вторник, ночь.

Дорогая, любимая!

Сейчас половина первого. Мы вернулись с ним в отель, отобедав в доме его продюсера. Он был очень красив, сидел отдельно от меня, а если точно, то напротив, и отлично вел застольную беседу. Один! Говорил умно и прекрасно выражал свои мысли.

…Я могу прямо сейчас пойти к нему, и он ко мне, ибо нам незачем прятаться, и он только воображает себе «Faire l'amour»[29]со мной. Сказала ему, что это — не единственное, чего я хочу — per se[30]. Я хотела, чтобы он привязал меня к себе, имея в виду… Ну, знаешь, как целуют собаку в нос. Словом, в конце концов он остается, — иначе говоря, спит со мной в одной постели.

Ее, почерпнутые у Хемингуэя, трюизмы всегда были донельзя очаровательны!

Вот чего я хотела. Он тогда сказал, что утро после ночи любви всегда ужасно, зато как прекрасна его утренние часа здесь, когда он просыпается и видит, что я выключила свет, и находит другие знаки любви — например, замечает, что одежда его висит на месте и нет носков — это я унесла их с собой постирать. И я сидела, слушала и знала, что он прав, но знала и другое — что забуду его глаза, которые сейчас кажутся мне единственным моим счастьем, и только в них хочется глядеть без конца.

Страница за страницей, страница за страницей, и все о любви на уровне подсознания… Пока наконец глаз мой не выхватывает следующие фразы:

Хочу немедленно лечь спать. Сейчас два часа ночи. Нет никакого смысла сидеть с оптимистическим видом на красивой кушетке в роскошном золотом платье. Если бы он проснулся, он бы все равно не позвонил. Не таковы наши отношения. Он часто говорит, что просыпается и читает. Я тоже с тех пор, как приехала сюда, все время просыпаюсь. Правда, не читаю. Его комната очень мила и уютна. Моя — совсем нет, Бог не дал мне на это таланта. У меня есть только талант страстно стремиться и тосковать.

Целую тебя.

Впервые за много лет она совершенно позабыла, что находится в Париже, а это всегда означало, что Жан рядом.

Мать моя приехала в Нью-Йорк и выяснила, что я твердо решила поставить крест на успешной актерской карьере, а в подтверждение серьезности своих намерений собралась рожать по третьему разу. То и другое не привело ее в восторг.

Поскольку она еще раньше заключила контракт на новый срок службы в Лас-Вегасе, ей пришлось в ноябре лететь в Голливуд: предстояла третья, финальная серия примерок.

Майкл Уайлдинг, успевший освободиться от брачных уз, на время связавших его с Элизабет Тейлор, подобно заблудшей овце, вернулся в овчарню. Дитрих планировала провести с ним некоторое время в тишине и уединенности «ранчо» в долине. Рядом с моим отцом и Тами. Однако в дневнике говорится, что у Папи в это время, как оказалось, гостили друзья, и план незамедлительно рухнул. Мать моя рассердилась не на шутку. Раз она оплачивает счета отца, значит, это ее святое и законное право — пользоваться его домом как местом для тайных свиданий с любовниками, пользоваться в любой момент, когда ей заблагорассудится.

Юл тоже жил тогда в Голливуде, и она принялась за свое старинное занятие — ждать, когда Он позвонит. Если Юл не звонил, она звонила мне:

— Почему он молчит? Почему нет звонка? Уверена — он знает, что я здесь. Как ты считаешь — все дело в этой шведской кобыле? Да? Разве можно позволять всемирно известной шлюхе играть главные роли в фильмах?!

Она яростно ревновала, уверенная, что у Юла роман с партнершей по фильму «Анастасия». Ненависть к Ингрид Бергман зародилась в душе Дитрих именно той зимой. Но и через несколько лет она не уставала рассказывать всяческие небылицы, связанные с Бергман и оскорбительные для нее. О том, например, как Росселини, безгранично доверяя моей матери, сообщал всем и каждому, что в любой момент может постучаться в ее дверь, ибо жаждет обрести утешение и поддержку в объятиях Дитрих и хочет облегчить душу, поведав близкому человеку о бесконечных изменах Ингрид.

Приятели отца в конце концов отправились восвояси, освободив территорию, и моя мать получила возможность назначить свидание Майклу Уайлдингу в калифорнийском доме своего мужа. Оттуда она мне позвонила:

— Дорогая. Тами накормила нас всех фантастическим обедом. Она, между прочим, сильно улучшилась с тех пор, как ее выпустили из того места, которое, ты помнишь, я сама разыскала. Только она все время страшно устает, я, конечно, отдала ей весь декседрин, который привезла с собой. Нет, но ты поглядела бы, как Майкл ест! Он стал совершенно другим человеком. И немудрено. Теперь, когда эта чудовищная женщина, делавшая жизнь Майкла ужасной, невыносимой, для него больше не существует, все стало по-другому. Вот только непременно надо отобрать у нее его детей! Послушай, он хочет сам сказать тебе, как счастлив…

И она действительно притащила Уайлдинга к телефону, требуя, чтобы он лично описал дочери свою радость по поводу возобновления интимных утех с ее матерью. Бедный Майкл; как и Брайан, он был прекрасно воспитан, не терпел пошлости, и эти звонки, естественно, ставили его в идиотское положение.

Я торопливо прошептала:

— Просто скажи два слова, Майкл, и все. Делай ее счастливой, поддерживай мир и спокойствие, но только, ради Всевышнего, даже близко не подпускай ее к своим мальчикам!

Она отняла у него трубку, чтобы передать мне важную информацию. Оказывается, Кэррол Райтер сказал, что, судя по расположению ее звезд, с Юлом до второго декабря ничего не решится.

По восемь часов в день она примеряла платья для Лас-Вегаса. Ее дневник того времени полон наблюдений, как всегда в этих случаях, дельных и проницательных. Она понимает, что у закройщика не вполне получилось с линиями, что не задалась бисерная вышивка, знает точное место, куда следует пришить каждый драгоценный камушек, каждую блестку. Судя по записям, она давала четкие указания — как исправить тот или иной промах, и, не сомневаюсь, была права. Потом совершенно внезапно вся работа с гардеробом полетела в тартарары.

28 ноября 1956 года.

Он, по-видимому, разводится. Больна от отчаяния.

