Станиславский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Станиславский

Летом 1937 года я окончил театральную студию при Киевском театре русской драмы, и тут же большинству из нас предложено было остаться в труппе театра. Предложение было лестное, но не очень заманчивое. Театр, конечно, неплохой, и артисты хорошие, ничего не скажешь, но есть же и МХАТ! И мы поехали во МХАТ. Держать экзамен. Человек пять или шесть — точно не помню. Провалились. Тогда ринулись в Студию Станиславского. Опять провалились. Все, кроме одного — моего ближайшего друга Иончика Локштанова. Он один был принят, и мы ему до смерти завидовали, грешным делом, объясняя всё его ростом, телосложением и голосом — он пел и даже учился у известной Муравьёвой.

Вернувшись в Киев, узнали, что все мы за «измену» театру из труппы исключены. Потом дано было понять, что, если подадим соответствующие заявления, будем возвращены назад. Все подали. Я отказался — был горд…

Чем же заняться? Возвращаться в архитектуру? Год тому назад я кончил Строительный институт. Не хочется. Хочется быть актёром. И тут подвернулось нечто, именуемое Железнодорожным передвижным театром. Так, во всяком случае, мне было объявлено, когда предложили в него поступить. До этого я пытался втиснуться в одну драматическую труппу, но что-то там не получилось, и я принял предложение «Ж.-д. передвижного театра».

Передвижным он был на самом деле, «железнодорожного» же в нём было только то, что передвигались мы по железной дороге, на самом же деле это был театр «на марках», в просторечии же «левая халтура». В «труппе» было всего восемь человек. Руководил ею Александр Владимирович Роксанов — в прошлом артист петербургского фарса, а до этого ещё профессиональный борец, изъездивший весь мир, от Петербурга до Сан-Франциско. В маленькой его комнате на тихой Павловской улице висел на стенке большой его портрет: полуголый, руки с толстенными, напряжёнными бицепсами — за спиной, через грудь — лента с медалями за победы на «чэм-м-мпионатах».

Теперь это был пожилой, совершенно седой человек, с продолговатым интеллигентным лицом, в пенсне, очень ленивый и очень хороший. Мы сразу полюбили друг друга. И сразу начали играть в очень полюбившуюся нам игру — оба делали вид, что играем в настоящем театре.

В репертуаре были пьесы с минимальным количеством действующих лиц и максимальной увлекательности — «Стакан воды» Скриба, «За океаном» Гордина, «Тайна Нельской башни» Дюма, «Парижские нищие» не помню уже кого, «Очная ставка» Шейнина (нужно же было и советское!), ещё что-то, ещё что-то и — о ужас, я долго сопротивлялся, даже бунтовал! — «Анна Каренина», где я, первый любовник труппы, заливаясь краской, изображал Вронского.

С таким вот репертуаром, таская за собой жалкий свой гардероб и реквизит, мы разъезжали по местечкам и районным центрам Винницкой области, где у нашего администратора был какой-то блат, и несли в массы культуру. Честно отыграв спектакль, разгримировывались и делили выручку на 14 «марок». Четырнадцать, а не восемь, потому что Роксанов получал три «марки» как актёр и «худрук», Буковский — две как актёр и «администратор», Коля Стефанов как актёр и «зав. постановочной частью», ну и жена Александра Владимировича как актриса и жена.

Так колесили мы из Гайворона в Гайсин, из Гайсина в Немиров, из Немирова ещё куда-нибудь целый год. И я полюбил свой театр, и маленькую нашу труппу, сплошь состоявшую из симпатичных неудачников, и крохотные клубные сцены без кулис и с вечно заскакивающим занавесом, и разношёрстную публику, принимавшую нас всерьёз и даже по нескольку раз вызывавшую, и тесные, грязные местечковые гостиницы или школы, где часто спали просто на столах, и вокзальные рестораны (ох, какие в Гайвороне были свиные отбивные, не хуже, чем в киевском «Континентале») — и плевал я на всех друзей и знакомых, которые не переставали недоумённо пожимать плечами: «Архитектор, высшее образование, из интеллигентной семьи, а вот, поди, по каким-то дырам паясничает за какие-то там „марки“… Мать хоть пожалел бы…» Но мать я не жалел, а она меня не осуждала: «Ему там интересно, он любит своего Роксанова, ну и пусть играет, пусть разъезжает по всяким дырам».

