Глава 6 Под гром салюта

Как- то раз зимой во время утренней проверки я почувствовал вдруг недомогание, жаркий озноб, противную горькую сухость во рту. Стало трудно дышать. В груди моей и спине при каждом вздохе возникала сверлящая, пронзительная боль.

Пришел врач (по-лагерному «лепила»). Торопливо обстукал и выслушал меня, сунул под мышку мне градусник, и потом, посмотрев на него, уныло поднял брови.

— Придется госпитализировать, — сказал он надзирателю. — Ничего не попишешь — плох. И весьма.

— А что у него? — спросил с сомнением надзиратель.

— Что-то с легкими, — ответил, поджимая губы, врач. — Вероятно, плеврит, если я, конечно, не ошибаюсь…

Он не ошибся, этот лепила! У меня и действительно оказался двухсторонний «экссудативный» плеврит — болезнь затяжная и скверная.

И вскоре меня отправили отсюда, перевели в бутырскую центральную тюремную больницу.

Болел я долго и тяжело. Сказались чудовищные условия лагерной моей жизни; адская смена температур (зной литейного цеха и холод сырой, неотапливаемой камеры), и непосильный труд, и длительное недоедание.

Едва соприкоснувшись с жизнью, я уже устал от нее. Устал, не успев распознать ее по-настоящему, не разглядев, не распробовав.

Плеврит мой вылечили к весне, но я по-прежнему был плох и почти не вставал с постели. Я лежал, дыша осторожно и трудно. И часами с тоскою разглядывал беленый, испятнанный сыростью потолок.

Пятна были обильны и разнообразны; одни из них напоминали диковинные растения, другие — гигантских насекомых. Порою мне начинало казаться, будто насекомые эти шевелятся, движутся…

Тогда я отворачивался и смотрел в окно. За ним в вышине серело дымное ветреное небо.

Иногда по вечерам в небе вспыхивали победные салюты.

Короткий орудийный гром раскатывался над округой. Темнота расступалась и становилась радужной. Густые зыбкие гроздья огней взлетали в зенит, на миг повисали там и рассыпались пестрым праздничным дождиком.

Начиная с зимы сорок третьего года салюты стали возникать все чаще и все пышнее. Война переламывалась. Фронт отходил на Запад.

Больничная наша камера реагировала на это бурно и по-разному.

Здесь находилось немало бывших солдат. Немало тех, кто в самом начале войны попал, отступая, в немецкое окружение. Все они сидели теперь за измену родине, за шпионаж и сотрудничество с врагом!

И все-таки неправедно осужденные, обиженные, посаженные, в сущности, ни за что, люди эти по-прежнему оставались патриотами. Фронтовые победы искренне радовали их, салюты заражали шумным весельем.

Были тут и настоящие изменники — перебежчики, «полицаи». К военным событиям они относились по-своему, с тоскливым беспокойством и явной тревогой.

Некоторые из них упорно продолжали верить в немецкую мощь, в несокрушимость третьего рейха; перемены на фронте казались им делом временным и случайным.

— Показуха, — насмешливо выпячивая губы, сказал однажды вечером пожилой, заросший седой щетиной полицай, — дешевая трескотня… У нас только и умеют, что пыль в глаза пущать.

— У нас еще и драться умеют, — отозвался высокий, бледный до синевы, парень. Одна рука его была закована в гипс и покоилась на широкой марлевой перевязи; другой он ухватился за решетку окна. Он стоял, жадно вглядываясь в мерцающее, расцвеченное салютными брызгами небо.

— Неплохо умеют, сам видишь!

— Это-то умеют, — согласился седой, — да что толку? Все одно — бардак… Нет, ребята, с немцами нам не сравняться, — он помотал головой. — Нипочем не сравняться. У них порядок, дисциплина, настоящая власть. У них — сила!

— А все же бегут! — улыбнулся парень. — Как же так?

— А очень просто, — прозвучал из угла сипловатый раскатистый бас. — Немецкий порядок разбился о русский бардак…

— А-а-а, — отмахнулся полицай. — Это все ненадолго. Они еще вернутся! Оклемаются, отдышатся малость и беспременно вернутся. Наверстают свое. Вот тогда посмотрим, что вы скажете, герои, как запоете!