Мать позвонила мне, неудержимо рыдая. У нее больше не осталось сомнений, что Юл и Бергман — любовники, что он теперь затевает развод ради нее, ради «этой проститутки». Я кое-как привела ее в чувство, напомнив, что Юл и его жена Вирджиния на грани развода бывали уже множество раз. Я знала моя мать всегда надеялась, что если Юл однажды действительно всерьез решит развестись, то это произойдет только от его великой любви к ней. Никакая другая женщина на столь важный шаг его не подвигнет. Потом она вдруг захотела побеседовать с Биллом. Билл ведь мужчина. Может быть, именно по-мужски он сумеет понять, а потом и объяснить ей, как могло случиться, что после всех этих лет, которые она безумно любила Юла, была ему верна, «ему одному», он теперь поступает с ней с такой неслыханной жестокостью. Билл слушал все эти фантазии, огорченно бормотал что-то подобающее обстоятельствам и весьма уклончиво, потом, с сомнением качая головой, передал трубку мне.

— Дорогая. Я все Биллу сказала про эту историю. Позвоню в тот момент, когда сама буду знать больше.

Она нажала на рычаг, потом набрала номер надежного врача — одного из членов своей команды вечноблагодарных-обязанных, попросила его дозвониться до той аптеки в Беверли-Хиллз, которой обычно пользовалась, и дать указание без задержки доставить мисс Дитрих еще одну сотню ампул ее любимого амфетамина. Следующим был Ремарк. С Ремарком она тоже связалась по телефону, желая выяснить, каково его мнение насчет странного поведения Юла Бриннера. Когда в тот же вечер ей неожиданно позвонил возлюбленный давних лет, красивый блондин, киногерой, любимец публики, она была по-прежнему ужасно, непередаваемо несчастна — настолько, что приняла приглашение Кирка отобедать с ним в его уютном прибрежном доме.

Следующий день. 1 декабря.

Заказала образца меха для Вегаса.

Больна.

Звонила доктору. Велел лежать. Он придет в пять. Говорит — сердце в полном порядке.

На прием в Хорнблоу.

Домой с Фрэнком.

В заключение немножко любви.

2 декабря.

Домой в 3.30 дня.

Ф. звонил в 9.30 утра.

Под конец немножко нежности.

Спала крепко и долго.

Едучи в отель «Беверли-Хиллз», она уже знала, что Анатоль Литвак, режиссер фильма, где снимался Юл, и его жена Софи живут в таком же одноэтажном летнем домике с верандой, как и ее собственный, живут напротив, через дорогу. Она даже согласилась прийти к ним на чай, — чего никогда прежде не делала, — в надежде увидеть Юла или, на худой конец, что-нибудь о нем выведать. Личный наблюдательный пост, который Дитрих установила неподалеку от дома Литваков, оказался, в конечном счете, не такой уж глупой затеей.

6 декабря.

Его машина припаркована прямо здесь, напротив. Выскочила, когда он выходил из бунгало Литвака, но он был с агентом по рекламе, поэтому прошел мимо, сказал только «Привет!»

Весь день ничего. Дома. Несчастна.

7 декабря.

Решила согласится на 125 000 в этом году. Работа в «Тропикане» (Вегас) в феврале.

Студия. 2 часа дня. Черное платье первый раз сидит нормально.

Ничего такого уж хорошего. Обыкновенное вечернее платье. Слишком невыразительное.

Побольше бахромы (из образцов) на блузу. Чтобы отделка была заметна.

Дома в 6, потом через улицу к Литвакам. Осталась на обед.

Ничего.

8 декабря.

Час дня. Его автомобиль оставлен прямо перед моим бунгало. Пропустила момент, когда он шел к Литваку. Вышел вместе с Литваком, сели в автомобиль, поехали завтракать. В три Литвак вернулся пешком и в одиночестве.

В газете сообщение о раздельном жительстве супругов. Сколько еще я могу страдать? Вижу, как он уничтожает меня.

Она поехала смотреть «Куколку» с писателем Чарльзом Бреккетом. Возвратившись домой, записала в дневнике:

Он стоял перед театром.

Видел, как я выходила из машины.

11 декабря.

Собиралась послать письмо, но передумала. Как он может поверить, что я в отчаянии, видя меня с незнакомым мужчиной, да если я еще при этом отлично выгляжу?! Звонил в 1 час 30 ночи.

12 декабря.

Фельдман — на просмотр «Анастасии». Он был там. Один с Де Миллем.

Де Милль подошел ко мне в конце. Поцеловал, подвел к нему, говорил, что я самая изумительная женщина на Земле, что он ни в коем случае не удовольствуется одним поцелуем и прочее в том же роде. Я пожала им руки, сказала:

— В фильме вы просто великолепны.

Потом ушла, поехала прямо домой. Была до того несчастна, так страдала, что даже не сумела шепнуть ему, что жду его звонка.

Она снова вернулась в Нью-Йорк, чтобы осложнить нам Рождество и поведать о гнетущем, о безысходном отчаянии, в которое ее ввергла жестокость тех, кого она любит. Это как раз было время ежегодного телевизионного марафона, сулившего немалые средства Объединенной организации по борьбе с церебральным параличом. Мне казалось, что на сей раз я смогу внести в благородное это дело свою личную и особую лепту. Я пыталась создать на экране обобщенный образ женщины, ждущей ребенка и окруженной детьми, что появились на свет больными, ущербными. Я говорила телезрителям о своей искренней убежденности в том, что рождение целого и невредимого младенца есть подлинное чудо природы. Это вовсе не норма — это замечательное исключение из правила. Я умоляла родителей, которым судьбой был пожалован этот бесценный дар, помочь нам, в свою очередь, прийти на помощь тем, кто в таких ужасающих обстоятельствах сражается за достижение собственных, доселе невиданных чудес.

Моя мать воспылала гневом:

— Как ты можешь выступать на телевидении, показываясь вместе с этими увечными ребятишками? Ты же беременна! Какой кошмар! Жуткая болезнь, которая их поразила, может отразиться на твоем будущем ребенке! Она смешна — навязчивая идея, с которой ты носишься, насчет этих уродливых, искривленных детей!

Выразив мне свое возмущение, она улетела в Калифорнию, предварительно обследовав дорожный саквояж и удостоверившись, что драгоценное ее лекарство, предназначенное специально для самолета, лежит на месте.

Свое снотворное средство она раздобыла где-то во Франции. На самом деле, это были не просто таблетки, это был мощный наркотик. А так как Дитрих предпочитала, чтобы медицинская помощь проникала в ее организм через прямую кишку, то это были свечи. Во-первых, они, действительно, срабатывали много быстрее. Во-вторых, она не доверяла способности желудка четко различать, где проглоченная пища, а где целебное лекарство. Кроме того, она сомневалась, что желудок в достаточной мере умен, чтобы правильно сообразить, куда надлежит отправить одно, а куда другое.