Александра Владимировича я действительно полюбил. Это был образованный, начитанный, много повидавший в своей жизни человек, с неудавшейся, в общем, карьерой (в молодости, правда, был успех — и в цирке, и на сцене), но актёр он был хороший и человек к тому же очень добрый.

На первый взгляд может показаться странным: как это молодой человек (мне шёл тогда двадцать седьмой год), «идейный», воспитанный на канонах системы Станиславского, к искусству относящийся со всей серьёзностью, к тому же ученик всеми уважаемого, а молодёжью боготворимого, утончённого Ивана Платоновича Чужого, да ещё после успеха в студийном Хлестакове и Раскольникове, — как это такой молодой человек мог увлечься своей «ХАЛТУРОЙ»… Но это было так. Увлёкся. И виновником был Роксанов.

Чужой и Роксанов в своих театральных взглядах были полярны. Иван Платонович, актёр МХАТа, был ярым поборником системы Станиславского. Роксанов, актёр фарса, «систему» более или менее презирал (тут между нами происходили ожесточённейшие бои) и считал, что «учить актёра плавать» надо не в плавательной школе, а просто сталкивая его с берега в воду.

— Вот вы, дорогой мой Витюша, поплавали три года в чистеньком, прозрачном бассейне с подогретой водичкой, это на определённом этапе очень хорошо и полезно, не спорю, но сейчас бассейна перед вами нет, а есть море, с волнами и всякими там рифами и акулами. Хотите вы или нет, но я вас буду в это море сталкивать — в спину, неожиданно, с самого высокого утёса.

И сталкивал. И называлось это у нас «буря в стакане воды», так как эксперименты сии, одинаково нравившиеся и ему, и мне, производились в основном во время представления скрибовского «Стакана воды». Болинброка он играл не меньше тысячи раз, пьесу, очень изящную, стремительную, с великолепным диалогом, знал назубок, поэтому мог позволить себе в ней кое-какие шалости. А шалости заключались в том, что он вдруг вводил в свой диалог собственный текст (но всегда в стиле и характере пьесы), а я, игравший Мэшема, должен был этот текст подхватывать, парировать удары — одним словом, начинался увлекательный, захватывающий «диаложный» теннис.

Сейчас я от театра далёк — последний раз я вышел на сцену в июле 1941 года, когда уже началась война, — но думаю, что обе эти системы — «бассейна» и «моря» — ничуть не противоречат одна другой, напротив, дополняют (вторая приучает к находчивости, быстроте реакции), и память об обоих моих столь противоречивых учителях (обоих уже нет в живых) я храню как нечто самое дорогое, тёплое и близкое в моей актёрской (да и не только актёрской) жизни.

Но вот кончилось лето 1938 года, Винницкую область мы исколесили вдоль и поперёк, перекинулись на Киевскую, более избалованную всякими там выездными спектаклями «настоящих» театров, сборы стали падать, настроение портиться, появился микроб деморализации, всё чаще вспыхивали какие-то идиотские ссоры, а я к тому же получил письмо от Иончика Локштанова, в котором он писал, что «школа Станиславского это действительно чудо, храм искусств» и тому подобное и что он «кровь из носу, а сведёт меня со „стариком“».

Произошёл тяжёлый разговор с Роксановым (мой уход ставил в тяжёлое положение весь коллектив, так как я занят был во всех стектаклях), но он понимал меня, слов возражения найти не мог и, грустно улыбнувшись, махнув рукой, сказал: «Бог с вами, поезжайте».