— Замри, паскуда, — грозно, медленно проговорил парень и порывисто шагнул к седобородому. — Закрой свою помойку! Понял? И если еще вякнешь…

— А чего ты прешь, чего залупаешься? — удивился тогда полицай. — О чем хлопочешь? Думаешь, ты лучше меня? Мы же с тобой одинаковы, сидим по той же статье, срока имеем общие.

И опять громыхнул из угла чей-то насмешливый бас:

— Всем — поровну! Основной закон социализма!

Блатные обычно не ввязывались в скандальные эти споры; салюты вызывали у них свои, особые ассоциации…

Мой сосед по койке — старый карманный вор Архангел — рассуждал, прислушиваясь к торжественному эху орудий:

— Хорошо сейчас на воле. Ах, хорошо! Фраера суетятся, гужуются, водочку пьют… А когда фраер веселый, работать одно удовольствие. Он, сирота, ничего в этот момент не чувствует, не видит — сам в руки просится! Бери его за жилетку и потроши по частям. Я завсегда, как только подпасу приличного сазана, в глаза ему смотрю. Внешность изучаю. Ежели он навеселе — значит мой! Ежели, наоборот, нервный, злой — стало быть надо поостеречься. Злой — он трудный для дела. Чутье у него, как у собаки. Тут особая психология, это проверено давно! И вот почему я войну не люблю, она всех в тоску вгоняет, нервными делает… Ну, ничего. Дай Бог, доживем до победы. До мирных дней! До полного веселья!

Я слушал его безучастно и словно бы издалека. Я все время лежал в забытьи; не хотелось ни говорить, ни двигаться. И, как это ни странно, почти совсем не хотелось есть.

По сравнению с тем, что давали в лагере, здешняя больничная кухня выглядела, поистине, княжеской! Обед состоял из трех блюд. (Я получал особую, усиленную норму — для тяжелобольных.) На третье выдавали компот, его я и пил в основном. Остальное, урча и отдуваясь, торопливо приканчивал мой сосед.

Болезней у Архангела было много — хронический сифилис, ревматизм, выпадение кишки и еще что-то, сейчас уже и не упомню… Однако роскошный этот букет, казалось, ничуть ему не мешал; он был на редкость жизнерадостен, говорлив и исполнен волчьего аппетита.

Он подчищал за мной блюда старательно и регулярно. Но однажды скорбно сказал:

— Тебя, конечно, мне сам Господь Бог послал… Двойной харч — это по нынешним временам счастье. Особый факт! Но все-таки ежели подумать, жалко тебя! Ты ведь так не протянешь долго. Загнешься, отбросишь копыта.

— Да? — я улыбнулся слабо. — Ну и что?

— Как что? — рассердился он. — Как то есть что? Пока есть возможность, пользуйся, кормись… Шевели рогами!

— Не хочу, — проговорил я сонно, — не хочу шевелить… Я отвернулся и задремал, накрывшись с головой одеялом. Разбудил меня врачебный обход. Открыв глаза, я увидел над собой людей в белых халатах; один из них — низенький, одутловатый, в мягких старческих морщинах — спросил, глядя куда-то вбок:

— Ничего, говоришь, не ест?

И голос Архангела ответил тотчас же:

— Видит Бог, гражданин доктор. Только компот сосет. Да еще чаек… Ну и передачки кое-когда. И все! Догорает парнишка, на глазах доходит.

— А ты, значит, все это время за двоих старался, — усмехнулся врач, — и помалкивал…

— Так ведь сказал же, — с обидою возразил Архангел, — сам сказал!

Врач присел ко мне на кровать, пощупал пульс и ловко, привычным жестом вывернул мне веки.

— М-да, — пробормотал он, — собственно говоря, этого давно следовало бы ожидать.

Затем, отойдя в сторону, он о чем-то долго говорил со своим спутником. До меня долетали отрывки приглушенных фраз: «Пеллагра». «Потеря жизненных сил». «Подлежит актировке»…

Когда обход кончился, Архангел сказал:

— Хорошая карта тебе выпала, шкет. Добрая карта! Если уж они заговорили об актировке, дело верное. Пойдешь на свободу! Ну а я… — он умолк, опустил брови и потом добавил, кривясь: — А я тут буду гнить. Разве это справедливо?

