Спасибо академику Сахарову! Приключение в письмах и комментах
— Как я говорил вчера, — начал свою лекцию богослов-гебраист фрай Луис де Леон, вернувшись в саламанкский университет после пятилетней отсидки за ересь (перевод «Песни песней», которая тогда еще не входила в официальный свод Вульгаты, католической Библии), но те годы — не в счет, вычеркнутое время, между вчерашней и сегодняшней лекцией прошла одна бессонная ночь.
Первый проблеск теории относительности в испанском средневековье.
Я же пытался в «Записках скорпиона» ввернуть нью-йоркское время в московское. Или наоборот? Какое время главное для человека, который живет одновременно в нескольких временах?
На самом деле, в играх со временем прописка в пространстве большой роли не играет. В чем убеждаюсь, принимаясь за нью-йоркскую летопись моей жизни. Здесь я уже прожил дольше, чем в каждой из русских столиц по отдельности и даже вместе взятых. (Правда, некоторое время — в младенчестве и дошкольном детстве — я жил в столицах двух будущих среднеазиатских государств.)
Что произошло между вчера и сегодня, между последней главой предыдущей книги и первой главой этой, между двумя томинами моих антимемуар, поверх моего письма, во внешней реальности? Интермедия или действие? Промежуток важнее того, что он разделяет? Возьмем промежность в качестве примера — начало начал, исток жизни, а та уже на исходе. Но исход неописуем и неописываем, смерть не входит в наш опыт, но токмо выбор между истоком и течением. А воспоминания в любом случае старят человека, зря я за них взялся из опаски, что смерть опередит меня. Но фишка в том, что это и не воспоминания вовсе, а воспоминания о воспоминаниях, то есть биография-роман, а не словесный байопик. Ну да, метафизический роман под названием «Евтушенко», хотя не только о нем, но о евтушенках как таковых. Посему поговорим, наконец, о квинтэссенции евтушенкизма по имени «Академик Андрей Сахаров».
Есть наука о мерах времени — horology. Пишу латиницей, потому что заглянул в русский словарь иностранных слов, а там хорология, она же ареология — наука об областях распространения (ареалах) отдельных видов, семейств и других систематических групп и растений. Это — другое. У трагического Бруно Шульца есть книга «Санатория под Клепсидрой». Я сам впервые увидел эти древние часы, кажется, в Греции: уровень воды показывает истекшее время. В отличие от солнечных, по ним можно судить о времени ночью. Почти по Гераклиту: в одну и ту же реку нельзя ступить дважды, а тем более 24 и 48 раз. Теперь-то с временем запросто: наручные часы входят в дюжину самых важных изобретений прошлого столетия. Да и гераклитовы воды сомнительны: буддисты считают, что это одни и те же воды, одна и та же река, одна и та же вечность. Это не значит, что правы они, а не Гераклит.
Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло? За давностью лет можно было списать этот эпизод нашей начальной жизни в Америке, тем более как долго, после первой эмоциональной вспышки, я держал язык за зубами. Но что же получается? Я трушу самого себя? Когда всё это случилось, шел напролом, с открытым забралом, шпага наголо, а потом решил не то чтобы подзабыть, вычеркнуть из памяти, предать забвению, а затаиться и не злопамятничать. С другой стороны, об этом, по определению корреспондента «Нью-Йорк Таймс», «безобразном инциденте» (an ugly incident) в свое время трубила зарубежная пресса и вся едино на нашей стороне, да и как могло быть иначе? Мы с Леной Клепиковой были пострадавшей стороной, но это сейчас мы живем в глобал виллидж, а тогда эта мировая деревня была поделена надвое: мир информационной свободы и мир информационного блэк-аута. Только этим и можно объяснить, что даже тогдашние мои друзья, типа Юнны Мориц и Володи Войновича, упрекали меня: зачем лягнул академика? А мстительные, типа Саши Кушнера (за «Трех евреев», где я ему как придворному еврею на все времена и при всех властях противопоставлял городского тогда сумасшедшего Осю Бродского), до сих пор утверждают, что я оклеветал А. Д. Сахарова по заданию конторы глубокого бурения. Думаю, для КГБ это было еще б?льшим сюрпризом, чем для Войновича или Мориц.
А вот и оказия! Роясь в папке с перепиской с американскими СМИ, наткнулся сегодня на пропущенное в «Записках скорпиона» письмо Юнны, где я привел уйму отрывков из уймы ее писем, а это как раз касается разразившегося скандала, пусть одним всего абзацем — все равно, чем не повод? Ума не приложу, как письмо там оказалось, но всё к лучшему в этом лучшем из миров (хотя не всё, Паглос-Вольтер) — вот возможность сцепить эту новую книгу с моими «Записками скорпиона»! Еще один привет фраю Луису де Леону. Это письмо-мостик помечено 27 января 1979 года, через полтора года после нашего отвала, через год после скандала, Юнна была уже выездной, привожу выборочно:
Дорогие, получили вашу рождественскую открытку и, конечно, обрадовались. Ведь прошла целая вечность, даже не знаю, с чего начать. Поэтому буду как бы продолжать. Это — наиболее естественная форма для времени, пространства и мыслей о, ради, во имя, по поводу, насчет и т. д. Летом мы съездили на Пицунду, было не жарко, но Митя очень болел, хотя полюбил море и трехкомнатный комфорт с ванной, и столовую на несколько сотен людей. Он болел гриппом, ангиной, бронхитом, аллергией — болел беспрерывно, изо дня в день, даже когда ходил своими ногами. А я что-то сочиняла, переводила, написала новую книгу и, как всегда, жила незримым, сокрытым для двух глаз, но явным для третьего глаза. Потом мы вернулись, Митя пошел в школу, куда его взяли с трудом — не было 7 лет и слаб, прозрачен, печален, худ. Но его спасло обаяние и образованность (не лучшее начало для жизненного пути!). Потом наступила паршивая, промозглая осень, и мы все заболели очередным гриппом, от которого у меня началась пневмония. Я болела этой пневмонией уже больше месяца, когда выяснилось, что я могу ехать в Англию по туристской путевке. И так как упадок жуткий и сил никаких для работы, я решила, и мы все решили, что я должна ехать. И я поехала с Рассадиным и еще с другими. В Лондоне была ясная, теплая осень, а в Глазго — совсем летние дни, а в Эдинбурге моросило, но было тепло. А в Оксфорде, Стратфорде и Эйре пришлось таскать куртку в руке. Я не смогла встретиться со своей английской переводчицей Эллен Файнстайн, а то бы уже тогда знала, что в Москве в инокомиссии меня ждет приглашение в Кембридж на поэтический фестиваль 79-го года. Но когда я вернулась, мне тут же это приглашение и пришло, и прилетело, как голубь…Англия — черства, бесконечно красива, равнодушна, чванлива, неблагоустроенна, завлекательна, замусорена, завалена роскошью, свободой, надеждами, нищими, пьяными, неудачниками, удачниками, — мне было тоскливо, я не могу жить без родных, без Мити, без Юры. Я в одиночестве чувствую себя несчастной, да еще и язык знаю так скверно, что думать на нем совсем не могу. Сейчас буду учить по-настоящему, а то стыдно. Но думать на другом языке я не смогу уже никогда.