И я поехал — Иончик к тому времени уже всё подготовил.

Дальше пойдут записи, сделанные мной по свежим следам. Чудом сохранился маленький, пожелтевший блокнотик, в который я записал в тот же вечер, вернее, ночь, всё, что произошло в этот столь знаменательный для меня день.

Итак.

12 июня 1938.

В час дня нужно позвонить Станиславскому, чтоб узнать о часе приёма.

С утра всё готовится к этому звонку — гладятся брюки, выбираются и даже стираются носки, чистятся ботинки, полчаса завязывается галстук перед зеркалом. Иончик собирался идти в апашке, но оказывается, что Константин Сергеевич этого не любит, приходится надевать воротничок.

В без четверти час мы уже сидим на лавочке в саду заветного дома, поминутно поглядывая на часы.

Ровно в час Иончик снимает телефонную трубку и набирает номер — знаменитый, таинственный номер Станиславского, которого не знает ни один человек в студии, которого нет в телефонной книге и который не выдают в справочной. Этот номер К 1-52-27.

Я, трепеща, стою у дверей, чтоб никто не вошёл и не помешал, и пожираю глазами Иончика. Вид у него почтительный, но серьёзный. Подходя к телефону, он даже застегнул пиджак.

Он несколько раз просил меня, чтоб я не присутствовал во время его телефонного разговора со Станиславским, так как у него появится тогда подхалимское выражение лица, но я был неумолим и, к сожалению, разочарован, так как ему, по-видимому, удалось подавить в себе это чувство.

Разговор состоялся. Свидание назначено на сегодня, на 10 часов вечера.

Боже мой! До 10 часов вечера ждать, а сейчас два, совершенно не представляю, как я это выдержу, куда девать время. Чтоб не рассеиваться, я специально не пошёл утром в театр на «Очную ставку», отдал билет Иончиковой матери, а тут, оказывается, просто с ума сойдёшь от обилия времени.

Отправляемся в общежитие. Развешиваем брюки, рубашки и галстуки по стульям — Иончик идёт играть в теннис, я укладываюсь на кровать. Около часу сплю. Потом просыпаюсь, начинаю читать бульварный роман «На берегах Гудзона» — единственное, что можно читать в такую минуту. Иончик уже спит.

Собираем и экономим силы. В голове бродят различные мысли. Пожалуй, это самый ответственный день в моей театральной жизни, а может, и вообще в жизни.

Около месяца тому назад Иончику удалось добиться разговора с К. С., которому он прямо сказал обо мне (против моего желания, между прочим) и о моём желании заниматься в Студии.

В телефонном разговоре К. С. сказал Иончику, что если я буду в Москве, то он с удовольствием послушает меня. Это была блестящая победа. Добиться того, чтоб сам Станиславский меня слушал! Молодец Иончик, вот это настоящий друг, как сказал мне в своей напутственной телеграмме Иван Платонович.

Итак, 26 мая я выехал из Киева, фактически бросив на произвол судьбы роксановскую труппу, так как я даже не представлял, как они без меня будут играть.

По правде сказать, когда я ехал в Москву, мне не очень хотелось поступать в Студию. Я боялся этого «храма», этой лучшей в мире Студии, её дисциплины, двухлетних репетиций, преклонения авторитету Станиславского. Умом я понимал, что нужно сделать всё, чтоб в неё попасть, чтоб урвать от Станиславского хоть маленькую крошку, но сердце у меня к этому не лежало. Выражаясь высокопарно, я привык к свободному воздуху жизни и боялся школьной, правда, золотой, клетки.

Ехал я в Москву с желанием встретиться со Станиславским, показаться ему, прочесть пьесу, но, повторяю, без всякого желания поступить в Студию.