Через неделю после памятного нашего разговора я был вызван на врачебную комиссию. Осматривало меня на этот раз много людей. И опять услышал я непонятное и пугающее слово: «пеллагра».

А затем на исходе апреля мне было объявлено о том, что я «сактирован» — досрочно освобожден из-под стражи в связи с болезнью и потерей трудоспособности.

Я выслушал эту новость в тюремной канцелярии. Начальник зачитал вслух приказ о моем освобождении, потом сунул мне какие-то бумаги; я должен был прочесть их и расписаться.

Когда формальности были закончены, явился санитар и отвел меня вниз, в сырой и сумрачный подвал, где помещалась вещевая каптерка.

Там он сразу же приказал мне раздеться:

— Скидавай все начисто! Отходился в казенном…

Я послушно снял с себя шершавое больничное белье, стряхнул с ног тапочки и, ощутив под подошвами ледяной и скользкий кафель, сразу съежился, озяб.

— А… мое барахло? — спросил я, мелко постукивая зубами.

— Жди, — сказал он, сгребая белье в охапку, — выдадут.

— Сколько ж надо ждать?

— А уж это не знаю. Не моя забота… Здесь ваших тряпок навалено знаешь сколько? Тысячи! Пока разыщут, сверятся — на это тоже время надо.

— Но ведь холодно…

— Потерпишь, — сказал с коротким смешком санитар. И он ушел, звонко цокая по кафельному полу.

Все это время я говорил и двигался, как в полусне, еще не вполне осознавая реальность происходящего. Холод привел меня в чувство. И только теперь заметил, что я здесь не один!

Поодаль, на лавке, сидел такой же голый, как и я, арестант. Он сидел вполоборота ко мне, скорчившись и подтянув колени к подбородку.

Тщедушный, стриженный под машинку, с выпирающими ключицами, с просвечивающей кожей, он показался мне совсем зеленым юнцом. «Господи, — подумал я, — подростков сажают, почти детей».

В зубах у подростка дымилась папироса. Мне вдруг нестерпимо захотелось курить. Вприпрыжку, поджимая зябкие ноги, я направился к нему и подошел вплотную.

— Эй, — сказал я, — лишней папиросы не найдется? Он скользнул по мне взглядом, прищурился, затянулся, кутаясь в дым. Потом, опустив ресницы, сказал застуженным, ломким каким-то тенорком:

— Последняя…

— Ну, так оставь затянуться!

— Ладно, — кивнул подросток и, оторвав зубами мокрый краешек мундштука, протянул мне окурок.

Он держал его деликатно — кончиками пальцев. И я невольно обратил внимание на форму его руки. Рука была узкой и слабенькой, и какой-то почти неживой.

— Затянись! — сказал подросток. — Отведи душу, если не брезгуешь.

Я взгромоздился рядом с ним на лавку, скрестил ноги по-турецки и так сидел некоторое время, помалкивая, мусоля тлеющую папиросу.

— На волю? — поинтересовался он затем. — Или на этап?

— На волю, — ответил я. — А ты?

— Тоже.

— Что-то они долго возятся. Не могут вещички наши найти, что ли?

— Так ведь на волю, — сощурился он. — Тут они не спешат…

И еще раз, искоса оглядев меня, спросил негромко:

— По болезни?

— Да… Сактировали. В общем, подвезло. Поперло!

— И меня, — сказал он жалобно. — И меня — по болезни…

— Да уж ясно!

Я провел ладонью по стриженой его голове, по склоненной детской тоненькой шее.

— Это сразу видать… Где ж это тебя так заездили? Ничего не осталось.

— Ничего не осталось, — повторил он и всхлипнул. Лицо его исказилось. По запавшим щекам протянулись ломкие полоски слез.

— И ничего уже больше не будет… Ничего, ничего!

— Ну, ну, — проговорил я растерянно, — перестань. Что ты, как баба? На свободу ведь идешь — радоваться должен!

Он затих под моей рукой. И легонько, доверчивым движением, прислонился ко мне плечом.