Володя и Ира, и многие-многие, вас осуждают за публикацию писем по поводу отказа печатать Володин роман в Европе. Честно говоря, все возмущены выпадом против мужа. Мне тоже трудно это понять. Когда-нибудь при случае прояснится и это.
Вот прямо сейчас и прояснится! На глазах у читателя — ему и судить спустя прорву времени. Пора. Давно пора предать гласности тот давний эпизод, но для начала расшифрую эзопову феню: Володя и Ира — это Войновичи, муж — муж Елены Боннер академик Сахаров. Юнна права в своей шифровке в субординации: не Елена Боннер — жена Андрея Сахарова, а Андрей Сахаров — муж Елены Боннер.
Нет, клеветать на мужа, конечно, не клеветал, но было дело: в статье в «Нью-Йорк Таймс» мы с Леной Клепиковой сравнили его с Дон Кихотом. Но какая же это клевета, когда наоборот — комплимент: сравнить человека с рыцарем печального образа, высшим литературным символом добра, человечности и справедливости? Правда, самая влиятельная (тогда и сейчас) газета в мире опубликовала на одной полосе сразу же две статьи — его и нашу, обыграв это соседство: «By Him» — название его статьи, «And, About Him» — название нашей. Остроумно. И демократично. В американских кругах — общественных, политических, литературных — эта наша публикация в «Нью-Йорк Таймс» открыла нам двери — нас всюду приглашали, с нами советовались в госдепе и кое-где еще, газеты заказывали статьи, университеты зазывали читать лекции. Совсем иначе в русском политическом землячестве. Что тут началось! Вот я и говорю: мы жили тогда в разных частях глобал виллидж, по обе стороны железного занавеса, даже если наши зоилы были ньюйоркцами, как и мы.
Собственно, это только начало той давней истории, которую я хочу поведать новому поколению читателей, чтобы внести некоторые коррективы в мифологию современности. Почему сейчас? Да потому что сохраняет значение в нынешних спорах о будущем России, а на чью мельницу — мне по барабану. Дел? все-таки не так уж давно минувших дней — если мы и им позволим окаменеть в преданья старины глубокой, то окончательно заблудимся в дремучем лесу отечественной истории. «Прошедшее нужно знать не потому, что оно прошло, а потому, что, уходя, не умело убрать своих последствий», — выписываю из «Тетради с афоризмами» Ключевского.
Даже сейчас, спустя почти сорок лет, мне становится как-то не по себе, когда я просматриваю эту папку со статьями, письмами, телеграммами и телексами. В России меня часто цензурировали и банили, часть моей литературной работы шла вхолостую, и когда эта часть дошла до критической массы, я и стал подумывать об отвале ввиду цензурного зажима и усиления юдоедства (у меня полетела на треть написанная книга о Петрове-Водкине в ЖЗЛ, когда редактором туда пришел кадрово дотошный Сергей Семанов и выяснил, что хоть я и Владимир Соловьев, но по отчеству «Исаакович»). Время было переломное: от сравнительно толерантной — как тогда говорили, вегетарианской — эпохи Брежнева к чекистской Андропова. Понятно, «шум времени» я чувствовал максимум на пару лет вперед — как говорил Поль Валери, Пифия может предсказать только строку, — но чувствовал безошибочно, нюхом, инстинктом. А потому, когда нам предложили убираться подобру-поздорову после образования нами независимого агентства «Соловьев-Клепикова-пресс», о котором трезвонили вражьи голоса, я не очень рыпался. Мне самому хотелось вырваться на волю, быть самим собой и писать, как бог на душу положит. Капкан, в который я угодил, оказавшись в свободной Америке, оказался похуже того, в котором я находился в Советском Союзе потому хотя бы, что оттуда бежать было куда, а отсюда — больше некуда. Не на Марс же, в самом деле! Конечно, что-то можно списать на мой неуживчивый характер, что ненавидел компромиссы, что до болезненности, до патологии стал, сочинив «Трех евреев», привержен правде, только правде и ничему, кроме правды. Да, Альцест, да, Чацкий, да, ультраправдист, да возмутитель спокойствия и м-р Скандал, да, скорпион, да хоть носорог. Какой есть.
Сама эта публикация 4 октября 1977 года, всего через полмесяца после нашего приезда в Америку, коренным образом повлияла на нашу дальнейшую судьбу. В лучшую или худшую сторону — другой разговор. Сам не знаю. До сих пор. Не то чтобы исторический детерминист и прошедшее принимаю за должное и неизбежное — отнюдь, но так случилось, чего гадать в сослагательном наклонении, если бы да кабы?
Само собой, ни академик Сахаров, ни мы с Леной не подозревали, что станем соседями на нью-йорктаймсовской Оp-ed, то есть Opposite editorial, единственной свободной газетной полосе, где печатались сторонние авторы, а не штатные корреспонденты. Нам с Леной это соседство было без разницы, тогда как для Сахарова — удар по его престижу и по тому значению, которое он со товарищи придавал этой публикации: она появилась аккурат в канун открытия Белградского совещания по проверке выполнения взятых на себя странами хельсинкских обязательств — в том числе в отношении прав человека (так называемая «третья корзина»). Мало того что статью Сахарова поместили рядом с нашей, его статью, как он потом жаловался, подвергли сокращению, чтобы втиснуть в полосу вместе с нашей, а нашу почти не тронули, хоть и изменив название: «And, About Him» вместо изначального «Полководец без войска». Что же до сокращений, тут дело было в правилах газеты, которые мы знали, а Сахаров не знал или не хотел знать: статьи на этой полосе не должны были превышать 650, максимум 700 слов. У академика уже были нелады с «Нью-Йорк Таймс», когда Крис Рен взял у него интервью для своей статьи, и Сахаров хотел, чтобы опубликовали одно интервью, слово в слово, без каких-либо комментариев. Крис сказал, что это невозможно — «Нью-Йорк Таймс» в чистом виде интервью не печатает. Сахаров потребовал, чтобы Крис связался с начальством и объяснил им, с кем они имеют дело. Далее цитирую по книге другого журналиста из «Нью-Йорк Таймс» Дэвида Шиплера «Russia: Broken Idols, Solemn Dreams»:
— Я — необычный человек, — сказал Сахаров о себе в свойственной ему скромной манере. — Не чета какой-нибудь там американской кинозвезде.
