Возвращение в Прагу

Итак, открывается новый отрезок жизни, жизнь за границей, в совершенно других, чем советские, условиях, в чужой среде, особенно для Кати, не знавшей, вдобавок, языка, да и для меня непривычной после трех десятков лет отсутствия. Помнится, на мой предстоящий отъезд реагирование товарищей по работе было разноречивым: одни поздравляли меня, другие же сомневались в правильности моего поступка. Так, учившийся когда-то у меня в институте красной профессуры естествознания научный сотрудник института философии Кедров предостерегал меня от опасностей возможных контрреволюционных покушений, советовал быть крайне осторожным. А Белецкий просто настойчиво отговаривал ехать, выдвигая (как я тогда считал, но, увы, как не считаю больше теперь) циничный аргумент: политика это борьба за личную власть, за положение, за посты; в Чехословакии я столкнусь с местными людьми, претендующими на мое место, и они будут всячески стараться сжить меня со света. Но я меньше всего думал о себе. Ничто не могло умалить тот энтузиазм, с которым я нетерпеливо рвался на борьбу за превращение Чехословакии в социалистическую страну. Глубоко, не только в мозгу, но и в сердце, укоренилась наивная иллюзия ленинского времени, будто еще при нашей жизни мы добьемся победы мировой революции.

Мы с Катей решили, что сначала я отправлюсь в Прагу один, вроде как бы квартирьера, и лишь после того, как все будет подготовлено, прибудет она с детьми. Так мы и сделали. Улетел я с Внуковского аэродрома на «Дугласе». Этот транспортный самолет, который во время войны поставлял из США в СССР танки, был теперь переоборудован в пассажирский, но лишь на скорую руку: в его вместительном трюме стояли только скамьи вдоль стен. Летела большая группа, в том числе семья Пексы, жена Борека, Соня Шмералова – вдова Богумира Шмерала.

Когда наш самолет подлетал к Чехословакии, я узнал Шарку – романтическую долину, где, согласно старинным чешским легендам, якобы, происходила решающая битва в «девичьей войне» (легенда, отражающая смену матриархата патриархатом). С аэродрома меня отвезли прямо в ЦК, откуда какой-то хозяйственник направил меня в третьеразрядную гостиницу, где я оставил свои вещи и тут же пошел пешком на бывшую нашу квартиру в Вршовицах, чтобы справиться о судьбе мамы и сестры. По дороге я узнавал не только каждую улицу, площадь, сквер, не только находил, что мне знакомы многие магазины и их витрины, но и типичные узоры плиток тротуаров.

Войдя в дом, из которого я тридцать лет назад отправился на фронт, я встретил старика, спросившего меня, кого я ищу. Он оказался владельцем этого дома, и узнав, кто я, попросил меня зайти к нему. Там была его жена, старушка, которая сразу расплакалась. Они рассказали мне, что мои мать и сестра попали в концлагерь в Терезине и погибли. Они предлагали мне взять какие-то мелочи, оставшиеся после них, но я отказался. Узнав, что я только что прибыл из Москвы, хозяин заговорил о бесчинствах, насилии и грабежах, якобы чинимых советской армией, а в особенности о том, что советские солдаты отнимают у населения ручные часы.

Я пристыдил его за клевету на армию-освободительницу, объяснил, что эти злостные лживые слухи распространяют притаившиеся коллаборанты – сторонники гитлеровцев, что они раздувают отдельные, возможные во время любой войны случаи мародерства, которые советским командованием наказываются расстрелом. Хотя я и приготовился к тому, что не застану в живых своих родных, а также и к тому, что придется встретиться с вражеской пропагандой, нашедшей благоприятную почву среди мелкой буржуазии и обывателей, я все же с тяжелым чувством поплелся в холодный номер своей гостиницы, где лег спать не евши, – у меня ведь не было ни чехословацких денег, ни продовольственных карточек. Забыл заявить, когда был в хозотделе ЦК, а сами они не догадались спросить.