У свечей, с ее точки зрения, имелось еще одно преимущество. Благодаря нехватке пространства в вышеупомянутой кишке, нельзя было совершить непреднамеренное самоубийство, затолкав «туда вверх» больше, чем нужно. Французское средство для лечения бессонницы давало превосходный результат: она так быстро погружалась в сон с его помощью, что решила окрестить его именем актера, которого считала самым скучным человеком во всем Голливуде. Актера звали Фернандо Ламас.

Прибыв в Лос-Анджелес, моя мать буквально в ту же минуту бросилась звонить мне и, заикаясь, рассказала о чудовищной вещи, которая случилась в самолете, о том, что сделал с ней Юл «прямо в воздухе». Потом, выговорившись, села за длиннейшее письмо к Ноэлу Коуарду, торопясь воспроизвести на бумаге всю историю от самого начала до самого конца.

Это было на прошлой неделе в Нью-Йорке. Когда он появился, я стояла у двери. Я не собиралась делать ничего дурного или неправильного. Он вошел, улыбаясь, с бутылкой во внутреннем кармане пальто. Прошел, ничего не говоря, прямо в спальню и принялся рассказывать мне о тумане, витающем над Эйфелевой башней, о парижских улицах, о мостах и о том, как много он обо мне думал. Я стояла и слушала, изумляясь тому, что это мне не снится. Он вернулся ко мне наяву и он любит по-прежнему. Потом на меня обрушился ураган, который длился три часа, и я заснула, точно убитая, впервые за два месяца, заснула и спала до самого утра без мучений и снотворных.

Он проснулся в одиннадцать, объявил, что в двенадцать у него встреча. Как всегда, я сделала кофе, как всегда после ночных возлияний, дала ему таблетку эмперина. Он был, как всегда, немного рассеянный, словно бы отсутствующий, и уже перед самым его уходом, прямо на пороге, я спросила, КАК ВСЕГДА: «Сегодня позвонишь?» И он ответил: «Пока».

Он не позвонил. Синатра в тот вечер начал новый сезон в «Копакабане». Где-то около полуночи я туда отправилась. Он был там. Я вернулась домой. Он не звонил. Всю пятницу я прождала у телефона. Но ведь по моим планам в субботу я должна была вылететь в Калифорнию (у меня на 13 февраля была назначена премьера в «Сэндс»). Поэтому я сама позвонила ему шесть вечера. Я назвалась, и он взял трубку. Я сказала, что уезжаю в субботу, а он на это ответил, что летит тем же самолетом. Еще он добавил что там мы с ним и повидаемся. Сердце мое перестало биться. Что-то не так, случилось что-то нехорошее. Я подумала — быть может, он клянет себя за то, что все-таки вернулся ко мне и опять начнутся скандалы, объяснения, и спросила: «А до тех пор я тебя не увижу?» Он ответил: «Нет, у меня нет времени». Я сказала: «Хочу, чтобы ты знал, — больше не будет ни сцен, ни скандалов, ни сложностей, ни каких бы то ни было волнений, ни вопросов» Он проговорил: «Благодарю вас, мэм» Он спросил: «Как тебе показался Синатра?» (Он видел меня на концерте и очень нежно, интимно мне улыбнулся). Я ответила: «По-моему, это просто ужасно. Синатра был пьян, безголос и совершенно непрофессионален». Он сказал: «Мы с ним просидели до восьми утра». Я опять спросила: «Ты не мог бы мне позвонить попозже вечером?» Он ответил: «Нет». Я сказала: «Что-то случилось?» Он сказал: «Я больше ничего не хочу. Я больше никому и ничему не верю. И тебе, в том числе. Ты сама напросилась на ответ».

Я сказала: «Не веришь мне?» Он ответил: «Да». Я тогда спросила: «Ты меня больше не любишь?» И он ответил: «Ты же обещала больше не задавать вопросов. Я должен кончать разговор, кто-то идет. Увидимся завтра в самолете».

Кошмарная ночь. Я уже решила было отменить поездку, но потом подумала: лучше поехать, потому что если я не поеду, то буду изводить себя упреками до конца жизни.

По трапу на борт самолета я поднялась первой. Он появился позже. Прошел, не глядя, мимо и занял место по другую сторону, очень далеко от меня, в самом хвосте, позади уже поставленных кроватей. Самолет оторвался от земли и стал подниматься ввысь. Он трижды пропустил по стаканчику, потом встал и двинулся к постели, опять даже мельком не поглядев в мою сторону. Благодарение Богу, что я немка. Иначе, наверное, выпрыгнула бы из самолета.

Я тоже пошла и легла на свое спальное место. Взяла, конечно, «Фернандо Ламаса», но уснуть толком так и не сумела. То задремывала слегка, то снова бодрствовала. И ВДРУГ Я ПОЧУВСТВОВАЛА НА СЕБЕ ЕГО РУКИ, И ТЕЛО ЕГО НАВАЛИЛОСЬ НА МЕНЯ ВСЕЙ СВОЕЙ ТЯЖЕСТЬЮ. Я не понимала, где нахожусь, что все это значит, понимала только, что он здесь. Схватила его за руку, услышала где-то совсем рядом шум моторов, сообразила наконец что все происходит в моей кровати, в самолете, и захотела спрятать его, втащить внутрь. Он подтянулся повыше, но отодвинулся от меня и что-то проговорил. Я сказала: «Иди сюда!» Я все еще была в полудреме и что к чему понимала не совсем отчетливо. Он опять пополз ко мне, потом снова отстранился и проговорил: «Нет, слишком много вокруг народу». Я выпустила его руку, отодвинула шторку окна и увидела, что уже светло. Решила, что мне все приснилось. Потом глянула под портьеру, отделявшую меня от остальных, и обнаружила его ноги в ботинках, которые я же ему привезла из Италии. Его кровать, оказывается, была напротив. Вскоре он сел на то самое место, где сидел вчера вечером.

Я подошла к нему, сказала: «Доброе утро». Он ответил: «Доброе утро. Как спалось?» Я взяла с собой номер «Мэтча» с его биографией, это дало мне повод наклониться и протянуть ему журнал.

Если ты все еще не возненавидел меня за то, что я заставила тебя читать такое длинное послание, то прими за это мою величайшую благодарность.

Пожалуйста, напиши мне. Я пробуду здесь, в отеле «Беверли-Хиллз», до восьмого февраля. Придется работать, а это сейчас для меня самое ужасное из всего, что можно себе представить. Работа действительно почти всегда помогает несчастливым людям. Но у меня работа особого свойства. Она с бедой никак не сочетается. Несчастному человеку с ней не справиться. Фильм — это было бы совсем другое дело. Когда снимается фильм, от тебя все время чего-то требуют, давят на тебя, тормошат; вокруг люди. И, главное, не надо все создавать в одиночку.