— А я — не советский журналист, — парировал Крис Рен.
Когда мы жили в Москве до нас, конечно, доходили весьма правдоподобные, больше того, как поется у Белы Бартока в «Замке Синей Бороды», правдивые слухи — «Jar, igaz, suttogo hir» — о спеси Сахаровых, но скорее, чем его самого, Елены Боннер. Даже ее близкая подруга и родня Галя Сокол-Евтушенко говорила, что та «та еще штучка — жуткая стерва». Когда мы организовали свое независимое информационное агентство, я взял у Володи Войновича, хоть он и пытался отсоветовать, телефон Сахарова и позвонил ему из телефона-автомата подальше от нашего дома и поближе к его, чтобы попросить помочь связаться с инкорами и объявить о нашей затее urbi et orbi. Я назвал свою фамилию и сказал о цели звонка.
— Люсенька, ты знаешь такого Соловьева? — услышал я, как академик спрашивает свою жену.
«Люсенькой» академик звал Елену Боннер.
— Как зовут этого Соловьева? — услышал я издали голос «Люсеньки». Я тут же повесил трубку, не желая засвечиваться раньше времени и вспомнив недавнюю историю двух провинциалов, которые были найдены убитыми сразу же после встречи с Сахаровым, о чем с гордостью потом говорила Людмила Алексеева, представитель советского диссидентства в Америке. И до сих пор никак не могу уразуметь, почему насильственная смерть двух невинных, излишне доверчивых людей должна была увеличить славу и авторитет советского диссента. Жизнь этих двух жалобщиков — неоправданно высокая стоимость за визит к Сахарову, потому что человеческая жизнь всегда дороже любой, самой соблазнительной, даже нравственно соблазнительной идеи. Вот почему меня еще в Москве смущала подача зарубежной диссидентской прессой Сахарова как ангела во плоти. «И давно уже русский человек ни на что не надеется в этом мире, кроме как на чудесного заступника и Богом посланного избавителя», — в совершенно истовом стиле писал о нем парижский журнал «Континент», членом редколлегии которого академик являлся.
Политические оппоненты диссидентов — советские официалы были куда как более скромны в своем самосознании: ср. вполне умеренное по тону и примитивно сработанное прижизненное био Брежнева.
И вообще, ангелы живут на небесах, а не на земле.
На земле — люди.
Еще вопрос: если бы крылатые и бесполые существа имели возможность спуститься на землю, то кто бы изменился — люди под воздействием ангелов либо ангелы под влиянием людей?
Пора признать свою ошибку: Сахаров был не лучше и не хуже, а точно такой же, плоть от плоти России, сколок ее общественно-политического устройства — убедились на собственном опыте. Западу пришлось избавиться от одной своей иллюзии в связи с другим русским нобелевцем — Солженицыным, когда, бывший для многих символом свободы, он стал последовательным и принципиальным ее противником. А Сахаров так и остался для многих праведником, святым, ниспосланным на землю ангелом.
Когда я рассказывал тем же вечером о несостоявшейся встрече с Сахаровым, Войнович хихикал, потому что «Люсенька» стала притчей во языцех в диссидентских кругах — особенно то, какую власть она взяла над безвольным академиком. Многие диссиденты упрекали академика, что он в последнее время свел свою диссидентскую деятельность к борьбе за отвал родственников «Люсеньки» за бугор. Включая голодовку за выезд подружки ее сына, который захандрил в Америке.
Мы разминулись на пару дней с Еленой Боннер во Флоренции, где жили, путешествуя по Италии во время нашего трехмесячного, между Россией и Америкой, «промежутка» (мы именовали его «римскими каникулами»), в приходе православной церкви, и сразу же после нашего отъезда там разместили жену Сахарова с родственниками.
А тогда в Москве все телефоны инкоров дал нам Войнович, но просил на него не ссылаться — он поверил в нашу затею с пресс-агентством и, по собственному признанию, надеялся, что, выйдя на передовую, мы прикроем его самого. Этого не случилось, потому что КГБ, разгромив диссент, менее всего нуждался в притоке новых сил и, давя на нас и угрожая, вытеснил из страны. Не будучи революционерами-профессионалами, мы не верили в возможность скорых демократических перемен в России, о чем и написали в той статье в «Нью-Йорк Таймс», которая вызвала такую буйную реакцию в диссидентских кругах. Прежде всего — от академика и его боевой и боевитой супруги.
Даже знай мы, что наша статья пойдет в параллель с сахаровской в день открытия Белградской конференции, не возражали бы: дело редакции, когда публиковать статью, и уж совсем не наше дело, кто будет нашим соседом на этой гостевой странице. Ничего против соседства академика Сахарова мы, понятно, не имели.
Забегая вперед скажу, что наша статья о Сахарове никак отрицательно на его судьбе не сказалась и сказаться не могла, что нельзя было сказать о судьбе ее авторов. Выразилось это, в частности, в наложениии вето на все наши публикации в «Континенте» членом редколлегии Сахаровым. Володя Максимов уже взял несколько наших совместных и одиночных работ, одну поставил в ближайший номер, но вынужден был отказаться от дальнейшего с нами сотрудничества.
«Континент» был проплаченный журнал, и теперь уже все равно, кем именно — западногерманским могулом Акселем Густавом Шпрингером или Комитетом госбезопасности. Не исключено, что на пару — скинувшись. Считать предотъездный разговор Максимова с Окуджавой (Булат мне рассказал, что Максимов сообщил ему, что уезжает с заданием) как небывший я все-таки не могу. Кто платит деньги, тот заказывает музыку: при относительной самостоятельности, журнал был прямолинейно идеологизированный, примитивно антикоммунистический, из-за чего его редколлегию покинули несколько либерально настроенных западных интеллектуалов, а потом порвали и русские — например, Абрам Терц (Андрей Синявский) и Виктор Некрасов, став непримиримыми врагами Максимова. Это не просто личные склоки, типа максимовской статьи «Осторожно, Евтушенко!», которая у нас вызвала досаду, но принципиальная, по сути, развилочка, почему русская оппозиция и расколота в хлам по сю пору.