На следующее утро, понятно, опять на пустой желудок, я пошел к секретарю ЦК Сланскому, чтобы получить направление на работу. Тот повторил, что мне предстоит работать в агитпропе, но – говорил он – там уже имеется заведующий, Чиврный, поэт, совершенно неприспособленный для этого дела. Но он из подпольщиков, работавших во время оккупации, и поэтому неудобно снимать его. Ты, как человек опытный, сумеешь быстро занять его место. Не оставалось сомнения, что Сланский предлагает мне заняться подсиживанием Чиврного. Это был удар для меня. Я растерялся, никак не ожидал такого от руководящего партийного работника. Не находя сразу как перевести на чешский слово «подсиживать», да и не желая с первого момента быть резким, я сказал, что стану просто работать, независимо от того, буду ли я завом или замом, и что надеюсь, мы с Чиврным сработаемся. И я попросил Сланского проинформировать меня вкратце о политическом положении в стране.

Сланский рассказал о борьбе между партиями национального фронта – чешской коммунистической, социал-демократической, национал-социалистической, и народной в чешских землях, плюс еще словацкой коммунистической и демократической партии в Словакии, борьбе за направление дальнейшего развития Чехословакии. И тут я получил второй удар. Сланский заявил, что для нашей партии это затрудняется дурным поведением Советской армии, широким жестом раскрыл ящик своего письменного стола со словами: «Вот, сколько жалоб мы получаем на то, что советские солдаты отнимают силой у наших людей ручные часы!» – т. е. первый секретарь ЦК КПЧ повторил то же, что я слышал вчера от этого домовладельца, и мне пришлось Сланскому читать элементарную политграмоту, так же, как и тому. С этой же встречи я стал относиться к Сланскому с недоверием, невзлюбил этого высокого рыжего детину с бледным лицом и с какой-то смесью вкрадчивости и самоуверенности в его способе говорить и даже двигаться. И я чувствовал, что эта антипатия взаимна. Но я должен здесь добавить, что, как я знаю теперь, жалобы чехов на поведение освободителей вовсе не были выдумкой.

Поэт Лумир Чиврный, известный его переводами с испанского, оказался очень симпатичным товарищем (на 23 года моложе меня), сердечным и бесхитростным, совершенно лишенным того карьеризма, претензий на руководящую партийную работу, на которые довольно прозрачно намекал Сланский. Как только Чиврный ввел меня в курс немудреных дел агитпропа, с его прямо-таки ограниченной, не отвечающей требованиям момента деятельностью, он взмолился, чтобы его освободили от работы в аппарате, и когда ЦК удовлетворил его просьбу, был счастлив, что сможет теперь вполне отдаться литературному труду. А мне буквально на второй или третий день моего прибытия в Прагу поручили прочитать двухчасовую лекцию для городского партийного актива, о мировоззрении диалектического материализма.

Я понимал, что это своего рода экзамен, который мне устроило партийное руководство. Лекция состоялась в самом большом зале в Праге, в «Люцерне», который оказался битком набитым. Я читал о нашем мировоззрении без бумажки, конспект лекции умещался на клочке величиной с ладонь. И, как мне говорили, я удивил всех тем, что за исключением пары русизмов, говорил на чистом чешском языке. Меня стали посылать с докладами во все концы страны, все чаще направлять туда, где требовалось сражаться с наиболее опасными, наиболее изощренными политическими идейными противниками.

«Руде право» сообщило о моем прибытии в Прагу, и поэтому на лекции в «Люцерне» ко мне подошло немало товарищей, которые знали меня раньше, еще до войны. Во время оккупации некоторые из них оставались в Чехословакии, в подполье, и чудом сохранились, другие были в эмиграции в Англии. Среди первых была Роза Роллова, активный партийный работник, старый член партии, учившаяся в 30-е годы в Москве в Международной ленинской школе на улице Воровского, где я преподавал, работая на основной работе в Комакадемии, диалектический и исторический материализм, причем не только для чехословацкой группы, но и для ряда других национальных групп.

С Розой, очень деятельной, жизнерадостной, непритворной, мы с Катей крепко подружились, бывали в ее семье, она бывала у нас. Мать двух дочерей, парикмахерши и продавщицы, она души не чаяла в Кате и очень полюбила нашу Адюшу. При фашистах Розу схватили, гестапо держало ее некоторое время в своем логове во дворце Печека, ее допрашивали с пристрастием, но она сумела разыграть малограмотную дурочку и ее отпустили.