И в этот момент в глубине комнаты из-за перегородки раздался зычный голос каптера:

— Евдокимова Анна! Подходи — получай вещи! Товарищ мой вздрогнул и распрямился внезапно. И как только он поднялся с лавки, я понял, что это вовсе не парень.

Ошибиться было невозможно… Но, боже мой, как мало женского оставалось в иссохшем этом теле! Угловатое, лишенное плоти и сочности, оно вызывало щемящее чувство жалости.

Девушка, очевидно, и сама это сознавала; растерянно прикрываясь руками, она отвернулась от меня, потупилась с горькой гримаской и стремительно пошла, почти побежала к перегородке, туда, где маячила громоздкая, облаченная в халат фигура каптера.

Спустя минуту вызвали и меня.

Слежавшийся, мятый, пахнущий плесенью и мышами костюм налезал на меня с трудом… Но когда я надел его, оказалось, что он чересчур просторен и болтается, как на вешалке; плечи пиджака провисали, брюки сидели мешком.

Зато Анна — в пестреньком платьице и платочке — стала неожиданно нарядной и даже обрела кокетливый вид.

Легкий оранжевый этот платок освежал ее лицо и удачно сочетался с цветом глаз. Я только сейчас рассмотрел их по-настоящему; они были карие, большие, с золотистыми, дымно мерцающими искрами.

— Послушай, — сказал я, — ведь я поначалу не разобрался… А ты — интересная!

— Была когда-то, — вздохнула она, — ничего была девочка. В порядке. За это и погорела.

— А кстати — за что? По какой ты статье сидела — я и забыл спросить.

— Статья знаменитая, — ответила она, — С. О. Э. Знаешь?

— Нет.

— Будет врать-то!

— Честное слово, не знаю. Так все же — за что тебя?

— За проституцию, — сказала она просто. — А что было делать? Мама в сорок втором потеряла карточки, начался голод… Ну, я и пошла. С военными. С кем попало. Вот и пришили статью: «Социально опасный элемент».

— А здесь, — начал я, — в больнице…

— Я знаю, о чем ты думаешь, — хмуро усмехнулась она. — Нет, у меня не то… Врачи говорят — каверны в легких, — и опять лицо ее ослабло, исказилось жалобно. — Это сейчас хуже любого сифилиса. Теперь у меня одна дорога — на Ваганьковское кладбище.

— Эй, фитили! — хрипло гаркнул каптер. — Хватит митинговать. Выходи давай, топай!

И вот наступил долгожданный миг свободы.

Я думал, что будут какие-нибудь новые процедуры, дополнительные сложности, но нет, все получилось на удивление легко и буднично.

Вахтер молча сверился со списком, затем отворил стальные клепаные ворота, пропустил нас и захлопнул их с тяжким грохотом.

— Тебе куда? — отойдя от ворот, спросил я Анну.

— Тут, недалеко, — махнула она рукой, — на Каляевской улице.

— Проводить?

— Да нет, ни к чему, — ответила она. — Как-нибудь погодя — если живы будем. — И потом, шатнувшись, подняв руки к лицу, сказала: — Ой, я совсем как пьяная! Дойдем-ка, миленький, вон до того угла…

На углу мы простились с ней. Но расстались не сразу. С минуту мы еще стояли здесь, озираясь, вбирая в себя забытые уличные запахи и цвета.

День незаметно кончился, угас, и все вокруг — очертания зданий и силуэты бегущих по тротуарам людей — все уже было смягчено и затушевано сумраком. Линии утратили четкость, краски стали влажны и расплывчаты.

А может быть, мир предстал нам таким из-за наших слез?

Анна плакала в голос, навзрыд. Я стоял рядом с ней, поддерживал се под локоть и чувствовал, как в глазах у меня тоже набухает соленая жгучая влага.

И чтобы избавиться от влаги, не дать ей пролиться, я торопливо запрокинул голову к небу.

Наконец-то, после полутора лет заключения, мне снова довелось увидать его — увидать целиком, от края до края… Небо было огромным и легким. Оно пахло весной, источало томящую вечернюю свежесть. Оттуда лились потоки голубого света — густели и затопляли округу. И вдруг простор окрасился по-иному, наполнился отблесками огня, стал ярким и радужным.

Это над нами — надо всей Россией — ударил новый победный салют!