Всё это нам с Леной тогда было невдомек, да и не так важно — в конце концов, сотрудничал же Ходасевич в монархическом журнале, не разделяя его идеологию. Тем более, в нынешние времена мы рассчитывали на толерантность и демократизм русских зарубежных изданий, а «Континент» был единственный среди них, который платил весомые гонорары. Мы с Леной были в активном журналистском возрасте, начинены энергией и рассчитывали на «Континент» как на трибуну, а работая в четыре руки — как на кормушку, чтобы держаться на плаву. Плюс полагали продолжить работу нашего агентства «Соловьев-Клепикова-пресс» и снабжать по свежей памяти американские газеты нашими по-литкомментариями. Последнее удалось, начиная с упомянутой статьи в «Нью-Йорк Таймс»: случай уникальный в русской иммигрантской среде. Но, узнав о вето на нас Сахарова — через Елену Боннер, — мы были выбиты из седла. Тем более их вето распространялось не только на «Континет», но и на все русскоязычные издания — никто не хотел с этой парочкой связываться, зная скандалезность супруги академика и его подкаблучность.
Она проявила бешеную энергию, запрещая нас — только от западных журналистов, которые специально занимались этим делом, мы знаем о звонках и телеграммах по крайней мере в полдюжину редакций — от «Голоса Америки» до «Граней». Снять с питания, как говорил Слуцкий, распоряжавшийся одно время переводами с подстрочников, главной кормушки русских поэтов. Главный редактор «Нового русского слова» Андрей Седых, который опубликовал расширенный вариант нашей нью-йорктаймсовской статьи, а потом месяца полтора печатал статьи против нас и дал нам две полосы под заключительное слово, сказал нам напрямик: «Я-то вас печатать буду, но больше — никто». Однако в «Новое русское слово» мы больше не совались, не желая ставить Седыха перед трудным выбором. Ситуация хреновая, стыдно перед Леной, что втравил ее в такое предприятие, без никакой надежды прорвать блокаду. Как мы выбрались тогда из этой ямы?.. Хоть просись обратно в Москву, но Москва слезам не верит, а таких бедолаг использует в пропагандистских целях и, выжав, как лимон, выбрасывает за ненадобностью. Нет, этот вариант даже не проигрывался.
По порядку. Вот та злополучная статья — в том виде, как она появилась в «Нью-Йорк Таймс» (перевод с английского):
Неумение и нежелание советских диссидентов смотреть в глаза правде и npизнать ее таковой, какая она есть на самом деле, подчеркивает их парадоксальное сходство с кремлевскими правителями, к которыми по сути они находятся в оппозиции — но не по форме.
Диссидентство в России доживает свой короткий век — теперь это уже очевидно и, как ни грустно, следует признать со всей определенностью. И без того слабые как в количественном, так и в качественном отношении, полузапретные, без определенного правового статуса, советские диссиденты сейчас еще более ослаблены, если даже и вовсе не сведены на нет в смысле практической деятельности: с одной стороны, эмиграцией, а с другой — принудительным пресечением (усиление цензуры, озверение полицейского аппарата, антисемитизм, обыски, аресты, шантаж и так далее). Их роль скорее нравственная, чем политическая либо практическая, да и та с каждым днем уменьшается.
Но это всего лишь внешние причины того очевидного фиаско, которое терпят сегодня советские диссиденты и с опаской сочувствующие им либералы и инакомыслящие. Причина внутренняя — бескорние демократического движения в России, которая имеет сейчас правительство, которое заслуживает, а может быть, и лучше, потому что могло быть и хуже.
И еще будет — вот чего мы опасаемся! — хуже. Уже становится хуже — с каждым днем.
Анализируя демократическое движение в России, мы должны оговориться, что сами причисляем себя к нему, а потому всё сказанное — выше и ниже — просим рассматривать в качестве горьких, трезвых и вынужденных признаний — как своеобразную самокритику. Увы, признать поражение куда труднее, чем победить.
Правда, в отличие от других русских диссидентов, мы не обладаем властным императивом — требовать от Запада, чтобы он сделал для России то, что она сама сделать не может, а главное не хочет: дать ей свободу.
Русские диссиденты так же далеки от своего народа, как и партийно-бюрократическая верхушка, и это трагическое обстоятельство: спор о России идет между сторонами, находящимися словно бы в вакууме — извне, а не внутри страны.
Так, впрочем, было всегда — русская политическая история развивалась вполне независимо от истории народной.
А пока что мы можем наблюдать поразительное геологическое явление: превращение полуострова в остров. Речь идет об академике Андрее Сахарове.
Арестованы его ближайшие сотрудники: Сергей Ковалев, Александр Гинзбург, Юрий Орлов, Андрей Твердохлебов, украинские и грузинские диссиденты. Многие — Челидзе, Литвинов, Алексеева и другие — покинули Советский Союз.
С какой готовностью и быстротой советские власти выдали выездные визы Ефиму Якилевичу и его семье, словно бы просьба ближайших родственников Сахарова об эмиграции давно ими ожидалась и даже входила в их расчеты.
Крохотные остатки — диссиденты поневоле: те же еврейские «отказники», а по-русски — сидельцы. По сути — заложники.
Как ни парадоксально, КГБ — это главный рассадник инакомыслия и питомник диссидентства. Словно бы эта организация боится остаться без работы.
Но пока она с главной своей задачей справилась, обособив и блокировав академика Сахарова и превратив его в полководца без войска. И без того трагическое одиночество Андрея Сахарова как политического деятеля усилено и усугублено одиночеством реальным, жизненным, бытовым — КГБ проделал здесь боль шую и целенаправленную работу, сделав прославленного академика в полном смысле слова беспомощным.
Эпистолярное торжество в связи с ответной телеграммой президента Картера академику Сахарову сменилось вскоре тяжким похмельем.
Андрей Сахаров слишком хорош для России, если не вовсе преждевременен. Один человек не в состоянии изменить политический климат такой традиционно-косной страны, как Россия. Все ее великие реформаторы — от Петра Великого до Владимира Ленина — кончали неизбежным фиаско. Как экзотическое и теплолюбивое растение, академик Сахаров нуждается в сопутствующих условиях, во встречных усилиях, в особом уходе, в искусственном микроклимате — пусть даже с небольшим радиусом. А здесь всё наоборот — от национальных традиций до противодействия мощного государственного аппарата, и прекрасное это чудо-растение может, увы, бесследно увянуть.