Среди моих бывших учеников была и Годинова-Спурна, и ее муж Спурный. Она член КПЧ с 1921 года, с ее основания, член эмигрантского Лондонского правительства, председатель Комитета чехословацких женщин, и прочая и прочая, а он – замминистра внутренних дел, вели себя как типичные представители партийной аристократии.

Был здесь и работавший в Международной ленинской школе литературовед Павел Рейман, жена которого Шура была советской гражданкой, а сын Миша учился вместе с Вячеком в Пражской советской школе.

Катя дружила с Шурой, Вячек с Мишей. У меня с Павлом Рейманом (все звали его по-немецки «Поли»; он немецкий еврей из Судет, так и не научился как следует говорить по-чешски), одаренным, чудаковатым, богемистым (то, что немцы называют «кафегаусменш») были приятельские отношения. Однако в 1948 году, после того, как я выступил с критикой Сланского, Швермовой и Бареша, за что и был арестован, Павел Рейман сказал, будто он уже в Москве знал, что я троцкист.

Наконец, в первых числах октября прибыла Катя с детьми. В Праге стояли еще теплые, солнечные дни, деревья все еще зеленели, между тем как в Москве уже было по-осеннему холодно, пасмурно. Встретив своих на аэродроме, я едва узнал их, увидев в каких маскарадных нарядах они сходят по трапу самолета. На Кате была темно-коричневая шляпа с широчайшими полями, смахивающая на сомбреро, и светло-коричневое пальто какого-то необычного покроя, а Вячек и Ада тоже были одеты в костюмы, призванные изображать собой «европейские». Оказалось, что когда Кате выдавали выездные документы, то посоветовали одеться «по-заграничному»… Вот она и приобрела в комиссионном магазине (а ведь больше негде было достать) эти смешные, давно вышедшие из моды вещи. На это ушли у нее все деньги, вырученные от продажи по-дешевке части более чем скромной обстановки нашей квартиры в Хлебном переулке.

С аэродрома я отвез своих на полученную мной квартиру, не говоря ни слова, желая, чтобы уже первое впечатление от Праги оказалось для них приятным сюрпризом. Квартира занимала целый второй этаж в трехэтажном особняке на улице Под Боржиславкой, в Дейвицах, в одном из фешенебельных, наиболее здоровых районов столицы. Квартира состояла из пяти (пяти!) комнат – одна из них для прислуги – зимнего сада, роскошной ванной, электрической кухни, двух (двух!) уборных – одна опять-таки для прислуги. Квартира была полностью обставлена мебелью, очень добротной, но грузной и мрачной – типичной истинно-германской: до нас, при немцах, здесь жил какой-то нацистский врач, – оберштурмгрюппенфюрер СС с семьей.

Помнится характерный штрих этого конца 45 и начала 46 года: как-то приехал из Польши товарищ и, зайдя к нам домой, увидел, как мы питаемся. Тогда он притащил громадный круг «краковской» колбасы, который, наслышавшись, что в Чехословакии неважно с продовольствием, он привез с собой из Польши. Мы на эту колбасу прямо-таки молились, растягивали время ее истребления так долго, что даже холодильник не помог: она начала портиться, и мы, горюя, вынуждены были выбросить остатки.

Конечно, я знал, что руководящие работники пользуются специальным снабжением, получают пайки в закрытой задней части лучшего в Праге магазина Липперта, и мог требовать того же. Но ведавший этими делами работник ЦК видно «забыл» включить меня в соответствующий список, также как и в список лечащихся в «Санопсе» (аналогии Кремлевской больницы), а я не стал заикаться об этом.

В отличие от того, как я относился к привилегиям, работая в МК, когда я принимал их как нечто должное, само собой разумеющееся, – я начал понемногу воспринимать их как недопустимые нарушения социалистической демократии, постепенно стал осознавать, какие разрушительные морально-политические последствия для всего общества они за собой неизбежно влекут. Вот почему я и не стал также настаивать, чтобы ко мне прикрепили полагающуюся персональную машину, а ездил на работу в центр Праги трамваем, на что уходило отсюда, с городской окраины, минут 40.