Не знаю, сумею ли совладать с тем, что предстоит. Я начисто лишилась своей «Lebensmut»[31]. А без этого невероятно трудно даже просто существовать, не говоря уже о том, чтобы каждый вечер выходить на сцену в Лас-Вегасе и покорять публику блеском своих выступлений, которые, как ни крути, суть обман и фальшивка. И всегда нужно прилагать большие усилия, чтобы это скрыть.

Жизнь моя уже кажется мне целой горой дурацких подвигов, которые и подвигами-то выглядят только снаружи, я это сознаю, и присущая мне, слава Богу, самоирония, умение взглянуть с насмешкой, спасают всякий раз от желания нагородить вокруг этой горы кучу всякой приятной и лестной чепухи.

Но где взять силы?

До тех пор, пока я не узнаю, что он чувствует, у меня не будет ни минуты покоя.

Если мысль о владеющей им ревности справедлива, тогда, значит, он все еще меня любит. Если же нет, отчего тогда он вообще вернулся? В чем причина? Почему звонил тебе? Зачем говорил в тот день в Нью-Йорке, что скучал по мне? Почему так сильно меня хотел?

Как может человек позабыть того, кого любит, особенно, если у этого человека нет ни капли гордости и никакого выхода — даже такого, как нервный срыв, или путешествие вокруг света, или прыжок из окна вниз головой?

Люблю тебя и ужасно хочу научиться вести себя умно и правильно.

Ноэл не замедлил с ответом.

Файерфлай Хилл

Порт «Мария»

Ямайка, Б.В.И.

Ах, милая,

письмо твое вызвало у меня целую бурю чувств, но самыми сильными были ярость и гнев — оттого, что ты позволила себе стать такой униженной, позволила сделать себя такой несчастной; а все по вине обстоятельств, которые недостойны тебя. Я испытываю отвращение от одной только мысли, что тебе пришлось виниться, просить прощения и раболепствовать. Меня нисколько не возмущает, что какое-то короткое время ты и вправду вела себя дурно; если принять в расчет ту преданность, ту любовь, ту ласку, какие ты щедро дарила все последние пять лет, у тебя было бесспорное право поступить, как вздумается. Ты совершила одну-единственную ошибку — не повела себя гораздо хуже уже давным-давно. Путешествие самолетом в Калифорнию показалось мне чудовищным кошмаром.

Ты очень далеко, и на таком расстоянии мне трудно грозить тебе пальцем, в особенности трудно потому, что сердце мое полно боли и сострадания к тебе, но, право же, моя милая, ты должна немедленно покончить с этой дикой, с этой абсурдной ситуацией раз и навсегда. Она действительно ниже твоего достоинства, — я имею в виду не достоинство знаменитой актрисы, чарующей кинозвезды, а достоинство человека, пусть даже слишком человечного. Простое достоинство личности. «Кудрявый», слов нет, привлекателен, полон обаяния, добр, обворожителен, но он не единственный мужчина на свете, заслуживающий этих лестных эпитетов.

Прошу тебя, попытайся, пожалуйста, выработать для себя нечто вроде маленькой личной философии и НЕ БУДЬ повторяю — НЕ БУДЬ такой адски ранимой. Черт побери, да провались она в преисподнюю, эта окаянная L'Amour с большой буквы! Страданий и бед от нее в тысячу раз больше, чем она того стоит. Не гоняйся за любовью. Не ищи ее опасных соблазнов. Заставь ее покорно ждать за кулисами, пока ты не смилостивишься и не снизойдешь до нее. Но даже и тогда — слышишь? — относись к ней с недоверием и пренебрежением, только их она и достойна… Мне становится до смерти тошно, когда я вспоминаю, как ты часами, сутками сидишь в пустых домах, в тишине квартир и, насторожив слух, мучительно ждешь, когда раздастся телефонный звонок. Перестань это делать. Хватит с тебя, девочка! Один на редкость умный писатель сказал когда-то (возможно, это был я, собственной персоной. Как ты считаешь?): «Жизнь дана, чтобы жить».

Это очень справедливые слова, надо жить, но жизнь НЕ СОСТОИТ из заглядываний в чужие окна и робких надежд, что оттуда тебе швырнут какие-нибудь жалкие крохи. Ты слишком долго предавалась этой скрытой от чужих глаз, этой стоящей непомерно дорого, этой выспренней бессмыслице.

Брось это. Брось. Брось. Ты нужна другим людям. Перестань тратить себя на человека, который и ласковое-то слово способен тебе сказать только, если беспробудно пьян…

Вытащи наружу свое чувство юмора, вытащи его оттуда, куда засунула; начинай жить и РАДОВАТЬСЯ ЖИЗНИ!

Разрешите, между прочим, заметить вам, мэм, что тут поблизости имеется один вполне самостоятельно мыслящий джентльмен, который не подведет, в беде никогда не покинет и который действительно тебя очень, очень любит. Попробуй догадаться, кого я имею в виду.

++++. Крестики отнюдь не означают романтические поцелуи. Эти крестики — не романтические.

Нежный и верный «Гусь»

А также твой преданный «Фернандо де Ломас»

Она прочла мне письмо Ноэла по телефону, потом всерьез рассердилась, когда я сказала, что целиком с ним согласна и всей душой одобряю его рассуждения и выводы.

— Еще бы! Вы же оба Стрельцы! Поэтому всегда и стоите друг за друга, и судите одинаково! Но ни ты, ни он не в силах до конца понять, как это кто-нибудь всю жизнь может оставаться женщиной! Ноэл имеет дело с мальчиками. Через задницу. А ты? Ты играешь в «дом».

Она раздраженно швырнула трубку.

Тотчас по прибытии Дитрих в Голливуд Юл оттуда уехал. В этой ситуации «нежный» Фрэнк был более, чем уместен, — чтобы зализать раны. Два дня спустя после приезда она делает в дневнике соответствующую запись:

Ф.С. Звонил в 1.30. Только что из Нью-Йорка. Я поехала туда. Пробыла до шести утра. Мил и нежен. Надеюсь, это поможет.

Моя мать взяла себе нового аккомпаниатора. Она просто не могла устоять перед его мальчишеским обаянием и несомненным музыкальным талантом. Он и вправду обладал прекрасным и мужественным лицом, был отлично сложен, полон жизненных сил и очень одарен. Это странно, но они так и не стали любовниками. Впрочем, решающую роль здесь, я полагаю, сыграл безупречный вкус, которым природа наделила Берта Бакарака. Он твердо знал, что смешение работы с удовольствием — вещь вульгарная, и ничего хорошего ждать от нее не приходится.