Итак, 27-го я был в Москве. Поселился с Иончиком в общежитии, и сразу, с места в карьер, мы приступили к работе. 16 дней мы работали как волы — по три, иногда по четыре часа в день, — работали не за страх, а за совесть, как никогда в жизни не работали. Даже в театры не ходили, не до того было. С удовольствием работали, со смаком.

И вот наконец сегодня — решительный день, или пан, или пропал, а если даже и пропал, то всё-таки свидание со Станиславским.

За эти дни я его уже дважды видал на студийных просмотрах. Высокий, худой, широкоплечий, старый (75 лет), но прямой, с большим, хотя и маленьким по отношению ко всей фигуре лицом, с иронически улыбающимися глазами и страшно выразительными руками. Внешность величественная, нечто среднее между кормчим с суровым лицом и учёным с дрожащей походкой.

Отношение всех к нему, особенно педагогов, как к божеству. Когда он входит, все встают, он пожимает всем окружающим руки, садится. И все садятся. Смотрят собачьими глазами ему в рот, чихнёт, так и кажется, что двадцать носовых платков у его носа окажутся. Неприятное, словом, впечатление.

В таких размышлениях добирается время до вечера. Облачаемся в парады, идём к Иониной маме обедать. Желают ни пуха ни пера. Обедаем, пьём чай, получаем новую порцию «ни пуха ни пера» и отправляемся на историческое свидание.

В трамвае происходит инцидент. Я повздорил с каким-то человеком. Завязалась ссора. Мы с Иончиком набросились на него и загнали, дрожащего, в угол. Трамвайное население обрушилось на нас. Чуть в район не попали. Что б мы тогда делали? Константин Сергеевич ждёт, а мы в тюрьме… Кончилось, к счастью, благополучно. У Никитских слезли, приютились у ног Тимирязева и вооружились терпением.

До десяти ещё час. Говорить уже трудно. Внутри что-то начинает сжиматься. Проходят два старых еврея, усиленно жестикулируя, мы смеёмся; они проходят — мы опять замыкаемся.

Боже, как медленно ползёт стрелка. Пытаюсь читать газету — не выходит. Думать могу только о сегодняшнем дне, о завтрашнем страшно.

Без двадцати десять. Встаём и направляемся к Леонтьевскому. Встречаем по дороге приятеля. Желает успеха. Прощаемся. Идём. Проходим мимо афишной доски. Загадываем, тыкая пальцем с закрытыми глазами в объявления. Выходит: «12 мая. 30 минут парной гонки». Что это значит? Решаем, что хорошо, и заходим во двор. Минут десять сидим, говорим не помню уже о чём. Без пяти десять заходим в дом, обращаемся к дяде Мише, нашему нелегальному почтальону.

— Сейчас доложу.

Садимся на диван. Начинают руки потеть. Внешне абсолютное спокойствие, а сердце мечется в канкане. Выходит дядя Миша:

— Они говорят по телефону.

Потом:

— Они одеваются. Сейчас позовут.

Лихорадочно докуриваю папиросу. Бегу в уборную. Наконец женщина в белом, архистратиг Гавриил, говорит:

— Кто тут к Константину Сергеевичу? Они ждут.

В вестибюле, в котором мы сидим, с мраморными колоннами и бюстами Станиславского, воцаряется тишина. Репетирующие «Гамлета» ребята на минуту застывают. С похолодевшими сердцами направляемся по коридору в кабинет Константина Сергеевича.

— Куда? Сюда?

— Да, пожалуйста, в эту дверь.

Робким движением толкаю массивную, в русском стиле дверь. Захожу в комнату. За мной Иончик.

Комната большая, приятная. Три ампирных окна на улицу. Шторы опущены. Мягкая тяжёлая мебель в чехлах. Ковёр. Шкафы перегораживают комнату пополам. На шкафах вазочки. Расписной потолок. Люстра со свечами. Обстановка хорошая, но чувствуется, что за ней мало следят.