Несколько слов о Катце, порученце Неедлы, который помогал нам устраивать нашу пражскую жизнь. Этого образованного человека, знатока и любителя литературы, искусства, а в особенности музыки, постигла совсем необычная трагическая участь. На протяжении всей нацистской оккупации, с 15 марта 1939 по 9 мая 1945 года его, еврея, скрывала чешка Ружена, и этим спасла ему жизнь. В ее комнате имелся альков – прикрытая ковром глубокая ниша – и там, не выходя все это время на улицу подышать свежим воздухом, почти не видя солнца, он провел все эти семь лет. Нам, не пережившим что-либо подобное, так же невозможно представить, как человеку, никогда не побывавшему в бою, в тюрьме или в лагере не представить душевное состояние людей, испытавших это на себе – что пережил Катц в течение 2247 дней, а в особенности стольких же бессонных ночей. Подумайте только, какой нечеловеческой пыткой были для этого чуткого человека 54 тысячи часов, когда каждую минуту он мог ожидать, что нагрянет гестапо, и тогда конец не только ему, но и Ружене, и тем жильцам дома, которые знали и не донесли. И никто не донес, несмотря на то, что повсюду в Праге было расклеено грозное объявление немецкой комендатуры, гласившее, что скрывшего евреев ждет смертная казнь.

Не припомню уже, какими путями я внезапно узнал, что версия, будто моя мать погибла, ложна, что она жива, недавно вернулась из Терезинского концлагеря, и находится здесь, в Праге, в приюте для престарелых евреев. После стольких лет – и каких! – после того, как я мысленно уже похоронил ее, а она тоже считала меня пропавшим, какая это была трогательная встреча! Плакали столпившиеся вокруг нас обитатели приюта, старушки и старики. Несмотря на свои 82 года и на всю тяжесть пережитого, мама сохранила громадную жизненную энергию, свежесть интеллекта, она толково не без доли горького юмора описывала жизнь в лагере и здесь в приюте, расспрашивала о моей жизни, о Кате и детях, о Рудольфе (но я скрыл от нее, что, и тем более как, он погиб, не только, чтобы пощадить ее, но в то время я приукрашивал советскую действительность, скрывал все уродливое в ней перед иностранцами, считая искренне, что таков долг коммуниста).

Она рассказала про Марту, как ее любили в Терезине, как она пела для заключенных, и как в 43 году, из-за того, что она усыновила, надеясь спасти ему этим жизнь, еврейского мальчика-сироту, нацисты отправили обоих в лагерь смерти в Равенсбрюк, и там сожгли мальчика и ее. Я стал настаивать, чтобы мама немедленно рассталась с этим приютом и переехала жить с нами. Но она согласилась только условно: попробует, мол, сумеет ли, так как уже привыкла к жизни со стариками.

И она переехала к нам, но прожила с нами всего полгода. Она жаловалась, что ей скучно, не с кем поговорить, ведь Катя еще не знала языка, а она не понимала по-русски, я же целые дни пропадал на работе, к тому же мы с Катей часто разъезжали, оставляя детей на попечение друзей. Непривычна для мамы была и русская кухня, недоставало ей и врачебного наблюдения, под которым она находилась в приюте.

Итак, мама вернулась в приют, который из Праги переехал в Подебрады, на кардиологический курорт, и мы с Катей ездили туда проведать ее. Позже приют снова вернулся в Прагу, его поместили в особняке, у мамы там была отдельная комната. Мама скончалась весной 48 года, проболев всего несколько дней.

Мы понемногу стали привыкать к новым условиям жизни. Быстрее всех усвоила чешский язык шестилетняя Ада, она стала говорить как заправская пражская девчонка, на характерном для пражан певучем арго.