Цель КГБ — доказать наивным слушателям «Голоса Америки» и Би-би-си опасность (а не только бесполезность!) приближения к академику Сахарову — в качестве жалобщиков или сотрудников, всё равно.
Маркиз де Кюстин, чья книга о России до сих пор не утеряла своей актуальности — настолько, что в советской прессе немыслимо даже ее упоминание, — писал применительно к России 1839 года: «Милосердие называется слабостью у народа, ожесточенного террором…» К России, пережившей революцию, гражданскую бойню, тридцать седьмой год, Вторую мировую войну и агонию последних сталинских лет, это относится тем более.
Мефистофель характеризовал себя как силу, которая хочет зла, а творит добро. Русская история, разрушая идеалистические иллюзии, дает обратный пример: добра, которое, не желая того и даже не ведая о том, является причиной зла, порою ещё большего, чем то, которое оно пыталось искоренить.
Ситуация, зафиксированная уже однажды в мировой литературе, — ситуация Дон Кихота.
С той только разницей, что противники русского Дон Кихота — отнюдь не ветряные мельницы.
И бессмыслица его единоборства с Молохом государства тем более очевидна, хотя отступать уже поздно, да и некуда…
И совестно ощущать себя в этой борьбе беспомощным зрителем, в безопасности, за пределами России — не на арене, а на трибунах, откуда и руки не протянуть поверженному воину — полководцу без войска, Дон Кихоту, академику Андрею Сахарову…
Как видите, по отношению к академику Сахарову статья благожелательная, сочувственная, завышенная, идеализирующая — мы таки поддались стадному инстинкту его восхваления. Даже когда разгорелась полемика вокруг русского расширенного варианта нашей нью-йорктаймсовской статьи в «Новом русском слове» (фактически это была еще в Москве написанная аналитическая записка «Россия: политическая дислокация и прогнозы на завтра»), по наивности я никак не ожидал принятия по отношению к нам административных мер. Поэтому письмо из «Континента» от Максимова было для меня как удар по яйцам, или, пользуясь эвфемизмом, обухом по голове. Дело не в главреде «Континента», а в академике Сахарове, которого мы с Леной имели глупость сравнить с рыцарем печального образа. Ничего себе Дон Кихот! Это был удар не по яйцам и не по голове, а по нашим собственным иллюзиям. Воистину: не сотвори себе кумира.
Не хочу голословить — далее письма и телеграммы.
Многоуважаемый господин Соловьев!
Разумеется, в демократическом обществе любая точка зрения имеет право на существование, но согласитесь, что каждая из них может быть использована кем-то в соответствующих целях. Газета «Нью-Йорк Таймс», за которой стоят определенные политические силы в США, в данном случае использовала Вашу точку зрения для весьма неблаговидных целей, то есть компрометации Андрея Сахарова как выразителя правового движения в Советском Союзе и демократического процесса в целом. Комфортно сговорившись с тоталитаризмом за счет чужой свободы, они — эти силы — делают все возможное, чтобы представить наше Сопротивление как горстку политических романтиков или полусумасшедших моралистов, которые якобы безответственно ставят на карту судьбы войны и мира, по своим, сугубо эгоцентрическим мотивам…
По существующим в «Континенте» правилам, любой член редколлегии имеет право вето на публикацию любого материла. Елена Боннер, полномочно представляющая на Западе интересы своего мужа, наложила такое вето на все Ваши материалы. В связи с этим мы, к сожалению, вынуждены отказаться вообще от Вашего сотрудничества до лучших времен.
14 ноября 1977 г. С уважением,
В. Максимов
Терять мне было нечего, и, промучившись пару дней, я сочинил «Открытое письмо академику Андрею Сахарову» и разослал знакомым по Москве инкорам. Воспроизвожу в сокращении, опуская те факты и цитаты, которые приведены выше, но оставляя несколько высокопарный тон — как показатель, в каком я был тогда состоянии:
Уважаемый господин Сахаров!
Мне трудно писать Вам это письмо, и я долго, мучительно думал, прежде чем сделать личное к Вам послание открытым. Иначе говоря, предать огласке беспрецедентный факт наложения вето на мои и моей жены Елены Клепиковой публикации в зарубежной прессе.
Впрочем, у меня нет выбора. Если бы я даже написал Вам это письмо частным образом, где уверенность, что мне удалось бы переправить его через заградительные почтовые кордоны Комитета госбезопасности? А если бы и удалось? Разве имею я право, живя в стране, которая не постеснялась беспристрастно расследовать деятельность своего 37-го президента, сокрыть истину? Разве то, что произошло, имеет отношение только к Вам и ко мне? Да осветит наш тяжкий путь свет памяти, совести, критики и гласности — пусть послужит нам Вифлеемской звездой в ночи!
Признаться, поначалу я решил не придавать значения слухам, согласно которым Ваша жена Елена Боннер, действуя от Вашего имени и по Вашей указке, обзванивала из Рима русские журналы, издательства и даже переводчиков, требуя, чтобы они прекратили сотрудничество с Еленой Клепиковой и Владимиром Соловьевым — в отместку за то, что мы посмели опубликовать в «Нью-Йорк Таймс» статью о Вас и о диссидентском движении. Слишком уж эти слухи противоречили тому образу безупречного демократа, свободолюбца и рыцаря совести, который был связан с Вашим именем.
Я был потрясен, когда эти слухи подтвердились — вполне официальным письмом из Парижа от Владимира Максимова, с сообщением о вето, наложенном Вашей супругой от Вашего имени на все наши материалы, из-за чего журнал вынужден вообще отказаться от сотрудничества с нами.
И всё равно мне кажется это до сих пор невероятным, хотя уникальное и беспрецедентное письмо сейчас передо мной и неопровержимо свидетельствует против Вас, господин Сахаров, уже тем, что находится в вопиющем противоречии с Вашей наглядной, демонстративной и всему миру известной деятельностью.
Я не знаю, какие силы стоят за «Нью-Йорк Таймс» — нам с женой эта газета помогла избежать тюрьмы и выбраться из Советского Союза. Одно несомненно, господин Сахаров, сочувственная наша статья никак Вас не скомпрометировала, зато вызванный этой статьей Ваш поступок компрометирует Вас — несомненно.
Елена Боннер не является ни отцом советской водородной бомбы, ни лауреатом Нобелевской премии мира, ни членом редколлегии журнала «Континет» — с нее и спрос невелик… А Вы хоть знаете, что запретили печатать?