В глубине души Дитрих была оскорблена тем, что Берт сумел не поддаться ее прославленным женским чарам, однако искусно и тщательно маскировала обиду, направо и налево рассказывая разные непристойные анекдоты о его забавных, но рискованных любовных проделках с другими представительницами прекрасного пола. И во время этих рассказов выглядела, как личная бандерша своего героя. До тех пор, пока Берт не обрел известность в музыкальном мире сам по себе и, в конечном счете, расстался с ней, она не успокоилась.

Бесконечное число раз ближайшее окружение моей матери выслушивало историю о ее самоотверженной дружбе с аккомпаниатором. Оказывается, она лично высматривала в Лас-Вегасе смазливых хористочек, годных для того, чтобы, если они понравятся Берту, провести с ним ночь.

Самая безвкусная байка Дитрих, связанная с Бакараком, была чистейшей ложью. Этих гадких выдумок у нее в запасе имелось немало; именно их она воспроизводила с особым удовольствием. В данном случае она сочинила сюжет про то, как первая диагностировала гонорею у бедного Берта, как потом мужественно искала (и нашла!) способ вылечить его от дурной болезни. Сплоченная команда слушателей, жаждущих пикантных подробностей, в этих случаях поначалу задыхалась, потрясенная, теряла дар речи, зато потом начинались безудержные хвалы в адрес автора и полные злорадства комментарии.

— Марлена! Ну, это просто!.. Это же неописуемо забавно! Слов нет… Это изумительно… Прелестно…

От издевательского, от гнусного смеха слезы струились у них по щекам. К этому моменту мы с Биллом обычно покидали сцену, однако голос матери несся за нами до самых дверей.

— Ну, видите? Что я вам говорила? Про Марию? Это называется хорошими манерами? А ведь ее воспитывали в самых лучших традициях. Зато теперь… Куда все подевалось?

Тринадцатого февраля 1957 года она открыла новый сезон в Лас-Вегасе. За роялем сидел Берт Бакарак. В платье поразительной красоты, отделанном алмазами, она выглядела грандиозно и снискала привычный пламенный восторг публики.

По окончании гастролей в Лас-Вегасе Дитрих вновь поехала в Голливуд и завела легкий флирт с киностудией «Парамаунт», поскольку ей требовалась точная копия того самого черного парика, который был на ней в «Золотых серьгах» Она перерыла, наверное, весь костюмерный цех, по крайней мере, цыганский его «отсек», получила желаемое и в роли содержательницы публичного дома в каком-то мексиканском городе появилась на экране в фильме Орсона Уэллса «Печать зла». Предложение сниматься в этом фильме она приняла единственно из желания оказать Орсону любезность, и когда тот признался, что сидит без денег и ему нечем заплатить, не раздумывая, согласилась играть бесплатно. Две короткие сцены с ее участием были сняты всего за один вечер. Восхищенные отзывы, полученные впоследствии за работу в «Печати зла», мнение круга поклонников ее таланта, решивших, будто роль в фильме Орсона — едва ли не лучшая после «Голубого ангела» в ее актерском послужном списке, все это приятно удивляло и постоянно радовало Дитрих. Однажды, не удержавшись, я спросила Орсона, что навело его на мысль дать моей матери роль бандерши в борделе. В ответ он улыбнулся своей очаровательной улыбкой «озорного мальчишки»:

— Разве ты никогда не слышала о подборе актеров по типажному принципу?

Моя мать вернулась в Нью-Йорк весной пятьдесят седьмого года, утешила покинутого Марроу, истосковавшегося за время ее отсутствия, и убедилась, что я готова рожать. Мой третий сын появился на свет физически неполноценным. Дитрих была первой, кому сообщили, что с ребенком что-то неладно. Она тотчас твердо, без раздумий взяла на себя руководство по надзору за событиями. Прежде всего, категорически запретила докторам говорить со мной о болезни ребенка; затем в стиле прусского офицера (она и вообще владела им безупречно, но в этот раз блеснула, как никогда) объявила моему сильно встревоженному и мало что понимающему мужу:

— Билл! У нас кошмарная трагедия! Новый ребенок Марии не так безупречен, как остальные! Знаете ли вы что-нибудь о дурной наследственности в вашей семье? Нет! Нет! Сейчас ее вам ни в коем случае нельзя видеть! Ей будут делать кесарево сечение, чтобы извлечь плод! Я сама скажу, когда вам позволят ее навестить.

Мой деликатный, мой чуткий муж так и не рассказал мне об этом жутком разговоре. Но рассказали другие — возмущенный доктор, которому я себя вверила, и потрясенные услышанным сестры. Мать моя тем временем принялась звонить по разным телефонам и рассылать телеграммы, уведомляя близких друзей о «трагедии», выпавшей на ее долю, о безысходной отныне ее ситуации. Позже, описывая эту ситуацию, она обычно уснащала свой рассказ впечатляющими деталями:

— Знаете, ведь Мария принимала это страшное лекарство, когда была беременна… Это лекарство… Как оно называется?.. «Та…» Нет, как-то по-другому. Короче говоря, это такое лекарство, от которого дети рождаются на свет без ручек и ножек…

Так она оскорбляла мое дитя своей ужасающей ложью.

Билли Уайлдер и его почти сверхъестественное умение выбрать подходящий момент снова пришли мне на помощь. Миновало три дня, и Дитрих была вынуждена покинуть свой пост у изголовья моей кровати. Ей предстояло срочно начать готовиться к двойной роли в фильме Билли «Свидетель обвинения». Прощальные ее слова звучали сурово:

— Тебе следовало остановиться после Майкла. Майкл — действительно совершенный, идеальный мальчик. Вся эта суматоха, весь шум вокруг того, чтобы иметь много детей, — это, знаешь ли, одно только тщеславие. Я тебе говорила, но ты не захотела прислушаться к моим советам. Ты должна была обязательно делать свой увечный телемарафон!

За этим последовало «скорбное» материнское объятие, потом она торопливо натянула белые лайковые перчатки и скрылась.

Тихонько, стараясь не шуметь, Билл приотворил дверь моей комнаты. Он стоял на пороге, не решаясь войти. Лицо вытянулось, взгляд загнанный, но главное — великий страх в душе, который я сразу ощутила, страх, что это он принес мне беду. Каким-то необъяснимым образом.