В пражской советской средней школе работали молодые преподаватели Юрий Дмитриевич Карпов и его жена Ганна Петровна Серцова, философы-истматчики, бывшие фронтовики: он – работник СМЕРШ («Смерть шпионам», армейский орган госбезопасности, для борьбы с вражескими шпионами и… с инакомыслием среди своих), а она – медсестра, перенесшая тяжелую контузию; здесь, на фронте они и поженились. С Юрием и Ганной мы дружили близко в течение 23 лет, вплоть до рокового августа 68 года. Они были нашими прямо-таки неразлучными друзьями, с которыми мы, а они с нами, несмотря на возрастную разницу, делились переживаниями, мыслями, обсуждали волнующие нас политические и идеологические проблемы. Мы искренне любили их, они были привязаны к нам, я помогал им советами в их научной работе (Ганна писала диссертацию на чехословацком материале).

Привести здесь хотя бы один голый перечень тех многочисленных городов в чешских землях, а отчасти и в Словакии, в которых я за эти три года моего первого послевоенного пребывания в Чехословакии выступал с докладами и лекциями на различнейшие темы, я, разумеется, не в состоянии. Часто мы бывали в Доксах, в северной Чехии, в местности, где раньше жили немцы, а поэтому все строения в деревнях и в городках здесь типично немецкие, какие-то тяжеловесные, словно крепости. На берегу романтического Махова озера, где поблизости невысокая гора Бездез, с развалинами старинного замка (мы, конечно, взобрались туда), имелась центральная партийная школа. Она была сначала краткосрочной, и мне стоило немало нервов, чтобы добиться превращения ее в долгосрочную, а также улучшения материального положения курсантов. Сланский, как и другие ответственные работники, не проявлял к этому вопросу должного внимания.

Когда я сейчас, спустя три десятка лет, размышляю о партийном просвещении, о том, какие всходы дали те зерна, которые мы тогда сеяли, то прихожу к тому неизбежному выводу, что лишь в самой незначительной мере они помогли сформировать убежденных, искренних, самоотверженных борцов за справедливый общественный строй. Для громадного большинства наших слушателей марксизм и социализм стали теперь пустым звуком, а для некоторых, вероятно, не малочисленных, ценнейшим средством для достижения и укрепления своей карьеры.

Я тогда поместил в «Руде право» статью о теоретической подготовке руководящих партийных кадров, содержащую неприкрашенное описание неудовлетворительного состояния этого дела у нас, в КПЧ, и сравнение с положением политпросвещения в Болгарии (где я только что побывал), а также требование издавать теоретический партийный журнал. Это была довольно-таки неприкрытая критика Сланского. За публикацию этой статьи без согласования с Секретариатом ЦК, редакции газеты попало на орехи, на меня Сланский затаил злобу, но обучение в школе сразу же было увеличено, сначала с трехмесячного до шестимесячного, затем до годичного и, наконец, до двухгодичного, и питание курсантов значительно улучшилось. Стал выходить и журнал «Новая мысль» («Nov? mysl»).

Заведовала школой ее бывшая курсантка, миниатюрная женщина Эрика Кадлецова, талантливая, честная, среди прочих преподавал там ее муж, экономист Кадлец, а также другой экономист Олива, все трое по чехословацким масштабам старые члены партии. Скажу сразу о их дальнейшей судьбе. В мое второе пребывание в Праге, когда я был директором Философского института Чехословацкой Академии наук, Эрика работала там научным сотрудником, активнейшим образом поддерживала мою борьбу против культа Новотного, затем одно время она возглавляла Государственный комитет по делам церквей, ездила в Китай для знакомства с постановкой там работы среди нацменьшинств. А теперь, так же, как и ее муж, за поддержку Дубчека, она исключена из партии и работает бухгалтером в одной ремесленной артели, а их дочку, окончившую начальную школу, не приняли в среднюю. Зато Олива, бездарный, консерватор, выступивший даже в 60-х годах со статьей против применения математических методов в политэкономии, стал академиком и удостоен золотой плакетой «за заслуги (!) перед человечеством и наукой», так как он «лижет спину, лижет ниже», поддерживая нынешний режим. Во время одного из моих последних посещений Праги, в 1971 году, он подошел ко мне в ресторане на Кубинской площади, где мы с Катей обедали, радушно протягивая руку. Я произнес: «Я вас не знаю», и отвернулся.