Романы, статьи, очерки, публицистику — всё, над чем трудились мы несколько лет кряду и что тайком, с невероятными трудностями и с жизнеопасным риском отправляли из СССР, на всё наложено неразборчивое и властное вето.
Вы не читали того, что запретили, и Вы запретили не конкретные произведения Елены Клепиковой и Владимира Соловьева, но их самих, всю их деятельность, всё, что они написали или напишут в будущем. Вы наложили вето на само существование двух писателей, объявив им творческую и экономическую блокаду, перекрыв кислородные пути питания людям, для которых литература — единственное содержание и смысл жизни. Ради нее мы покинули Россию, с которой нас связывали рождение, память и язык — послушное, гибкое орудие нашего производства.
Уехать от лютой советской цензуры и тотчас попасть под нож свирепого и ненасытного цензора лауреата Нобелевской премии мира академика Сахарова — кто бы мог знать? Такое и в самом страшном сне не приснится.
Что же нам теперь делать? Сколько ждать? Год? Пять? Пока мы умрем? Или пока Вы умрете и Ваш запрет — вместе с Вами? А вдруг мы вывезли контрабандой из России неведомые миру шедевры — «Войну и мир»? «Божественную комедию»? «Гамлета»? Ведь свой запрет Вы наложили на нас, не будучи даже поверхностно знакомы с произведениями, которые запрещаете, а значит, исключительно из чувства личной мести.
Мести — за что?
За аналитическую статью в «Нью-Йорк Таймс» — сочувственную, хотя и пессимистичную к судьбам демократии в России?
Задача врача установить точный диагноз, как бы прискорбен он ни был и кем бы ни был его пациент. Для критики нет ни святых, ни святынь, потому что священен сам институт критики. Всегда найдутся доводы против правды — она вредна и оскорбительна либо преждевременна, а то и вовсе несвоевременна, неуместна. Сейчас я живу, слава богу, в свободной стране, и претензии на отмену в ней свободы слова — даже в локальной области правового движения в СССР — кажутся мне кощунственными и неблагодарными. Вот уж чисто совковая черта — нетерпимость к критике.
Наша статья была продиктована состраданием к Вам как к поверженному воину, хотя, говоря честно, Лена Клепикова и я сомневались в полезности для России Вашей деятельности.
Но в Вашем личном благородстве и честности — впервые!
Господи, знамя свободы в России находится в руках человека, которому невдомек, что такое свобода слова.
Бедная Россия! Разве может на этом экспериментальном поле, засеянном сплошь несвободой, взрасти семя свободы? Откуда ему здесь взяться? А если и взрастет, то какую искаженную форму примет этот экзотический росток! Как в северной тундре, где знакомые деревья — дуб, береза, сосна — уродливы, искривлены до неузнаваемости…
Любое идеологическое движение в России, начавшись с благих надежд и заверений, неизбежно кончается бесовством, томлением и корыстью. А главное — утратой и подменой первоначальной цели.
Да и может ли быть иначе при такой, как у Вас, небрезгливости в средствах?
До чего же схожи в России жертвы и палачи, как спокойно меняются они при случае ролями! Тот же самый панический страх перед правдой, то же неуемное желание покарать — в меру своих возможностей — критика. А ведь будь Вы не в оппозиции, но у власти — боюсь, приняли бы куда более жестокие меры к своим противникам, чем те, что применяются сейчас лично к Вам.
Человек, который так суеверно боится правды о себе и затыкает рот говорящему, движим не благими порывами, но исключительно алчущим честолюбием: не только когда налагает вето на неугодного автора, но и когда выходит на пятиминутную демонстрацию по случаю Дня советской конституции. Человек един: он не может быть низок сегодня, а благороден завтра. Завтра уже не будет, и любой наш поступок с нами на всю нашу жизнь: ни забыть, ни уничтожить, ни замолчать… Ваше имя, господин Сахаров, стало за последнее время чуть ли не легендой. Это в самом деле так — никакого отношения к реальному носителю этого по-кафкиански отчужденного имени.
Россия усердно снабжает мир мифами: загадочная русская душа, революция, Ленин, Сталин. Вы, господин Сахаров, последний русский миф, а я уже устал жить среди богов и не хочу менять одни мифы на другие, но жить в правде — иначе нет резона.
Менее всего мне подходит роль андерсеновского мальчика, но король гол, и лучше это сказать раньше, чем позже. Позже — будет поздно.
Буду до конца откровенен — я не стал бы писать это письмо лично Вам, приватно, конфиденциально, потому что после того, что случилось, я не верю в возможность нравственного отклика с Вашей стороны. Все мы на виду, на свету, высвеченные рентгеном гласности, ответственности перед Истиной и Богом — человек неделим на общественного и интимного. Да и не частный это поступок, когда лауреат Нобелевской премии мира, правдолюбец и правозащитник Андрей Сахаров по мстительной и мелочной злобе накладывает вето на существование двух русских писателей.
Мне стыдно за Вас, господин Сахаров. Стыдно и горько. Я отказываю Вам в праве называться демократом. Это звание обязывает. Мстительный цензор не может быть одновременно еще и свободоборцем. Больше я Вам не верю — за Вашими словами я не вижу ни истины, ни добра.
Весь парадокс, господин Сахаров, однако, в том, что, защищая свой престиж, Вы сами его пошатнули избранной формой защиты.
Защищаясь, Вы нанесли себе жестокое поражение… Печальная битва, исход которой нравственное самоубийство.
Не спорю — письмо наивное, импульсивное, идеалистское, зашкаливает в патетику. Не то чтобы я такое не мог написать теперь, а мне очень жаль, что теперь и письмо Сахарову и статья о нем вышли бы более сдержанными и взвешенными: с одной стороны, с другой стороны — ни с какой стороны. Я люблю ссылаться на Платона: всё созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных. В любом случае, мое страстное, адреналиновое, исступленное послание Сахарову подзавело инкоров, и они бросились с ним в Москве — к Сахарову, в Париже — в «Континент» к Максимову, в Вашингтоне — в «Голос Америки», куда также звонили и писали Сахаровы, чтобы отлучить нас с Леной от эфира.
Слово — не воробей: вылетит не поймаешь, а тем более не проследишь траекторию его полета. Короче, я не мог проследить судьбу моего письма Сахарову. Целиком или в отрывках оно попало в европейские газеты, в англоязычные СМИ, о чем ни тогда не жалел, ни сегодня. До меня дошел московский телекс от 9 декабря 1977 года от Колемана, корреспондента «Ньюзвика», который предпринял независимое разбирательство нашей с Сахаровыми тяжбы (далее идут английские материалы в моем переводе на русский, дабы не дать волю эмоциям).