В углу дивана, глубоко погрузившись в его мякоть, сидит длинноногий человек в ботах. Сквозь большие круглые стёкла пенсне с тесёмкой на нас смотрят маленькие, слегка иронические глаза. Лицо малоприветливое. Кланяемся, как учили в детстве, одной головой. Подходим, садимся в кресла. Молчание. Затем вопрос:

— Ну, рассказывайте…

Растерялся, не знаю, о чём рассказывать. Что-то мычу. Второй вопрос: «Это вы?» — смотрит на меня. «Да, я». Ни тени улыбки. Затем спрашивает, что я делаю в Киеве. Я моментально успокаиваюсь и довольно связно рассказываю. Интересуется моим акцентом, работаю ли над его уничтожением, говорю, что да, хотя фактически этого нет.

Вступительный разговор окончен, приступаю к чтению. Первым читаю «Юргиса», рассказ, написанный мною самим, но выдаваемый за психологический перл какого-то никогда не существовавшего латышского или литовского писателя Скочиляса.

— Кого, кого? — наморщил брови Станиславский.

— Скочиляса. Антанаса Скочиляса, — не сморгнув, сказал я.

Станиславский закивал головой.

— Да, да, знаю…

Я внутренне улыбнулся.

Рассказ написан был в монологической форме, с общением со слушателем, о том, как и почему человек убил своего лучшего друга Юргиса. Прочёл хорошо, лучше, пожалуй, чем на всех репетициях. Никакого волнения, внутренняя собранность, чувствую себя хорошо. Старик слушает внимательно, правда, один раз мне показалось, что он зевнул, не раскрывая рта.

Затем читаю «Скрипочку» Маяковского. Чуть-чуть заметная улыбка намечается на массивных губах театрального реформатора. Потом идёт дуэль Печорина с Грушницким, и на этом первое отделение оканчивается. Предлагает отдохнуть. Отказываемся. Расставляем мебель для «Ревизора». Иончик изображает Городничего, трактирного слугу и немножко Осипа. Играем сцену обеда и приход Городничего. Сыграли с подъёмом.

После Хлестакова — отдых. Скромно присаживаемся, смотрим в пол. Несколько секунд молчания.

— А зачем вы в Студию хотите поступать? — спрашивает Константин Сергеевич.

Немножко наигрываю наивность.

— Собственно говоря… по-моему, это достаточно ясно, — отвечаю, искусственно паузя.

— А всё-таки зачем?

Сдержанно, без излишнего восторга, чтоб не вызвать подозрения, говорю, что считаю Студию единственным в Союзе учебным заведением, где по-настоящему, а не формально, хотят воспитать настоящих актёров, и пошёл, пошёл… Есть ли у меня ещё какая-нибудь специальность? Говорю, что есть.

Отдых окончен. Приступаем к этюду. Это наш коронный номер. Психологический этюд с перспективой, рафинированными деталями и сильными вспышками страстей. Длится 20 минут. Сыграли, остались довольны. Вообще показ прошёл хорошо, пожалуй, как ни одна репетиция…

Наконец настаёт самая жуткая минута — оценка. Холодновато-бесстрастно Станиславский начинает говорить.

Громадные музыкальные пальцы волосатых рук переплетены. На коленях скатерть, снятая нами со стола во время этюда. Сидит глубоко, колени высоко подняты.

Он говорит, что приблизительно к 1 августа у них в Студии будет выясняться вопрос о труппе для будущего театра. Будет пересмотрен весь состав Студии, чтобы выяснить пригодность студистов, как актёрскую, так и чисто человеческую, к работе в будущем коллективе. По-видимому, кое-кого придётся привлечь со стороны. И вот в этом случае он будет иметь меня в виду.

Мне сразу становится скучно, и в течение нескольких минут я даже не слышу его слов.

Конечно, рассчитывать на то, что после первых трёх слов моего чтения старик, рыдая, бросится на мою грудь со словами: «Наконец! 75 лет я ждал тебя, и вот ты пришёл…» — было трудно, хотя где-то на самых задворках моей души теплилось нечто подобное. Но всё-таки я этого не ожидал. По правде сказать, я думал, что меня всё-таки примут, и в данную минуту был порядочно-таки разочарован.