Я протянула к нему руки. Мы крепко обнялись и застыли. В ту минуту нами владело скорее тревожное опасение, нежели горе. Сумеем ли мы помочь нашему ребенку? Подготовлены ли к выполнению трудной задачи? Достаточно ли умелы, чтоб все делать правильно? Хватит ли одной только нашей любви к больному мальчику, чтобы понять, каким путем идти? Потом мы, фигурально выражаясь, распрямили плечи и приступили к работе. Мы должны были стать самыми лучшими родителями для нашего Пола. Даже лучше тех, какими могли стать.

Этого ребенка заботам Дитрих не поручали никогда. Какого безнадежного инвалида сделала бы она из нашего отважного маленького мальчика! К тому времени, когда он уже смог самостоятельно нанести ей визит, ему было всего пять, но он успел преодолеть препятствия, которые врачи полагали непреодолимыми. Даже Дитрих теперь не могла его запугать. Она говорила с ним нежным, вкрадчивым голосом, топталась вокруг, стояла над душой, кудахтала, причитала, играла в няньку, жертвующую собой ради «несчастненького», любила порассуждать, не называя, правда, вещи своими именами, о его беспомощности, о полной зависимости от других, в которой ему суждено прожить жизнь… Вот что он сказал, вернувшись от нее в тот день:

— Мамочка, знаешь, Мэсси вела себя ужасно глупо. Она надела на меня ботинки, всю мою еду меленько порезала на кусочки и прямо взбесилась, когда я не захотел, чтоб она меня кормила. Я же теперь могу есть сам, и никто не нужен! Я могу, я научился! Но почему она так взбесилась?

Я обняла его, прижала к себе. Мое чудесное дитя, чей могучий, истинно бойцовский дух победил участь, предназначенную телу…

— Не позволяй ей приставать к тебе, лапушка. Мэсси не очень-то здорово соображает насчет… Насчет самых главных вещей.

Он неспешно наклонил голову — этот свой «профессорский» кивок он часто использовал, размышляя над тем, что считал сложным, трудным для постижения.

— Да, Мэсси — дурочка, — заключил Пол и побежал играть с самым любимым своим существом во всем огромном-преогромном мире — с крохотным братом Дэвидом.

Почему мы не прекращали борьбу, а оставили все как есть? В самом деле, почему? Наверное, по той причине, что мне слишком сильно хотелось сделать возможной нормальную человеческую жизнь. Потому, что я была ослеплена страстным стремлением этого добиться. Билл, быть может, бессознательно поощрял все мои несбыточные мечты; для него «матери» как особая человеческая общность были центром и основой семейного единства. В его жизненный опыт не вошло практически ничего из того, что, благодаря своему опыту, слишком хорошо знала я и чего поэтому боялась. И тогда я придумала свою систему. Я решила, что все будет «замечательно», если уродства и безобразия жизни я сумею целиком скрыть от глаз моих мальчиков, пусть они разъедают только мою душу, не касаясь детских. Таким образом, стыдиться «родительницы» Дитрих было предопределено лишь мне одной, а детям — ни в коем случае. До тех пор, пока они не станут достаточно взрослыми и внутренне самостоятельными, чтобы во всем разобраться. Но, разумеется, им пришлось жить и расти в условиях, когда мои благие усилия встречали ответное сопротивление, подчас даже сокрушительное, а это уже было нехорошо, неправильно. Ведь почти все, по крайней мере многое, происходило у них на глазах.

Они стали простодушными свидетелями шумной славы и восторженной лести, этой славой рождаемой. И видели: лесть не считается с реальностью, с истинным масштабом личности, которую выбрала своим идолом. При этом они росли и воспитывались в уважении к традициям правильного поведения, и бытового, и жизненного, одновременно видели, что моя мать эти традиции открыто презирает. Хуже того — им не раз и не два доводилось наблюдать, как я закрываю глаза на те ее поступки, которые дети не могли не счесть предосудительными в чисто нравственном смысле. Мне следовало разрубить эту тесную связь, причем, окончательно. Но я не разрубила.

Все происходящее каким-то почти неуловимым образом наложило свой отпечаток на моих мальчиков. Я это знаю точно, я замечала шрамы, оставляемые жизнью. В том числе, и почти незаметные. Нельзя было наносить им никакого вреда, даже самого малейшего. Это преступление, на которое я молча дала согласие, за которое и теперь все еще несу наказание, и буду нести до скончания века. И абсолютно ничего не могу сделать, чтобы исправить положение.

Одна из трагедий любви — это приближение момента, когда безотказное лекарство «дай поцелую — и все пройдет» больше не срабатывает.

Моя мать была безмерно занята подготовкой к «Свидетелю обвинения» (она старалась обезобразить себя, чтобы сыграть роль простой женщины, лондонской кокни). Настолько занята, что даже не заметила, как я перестала ей звонить. А когда она позвонила сама, я отговорилась тем, что якобы спешу и не могу вести беседу. В июле я уведомила ее телеграммой, что мы перебираемся в наш маленький домик на Лонг-Айленде, и тут она вдруг стала такой многословной, ласковой, готовой к душевным излияниям… Видно, у нее появились дурные предчувствия… Профессиональное же понимание вещей осталось нетронутым.

Суббота, 13 июня 1957 г.

Ах, любимая,

знала бы ты, какое счастье твоя телеграмма, какую радость доставила она моей душе.

Я переехала в свое бунгало. Сегодня первое утро дома. Все, все вокруг так красиво, что просто грех наслаждаться этим в одиночку. Но, зная, что ваше семейство сейчас пребывает на берегу моря, я легче переношу угрызения совести. Нетрудно вообразить, какая красота окружает и вас.

Тут чего только не случается. К настоящему моменту Лоутон руководит мной на паритетных началах с Билли («сорежиссирует»). Он хитрая, пронырливая лиса, но Билли, который по уши в него влюблен, не замечает ничего и позволяет ему все что угодно. По его совету меня заставили пронзительно вопить в первой же судебной сцене, что, по-моему, просто катастрофа: это незачем и негде делать. Нет даже просто подходящего момента.

Но зато (и тут зарыта собака) это великолепный контрастный фон для самого Лоутона, для длинного допроса свидетельницы, потому что он играет здесь с явным, но вежливо-доброжелательным цинизмом и ведет всю сцену на одной ноте, и лишь в самом конце совершенно неожиданно выкрикивает единственное слово: «Лгунья!» Выкрикивает после всех спокойно перечисленных им и развернутых доказательств моей заведомой нечестности. Мой истерический вопль, сопровождающий ответы, делает его позу, позу почти любезного циника, гораздо более осмысленной и выразительной для зрителя, чем если бы я сыграла все так, как намеревалась с самого начала. Свое «Нет, я его никогда не любила…» мне хотелось произнести бесстрастно, сухо, что само по себе обрело бы эмоциональную окраску, и зрительская реакция была бы очень острой в этом случае. Зрители сразу бы насторожились, а они и по замыслу должны быть против меня. Я ведь всегда чувствую, насколько легче человек проникается враждебностью к холодным, стервозным людям, чем к тем, кто не скрывает своих чувств.