Я разговаривал с Сахаровым и его женой Еленой и, к сожалению, не продвинулся слишком далеко. Сахаров сказал, что нью-йорк-таймсовская статья Соловьева — Клепиковой «очень плохая. Мы рассматриваем эту статью как вредную и удивляемся, что она была опубликована. Мы находим ее злонамеренной». Это было наиболее ясное заявление, которое мне удалось получить от него, и можно быть уверенным, что он говорит то же самое другим. Он написал письмо о Соловьевых в «Голос Америки», но не сказал, о чем оно. Вы можете проверить это в офисе «Голоса Америки» в Вашингтоне, если они покажут вам это письмо.
…Однако ни Сахаров, ни его жена не подтверждают и не отрицают, что они связывались с «Континентом» или каким-либо еще эмигрантским изданием о Соловьевых. У меня такое чувство, что Сахаровы не могут сказать что-нибудь на эту весьма чувствительную тему — связь с эмигрантскими изданиями может коснуться их финансирования, а потому не говорят ничего…
13 января 1978 года пришла английская телеграмма из Парижа от Максимова, которую Western Union принес мне почему-то трижды в один день, в несущественных разночтениях:
К сожалению, я совершенно неверно понял то, что мне сказала госпожа Елена Боннер-Сахаров. Тем не менее большинство русских членов нашей редакции (staf) против публикации материалов, посланных вами ввиду их формы. Возвращаем вам их обратно.
Само собой, эта отписочная, «формальная» телеграмма противоречила тем письмам, которые я получал всего месяц-полтора назад из «Континента» — именно от его русского «стаффа»: Виолетты Иверни, Василия Бетаки и самого Максимова, — что посланные материалы приняты к печати и первый — про отца и сына Тарковских — идет в текущий номер. А верно или неверно понял Максимов Елену Боннер, пусть останется на совести покойного. Нисколько не сомневаюсь, что верно. Хотя вполне возможно, что вето — это эвфемизм, да и вообще не из ее словаря, а Елена Боннер, в свойственной ей ругачей манере, употребляла слова ненормативной лексики.
(Опускаю последующие печатные наскоки на меня Максимова — в одном ряду с Синявским, Яновым и др. — как к делу отношения не имеющие.)
28 января 1978 года я получил письмо от корреспондента «Нью-Йорк Таймс» Дэвида Шиплера, которое, среди прочего, объясняло и причины скоропалительной телеграммы Максимова:
Боб Эванс («Рейтерс»), Кевин Руэн (Би-би-си), Ход (Харолд) Пайпер («Балтимор Сан») и я, взяв Ваше письмо и письмо Максимова, отправились к Сахаровым. Елена Боннер была поражена письмом Максимова и сказала, что в нем нет ни грана истины. Она сказала, что Максимов позвонил ей в Италию, чтобы рассказать о Вашей статье, так она впервые о ней услышала, и она выразила свое возмущение, но настаивает, что она даже не знала, что Вы предложили свои работы в «Континент» и в любом случае она никогда не пыталась наложить на них вето. Она никогда в жизни не использовала такого слова, добавила она.
Сахаров сказал, что он не писал и не говорил ни с какими русскими эмигрантами о Вашей статье… Он написал о ней письмо в «Голос Америки», в котором также жаловался, что его собственная статья была сокращена «Нью-Йорк Таймс», и аналогичное письмо с жалобами на редактуру он послал в «Таймс» и «Гералд Трибюн», которые напечатали его статью.
Наше парижское бюро связалось с Максимовым, который был вынужден нашим расследованием послать Вам телеграмму. Он сказал нам, что осознает сейчас, что неверно понял Елену Боннер. Это более чем очевидно, что его теперешнее дезавуирование лицемерное, и, несмотря на все эти отрицания, так же ясно, что многие из этих людей, которые прокламируют свою поддержку свободе речи, на самом деле вовсе не верят в нее. Они слишком советские, так я полагаю.
Я обязательно напишу обо всем этом — не только о вашем случае и вашем споре, и не немедленно. Но когда у меня появится шанс, возможно в длинной журнальной статье, я попытаюсь сказать об этом и обсудить слабость уважения русскими настоящей свободы, указав даже на тех, кто, казалось нам, больше других разделяют наши ценности об открытых спорах. Елена Боннер использовала главным образом «ad hominem» аргументы против Вас, но, конечно, действуя таким образом, она просто повернула журналистов против себя. Мы все в Советском Союзе достаточно долго, чтобы узнать настоящего коммуниста, когда мы его видим, и я думаю, Елена была бы фантастическим членом партии.
Вот именно: своя своих не познаша.
Статья Дэвида Шиплера появилась в «Нью-Йорк Таймс Магазин» — о том, что «советские диссиденты так же догматичны и нетерпимы, как партийные аппаратчики, одной и той же с ними школы». А вот сокращенный отрывок из упомянутой его итоговой книги, где он рассказывает о нашем эпизоде с академиком Сахаровым и его супругой, о завесе спасительной лжи и нетерпимости к чужому мнению. Это взгляд со стороны, объективный, бесстрастный, немного поверхностный, с несколькими неточностями, но суть конфликта схвачена верно. Рассказав о скандале Елены Боннер с художниками-нонконформистами, которым она буквально заткнула рот на пресс-конференции с западными журналистами, а борьба за инкоров в Москве шла аховая, и Сахаровы, по-видимому, полагали их своей собственностью, Шиплер переходит к нашей истории (опускаю цитаты из уже известных читателю статьи об академике, моего ему письма и письма и телеграммы мне от Максимова):
Елена (Боннер) оказалась вовлеченной в безобразный инцидент с Владимиром Соловьевым и Еленой Клепиковой, которые опубликовали мрачную статью на Op-ed «Нью-Йорк Таймс»… Это была веская точка зрения о том вакууме, в котором оперируют активисты правового движения — то, что многие диссиденты не хотели бы слышать. Жена Сахарова, находясь в это время в Риме для лечения глазной болезни, реагировала резко, настолько резко, что Владимир Максимов, главный редактор публикуемого в Париже журнала «Континент», воспринял ее реакцию в том смысле, что журнал не должен никогда печатать ни слова Соловьева. Соловьеву было отказано в публикации его рукописи с резким письмом от Максимова, что Елена Боннер наложила вето на любую его работу. Соловьев, восприняв это как попытку главного защитника свободы слова удушить свободное слово, поместив его в черный список, написал открытое письмо протеста Сахарову… Елена отрицала какую-либо попытку запретить Соловьева, а Максимов, перед лицом неминуемого вот-вот предания гласности этого эпизода, послал Соловьеву телеграмму: «К сожалению, я совершенно неверно понял то, что мне сказала госпожа Елена Бонннер-Сахаров…» Возможно, это буря в стакане воды… Но это также демонстрирует долговечность советских инстинктов и глубоко враждебную природу западной концепции свободных дебатов.