Когда я очухался, Станиславский разговаривал с Иончиком об этюдах, о Студии; Иончик пространно ему отвечал. Я сидел молча, обо мне забыли. Вытирал платком пот. Нескольких зубов у старика не хватало, но остальные зубы были свои, а не вставные. Здоровый всё-таки старик. Каждый день с 10 до 2 часов ночи работает над книгой.

Я пытаюсь вставить в разговор несколько умных фраз, чтоб продемонстрировать свою эрудицию, но должного впечатления это не производит.

Наконец, вдоволь наговорившись об опере «Чио-Чио-Сан» (её как раз репетировали тогда в Студии), об упадке театрального искусства, вреде формализма и тому подобном, я задаю прямо вопрос: что он может сказать о моём показе?

Ах, о показе? Пожалуйста. Чтение моё ему больше понравилось, чем игра. (Вот неожиданность!) Много простоты, искренности, спокойствия, неторопливости, много действия (это хорошо!), хорошие взрывы. В отрывках же это не везде было. Маленькие «правдочки» (главным образом, воображаемые предметы) не везде доведены до конца, поэтому не было импульса для рождения больших Правд. Поэтому Гоголь у вас не получился. Правда, Гоголь и Мольер, по его мнению, самые трудные авторы для сцены. Он очень долго мучился над «Мёртвыми душами», пока ему не удалось добиться Гоголя. Нужно необычайно верить во всё, что делаешь, — и тогда вы добьётесь того, чего хотите. Я не совсем понял, почему именно в Гоголе и Мольере нужно верить, а в остальных пьесах?..

Вот когда вы перенесёте то, что у вас есть в чтении, да маленькие «правдочки» доведёте до конца — вот тогда вы будете Хлестаковым.

То же самое относительно этюда. Несмотря на наличие очень хороших мест, цельный этюд не получился, опять-таки из-за этих проклятых «правдочек».

Кроме того, предостерёг меня — кое-где у меня начинает намечаться, правда, только намечаться, дурной актёрский штамп. Я этого, правда, в себе никогда не замечал, но если это так, это дурное предзнаменование — ведь я всего полгода в театре работаю. На этом беседа кончилась. Пауза в разговоре показала нам, что пора уже уходить. Мы попрощались, взаимно поблагодарили друг друга и удалились.

Где-то на дворе играли кремлёвские куранты. Медленно зашагали по Леонтьевскому.

На этом обрываются записи в блокноте. Тогда мы с Иончиком убеждали друг друга, что это победа, причём победа настоящая, иначе «старик» не сказал бы, что с моим Хлестаковым можно выступать на любой русской сцене (а он действительно сказал, и почему этого нет в записках — ума не приложу), что есть в нём, правда, в моём Хлестакове, нечто «михаил-чеховское» (подумай, с кем сравнил-то!), а нужно больше «гоголевского», и что он, Иончик, по глазам Константина Сергеевича видал, что я ему понравился, что он всех и всегда критикует, что, наконец, не понравься я ему, он не слушал бы всё до конца, прервал бы на полуслове и сказал бы «спасибо, больше не надо». А так как этого не произошло, то надо готовиться к осени, и победа, окончательная победа будет за нами.

С такими мыслями — в общем-то скорее грустными, чем весёлыми, — я вернулся в Киев, к своим Мэшемам и Вронским.

В Студию я так и не попал. К осени Станиславского не было уже в живых (я оказался последним человеком в его жизни, которого он прослушивал), а на «моё» место приняли («Совсем несправедливо!» — негодовал возмущённый Иончик) дочь знаменитого русского певца.

Театральная моя карьера так и не состоялась. И всё же день 12 июня в моей жизни остался одним из самых значительных, незабываемых — Великим днём.