Этому всему предшествовали бесконечно долгие обсуждения после каждого отснятого кинокадра с моим участием. Их вели Лоутон и Билли, а я просто-напросто присутствовала и со всем соглашалась. Соглашалась не потому, что думала, будто Лоутон прав, а потому, что твердо знала: надо непременно разрушить, развеять в прах эту кошмарную легенду. Легенда гласит, что меня интересует в фильме только моя наружность и что всерьез я никогда не играла. Вот почему слова, которые я хотела бы сказать сорежиссерам, они могли истолковать или как мое нежелание портить свое неподвижное лицо гримасой гнева, или как признание в том, что я неспособна воссоздать эмоциональный взрыв, сильное душевное волнение.

Тем временем Тай Пауэр восседает на скамье подсудимых. На нем великолепный твидовый пиджак светлого тона, отчего Тай выглядит еще боли элегантным, чем в пиджаке коричневого цвета. Рубашка его безупречно чиста, манжеты свежевыглаженные Манжеты украшены слишком большими квадратными голливудскими запонками. Золото их ярко сверкает в свете ламп. К этому следует добавить роскошные часы на запястье и массивное кольцо с печаткой на мизинце, которое, судя по всему, постоянно натирают воском: мощный отблеск его мешает работе кинокамеры. Волосы Пауэра набриллиантинены; парикмахер специально причесывает их перед съемкой каждого кинокадра. Он выглядит именно так, как должен выглядеть Тайрон Пауэр, Американец! Когда доведенному до отчаяния моей зловредностью ему приходится спрятать голову в ладонях, он очень старается не коснуться волос. Это напоминает мне Клодетт Кольбер; она делала то же самое из-за своей накладной челки.

Видно, что он дьявольски виновен. Человеку, как выяснилось, вовсе не требуются ни честное лицо, ни наивность, ни смущение, чтобы вы поверили в его непричастность к преступлению. Ни к чему и облик довольно бедного англичанина со смятыми рукавами и манжетами, заставляющими думать, что, помимо всего прочего, он еще и сидит в тюремной камере. Пауэра регулярно опрыскивают, чтобы по лицу было заметно, как он, бедняга, вспотел от волнения. Когда он и вправду изображает на физиономии волнение и беспокойство, то делается особенно виновным. Но никто не смеет ему ничего сказать. Я купила пару жемчужных сережек в какой-то дешевой лавчонке, так мне тут же объяснили, что от них у меня слишком богатый вид. Перед тем, как начались съемки, я немало натерпелась; надо ведь было, чтоб не осталось и следа от моей обычной красоты. А тут сидит голливудский Исполнитель Главной Роли, ничего общего не имеющий с героем фильма, сидит со своими отполированными маникюршей ногтями, с кольцом и запонками, и золотые часы лежат на краю скамьи подсудимых Я не видела его на месте для дачи свидетельских показаний, где, уверена, он будет стоять во всем своем величии и славе и где скажет, что с тех пор, как потерял место, ходит без работы и что, хоть у него сейчас туго с деньгами и почти нечего есть, он не взял ни гроша у старой леди, в убийстве которой его обвиняют. Ну как? Полагаю, остается только смеяться.

Сегодня Лоутон объявил мне, что раз я так воинственно держусь в зале суда в качестве миссис Воул, то для женщины-кокни надо выбрать нечто прямо противоположное. Здесь я должна изобразить эдакую смутную, расплывчатую женственность. Пусть у меня будет припухший, как от пчелиного укуса, рот и чтоб я все время кокетливо перебирала пальцами оборку на блузке. Потом он лично все это мне показал, быстро моргая своими медвежьими глазками и теребя рубашку. Тут я сразу же припомнила анекдот про психоаналитика, пытающегося стряхнуть с себя невидимых бабочек, про которых пациент говорит, что постоянно чувствует их на собственной коже.

Мы перепробовали бесчисленное количество шрамов. Самых разных. Все оказались слишком уродливыми и страшными для Хорнблоу. Пробы продолжались до тех пор, пока мой гример не сказал, пожимая плечами:

— Но ведь я прочел в сценарии, что шрам и есть причина ненависти этой женщины; там также говорится, что свой шрам она показывает только на одно мгновение. Если бы он не был ужасным и отвратительным, зачем бы ей специально прикрывать его волосами? Она могла преспокойно замазать шрам какой-нибудь пудрой, будь он всего-навсего красной полоской.

— Ах, — сказали они, — конечно, конечно. Это правильно. — И с шрамом все решилось в одну минуту.

Как я и предчувствовала, у Билла большие хлопоты и даже неурядицы с декорациями. Оулд Бейли[32] воссоздан в массивном дереве и в точных размерах Но, как тебе известно, для съемок размеры абсолютно ничего не значат; с помощью света можно воспроизвести и несуществующую глубину, и нужный пространственный объем, и даже как бы запрудить помещение людьми, если это желательно. Они же, наоборот, невероятно гордятся тем, что получили «реальную» вещь. Но какая она к черту «реальная», когда сделана заново? Это они в расчет не берут. Там, где кончаются деревянные панели, потолок выкрашен свежей краской. Он почти белый и выглядит, как голливудская декорация в павильоне У нас на съемочной площадке присутствует эксперт, настоящий британский барристер[33]. Он со мной согласен и тоже говорит, что в жизни потолок обязательно темнеет от времени, и даже если бы в этом старинном английском суде его каждый год красили, он все равно никогда бы так не выглядел. Кожа на скамьях тоже новая, прямо с иголочки.

На этих скамьях сидят голливудские статисты. Сидят в своей обычной одежде. Ультрасовременные прически, шляпы, украшения — все a la Голливуд. Миловидные физиономии. Мужчины в белоснежных рубашках, которые ослепительно сверкают, отвлекая внимание от действия; поверх них, радуя глаз, свисают большие актерские галстуки из набивной ткани. Никаких маленьких узелков, какие приняты у англичан; не видны и лица, глядя на которые можно было бы решить, что в зале — представители средних слоев английского общества. Все-все американское, все настолько не соответствующее логике, что нельзя поверить, будто никто этого не видит и против этого не возражает. И все происходит в окружении «точных», «отражающих жизнь» декораций старинного Оулд Бейли. Тут вообще нет персонажей (существует ведь особый тип людей, обожающих сидеть в судах при разборах дел об убийствах!), тут только красивые калифорнийские леди.