Наверное, Дэвид Шиплер со своей колокольной точки зрения прав: буря в стакане воды. Но не для нас, запрещенных академиком Сахаровым авторов.
Ситуация была отчаянная. Почти все двери в русскую иммигрантскую прессу захлопнулись. Нам ничего не оставалось, как вломиться в американскую: со следующего года наши статьи стали регулярно появляться в ведущих американских газетах. В первой же из них мы цитировали Библию: «И пр?дал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростию всё, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем». Это и стало нашим творческим кредо на много лет вперед. Да еще слова Тацита: sine ira et studio.
А в ответ на потерянно-найденное письмо Юнны, которое я отрывочно привел в начале главы, привожу в ее конце отрывок из моего ответа от 13 марта 1979 года:
При тех расстояниях, которые между нами пролегли — суши, океанов, иных укладов, другой информации, испорченных телефонов и прочее-прочее — несколько затрудняюсь писать письма. Хочется начать с теории — каким должно быть письмо: сугубо информативным («А что у вас? А у нас…»), эмоциональным, описательным? То, что с нами произошло, — это, конечно, не терапия, а хирургия: длительная, безнаркозная операция с неизвестным концом и нечеткой целью. Эмиграция — это вообще коренная переделка человека, перевод его не только в иной язык, но в другую структуру, где всё иначе: и мысли текут по-другому, и снег идет по-другому, и весна другая, и еда и квартиры — всё. Это можно, правда, не замечать — и в этом тоже есть свой резон, то есть инстинкт самосохранения себя таким, каким ты был прежде. Так поступает большинство, но у нас такого выхода не было, и, может быть, к лучшему. А возможно ли сохраниться и измениться, я пока что не знаю. Даже не операция, а операции: среди прочих, снятие катаракты, уничтожение иллюзий, разрушение романтизма. (Здесь следует длительное, в тридцать страниц, описание всего процесса с теоретической точки зрения — опускаю. Было бы, однако, легкомысленно делать какие-либо оценочные выводы, что тебе иногда свойственно — лучше, хуже: можно сравнивать разные страны, но не чужие друг другу миры. Представь себе мир, где не действуют вызубренные в школе законы физики.)
Так вот, в этом процессе, который можно сравнить разве что с метаморфозами Овидия или с превращением гусеницы в бабочку — минуя кукольную стадию, — мы существуем сейчас в качестве сколарин-резиденс: ступень, на которой побывали самые знаменитые и, как считают американцы путем тайного голосования, лучшие. Что это значит? Чтение лекций о литературе на Славик департменте и ведение семинара на Политикал сайенс. На первых не очень интересно, потому что слушатели — в основном соотечественники, которым важно набрать большее количество ненужных предметов, а этот кажется им легким. Есть и такие наглецы, которые, только приехав из России, записываются на начальные курсы русского языка. Небольшое количество американцев проявляют интерес к русской литературе на уровне, описанном классиком: «Анна Карамазова» Ивана Тургенева. Зато политсеминар по-английски — это замечательно: полсотни, помноженная на два, любопытных, умных и вдохновенных глаз, и лица замечательные, и молодость, и честность, которую я уже не предполагал в мире. Здесь я себя обрываю, чтобы не превратить письмо в путевой очерк.
…В Америке сейчас нашествие русских поэтов. Побывали Вознесенский, Ахмадулина, Высоцкий с Влади, сейчас Окуджава и Евтушенко.
Главное им — собрать зал, а здесь вся надежда на вновь прибывших, потому что американцы и на своих-то не больно ходят и почему-то считают, что поэзия — это интимное дело, а не публичное, и ссылаются на Элиота, Одена и прочих. Позавчера наш общий друг, товарищ и брат (Евтушенко) выступал в нашем Куинс колледже — в зале на 2000 человек сидело 300. Плакал горькими слезами, как говорят — я даже посочувствовал, хотя остальные злорадствовали.
Что касается мужа жены, то я не знаю, какой источник ты цитируешь: их было несколько. К обоим отношусь отрицательно и считаю очень вредными обманщиками. Это тот же случай с катарактой…
Тем временем, мы стали регулярно печататься в престижных американских газетах, крупнейший газетный синдикат стал распространять наши статьи среди своих изданий, в 81-м мы оказались в числе трех финалис тов Пулицеровской премии (по категории «комментарий»), в 83-м — вышла наша первая американская книга «Юрий Андропов: тайный ход в Кремль», тут же переведенная на другие языки. Мы получили за нее сказочный шестизначный аванс. «Это навсегда», — сказал наивный Фазиль Искандер, который, как и Сережа Довлатов, допытывался, сколько именно означает этот шестизначный аванс. «Известия» писали, что за каждую кремлевскую книгу мы получали по миллиону — если бы! В чужих руках и т. д. Однако по нашим совковым понятиям, денег было немерено, но — забегая вперед — мы поступили с ними в высшей степени неразумно: проели и пропутешествовали, а остатки держали в банках, вместо того чтобы купить, скажем, дом. Или даже два. Мы жили в Америке разно: бедно, средне, даже богато, теперь — более-менее сносно. Свезло-повезло? Не знаю. На этом американском пути мы потеряли связь с русской литературой, а нашли ее только десятилетие спустя благодаря гласности на нашей географической родине. Исключение — публикации наших литературных и политических статей и моего романа — эпизода «Не плачь обо мне…» в более толерантных, чем европейские, израильских журналах «Время и мы» и «22». Да еще в довлатовском «Новом американце», а потом и в «Новом русском слове». Плюс культурные передачи, которые мы вели на радио «Свобода». Чего мы добились — финансовой независимости и всеамериканской, а потом и мировой известности. Была и обратная связь — большинство наших американских статей в переводе на русский передавались «Голосом Америки» и другими вражескими голосами: absentes absunt — отсутствующие присутствуют.
Не то чтобы мы были непотопляемыми — отнюдь, но не было счастья, да несчастье помогло.
Спасибо академику Сахарову.