Это все, конечно, не мое дело, но это же именно те люди, которые меня судят!

Уна О'Коннор сыграла свою сцену точно так же, как играла ее в театре, — за тем лишь исключением, что в роль внесены многочисленные изменения; это осложнило ей работу.

Снималась она в тех же платьях; длинные серьги привычно для меня висели по обеим сторонам ее лица и звенели всякий раз, когда она резко поворачивала голову. В фильме Уна играет старуху-домоправительницу убитой женщины. Здесь ее уважают, ценят и не дергают.

Что еще я могу тебе написать? Всю свою жизнь я играла шлюх. И на этот раз они даже не ждут, что я прибавлю что-нибудь к знакомому образу.

Не то, чтобы я думала, будто они могут совершенно испортить мне роль. Я по-прежнему хочу воплотить на экране миссис Воул, — быть может, не так первоклассно, как могла бы и как надеялась, но все же, полагаю, это будет довольно интересно.

На подходе у меня нет новой картины, но тут я вдруг оказалась в толпе этих ужасных репортеров. «Что вы собираетесь делать по окончании работы над «Свидетелем обвинения»?» Я дала единственно возможный ответ: «Поеду домой».

Целую тебя крепко и от всего сердца.

Мэсси

Дневник свой она, конечно, не забросила.

Среда 24 июля

Учу роль. Большая финальная сцена.

Он позвонил. Я думала, мне это снится. Слегка пьян; да, не очень сильно. Однако достаточно, чтобы решиться набрать мой номер.

Много работает, и спина болит, как прежде. Разговаривали целый час. После января это впервые.

Упоминание о болезни спины Юла существенно. Быть может, то был начальный этап беспощадного рака, который сгубил этого талантливого человека. Девятнадцатого августа моя мать пишет в дневнике:

Первый раз без обвинений. Сказал: «Я пришел повторить, что люблю тебя». Три раза прикладывался к спиртному, прежде чем сказать. Лежал в постели, когда сказал это.

Уже попрощался со мной у двери и решил остаться.

20 августа

Закончили «Свидетеля».

22 августа

Весь день дома в ожидании. Позвонил Билли, сказал, что в фильме я великолепна. Награда Академии киноискусства. Мне. За исполнение роли.

Ничего не значит, потому что Он не позвонил.

4 сентября

Он пришел в 1.30. Оставался до 4.30. Мил, нежен, чудно выглядит (принимает гинсенг). В постели полтора часа. Мне следует быть счастливой.

Трудно, так как важна любовь, а не постель. Хотя постель всегда была его проявлением любви.

В четверг перезапись фонограммы женщины-кокни.

13 сентября

Несчастна. Звонка нет. Почему?

На студию — повидаться с Билли. 3 часа дня.

Шевалье.

Тай Пауэр.

14 сентября

Кровавое пятно. Темное. Боль в пояснице.

На «Тампаксе» никакой крови. 9 вечера. Положила в 12 дня. Но боли в пояснице по-прежнему.

Она продолжала фиксировать нерегулярно появляющиеся странные кровяные пятна во всех своих дневниках и занималась этим до 1964 года. К врачу идти наотрез отказывалась.

Тами находила все большее утешение в голосах, которые слышала она одна. Когда голоса приказали ей не спать, она сидела неподвижно целыми днями, молча уставившись в одну точку; ее хрупкое и слабое тело застывало в этом как бы подвешенном состоянии. Потом голоса настойчиво потребовали, чтобы Тами вскрыла себе вены, и она послушно повиновалась приказу. Отцу пришлось отправить ее в психиатрическую лечебницу. Это был конец долгого, мучительного путешествия, на которое ушла почти вся ее жизнь. Мне бы следовало броситься к ней, спасти ее от этих последних мучений, но я была поглощена своим собственным горем, собственными страхами. Они владели мной безраздельно, и я не могла найти в себе мужество уехать и начать борьбу за эту чудесную женщину, которую так любила. К тому времени, когда мой ребенок одержал победу над своими тяжкими дефектами, когда одолел все препятствия, было уже поздно. Слишком поздно.

Моя мать подвела всему этому итог в свойственной ей манере:

— Наконец она сошла с ума по-настоящему и ее забрали. Теперь у Папи будет хоть немножко покоя!

Реакция моего отца выразилась в том, что он мужественно продолжал свой роман с Линдой Дарнелл, начатый еще до последнего резкого упадка сил у Тами. До ее коллапса.

Мать моя отправилась обратно в Нью-Йорк и, поскольку боли в пояснице упорно продолжали ее преследовать, возобновила прием одного из своих самых любимых лекарств — кортизона. Ежедневная доза оставалась прежней. В тот момент, когда кортизон спровоцировал кровотечение, она чувствовала себя действительно очень хорошо и ни на что не жаловалась. В самом деле, она была в таком хорошем состоянии, что даже записала это в дневнике. Кроме всего остального, в дневнике упоминается важная вещь: хотя спустя неделю кровотечение остановили, однако вернулась нечувствительность в обеих ногах и возобновились боли в пояснице. Вследствие этого она решила не расставаться с кортизоном и принимать его в привычных количествах.

Когда разбился самолет, на котором летел Майкл Тодд, и он погиб, она погрузилась в очередной вдовий траур, одновременно высмеивая настоящую жену Тодда за то, что та делала то же самое.

Мы проводили предвыборную президентскую кампанию, агитируя за Джона Фицджеральда Кеннеди, и я думала, какой могла бы стать судьба Большого Джо, не будь он убит на войне, и радовалась тому, что Джек поднял упавшее знамя, и гадала: вправду ли он этого хотел. Забавное чувство — иметь президентом человека, однажды заставившего дрожать и подгибаться твои коленки. Я желала ему добра и носила свой нагрудный значок с портретом Кеннеди, испытывая «фамильную» гордость.

Скончался Гейбл, а когда я сказала матери, что умерла и Хенни Портен, кинозвезда давних лет, кумир ее молодости, она удивилась:

— Кто? Никогда о такой не слышала!

Юл мало-помалу стал исчезать со страниц ее дневника. Как-то она сказала, что если бы смогла его возненавидеть, то сумела бы потом и перенести боль от окончательной разлуки. Человек, воспитанный в традициях железной тевтонской дисциплины, она в конце концов оказалась верна своему слову. К зиме пятьдесят восьмого года любовь-наваждение, столько лет терзавшая ее, столько лет господствовавшая над ее жизнью, перешла в такую же страстную, всепоглощающую ненависть.

Втайне от моей матери мы с Юлом остались друзьями. Я восхищалась им и по многим причинам, но, кроме того, всегда искренно питала слабость к жертвам Дитрих.