Ю. И. Айхенвальд ПАМЯТИ ДЕРЖАВИНА
Ю. И. Айхенвальд
ПАМЯТИ ДЕРЖАВИНА
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил,
говорит Пушкин о первых шагах своей музы, о знаменательной сцене на публичном экзамене в лицее, которую так описывает наш великий поэт: «Державин был очень стар. Он был в мундире и плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел, поджавши голову рукой: лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли… Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенною. Наконец, вызвали меня. Я прочел мои „Воспоминания в Царском Селе“, стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей, когда я дошел до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли». А товарищ и друг Пушкина И. И. Пущин рассказывает нам: «Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Пока я слушал знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня; когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали»{88}.
«Отрочески звенел» голос Пушкина; кудрявый мальчик стоял перед Державиным за год до его смерти и читал свои стихи и Державин благословил его. Это апофеоз, осуществленный самой историей, это XVIII век склоняется перед XIX-м; это «патриарх русских певцов», в гроб сходя, передает свои полномочия, свой поцелуй и надежды молодому орленку, расправляющему свои изумительные крылья. Точно в этой волнующей символической сцене на лицейском экзамене история литературы хотела показать себя въявь, разыграть себя в лицах и встречей старика и отрока наглядно отметить важный перевал на дороге нашей словесности.
Зазвеневший голос Пушкина не однажды откликался и потом на звуки Державина, но уже и критиковал их, расценивал и находил, что «кумир Державина — четверть золотой, три четверти свинцовый», что «читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника; ей-Богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом».
Благословленный Державиным критик его, несомненно, прав: автор «Фелицы» в своем творчестве так же неровен и пестр, так же являет смешение свинца и золота, как и в своей человеческой личности. Много биографического сообщил он в своих произведениях, и мы знаем, что этот благоразумный эпикуреец при усмирении пугачевского бунта проявлял иногда ненужную и непомерную жестокость; что этот сатирик придворной жизни, «дворских хитростей» на недолгом поприще своем в качестве министра юстиции (1802–1803) противился либеральным начинаниям Александра I и должен был уйти в частную жизнь; что был он ненадежен, страстен, неуживчив — по его собственному выражению, «горяч и в правде чорт», говорил «истину царям» не только с улыбкой, но и гневно, разочаровывался в тех «предметах» высоких сфер, которые издали казались ему божественными, а затем предстали перед ним, как «весьма человеческие», и многое «претерпел в сей жизни, хотя и прав бывал», — но в то же время с обезоруживающей наивностью жалуется он в автобиографических «Записках» своих на затруднения, на «мудреные обстоятельства», в которые попал, когда, ввиду соперничества двух фаворитов Екатерины II-й Зубова и Потемкина, он не знал, «на которую сторону искренне преклониться, ибо от обоих был ласкаем». И в стихах двоится гражданский облик Державина: иные из этих стихов создали ему репутацию чуть не якобинца, и укоризненно ставились ему на вид такие поэтические и политические вольности, как заявления, что у земных богов «покрыты мздою очеса, злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса», что глухие к правде «владыки света — люди те же, в них страсти, хоть на них венцы», что «напоказ хотя и Хан, но так ты чудно, странно мыслишь, что будто на себе кафтан народу подлежащим числишь», и хотя Державин говорил о коне и осле, но почему-то обиделись люди, когда прочли у него:
Калигула! Твой конь в сенате
Не мог сиять, сияя в злате;
Сияют добрые дела.
Осел останется ослом,
Хотя осыпь его звездами:
Где должно действовать умом
Он только хлопает ушами.
Однако все это не исключало у Державина ни откровенных славословий, ни грубой, ни тонкой, порою искусно прикрытой лести, и он «благоугождал» не только Богу.
В поэзии своей он тоже проявил много свинцовой тяжести; нередко сплетаются у него в трудный частокол, в какое-то словесное заграждение его грузные обороты, его несуразный синтаксис и такие предвосхищения футуризма, как «буруют бури». Правда, он любит подчинять себе язык, властвовать над его звуками, играть аллитерациями («весна венцом венчалась лета»); изгонять из стихотворения «Соловей во сне», ради соловьиности, звук «эр» но, как в полах длинного татарского халата, мурза нашей литературы, он запутывается в складках русской речи и часто не может освободиться от бремени еще тяготеющего над ним архаизма, не может приобщить себя к уже возникающей литературной личности. И, тем не менее, сквозь все эти громоздкие преграды и путы, в его счастливые моменты на высоте его достижений, прорывается у него Пушкиным оцененное и взвешенное «золото», ниспадают полнозвучные, яркие, энергичные стихи, сверкают поэтические афоризмы или попросту, как спокойная и обильная река, течет живая, свежая, естественная речь. В такие минуты Державин одерживает верх над самим собою, над татарской сутью своей натуры и оказывается предтечей той русской правды и простоты, которая потом впрок пошла нашей новой словесности. Читая его, с удивлением и удовольствием следишь за тем, как в его строках пышные фижмы риторики, посторонние и пустые формы сменяются чем-то родным и понятным, желанной незатейливостью красоты. Он раскрыл клады нашей звучности и в своеобразный «глагол времен, металла звон», в глагол стиха и в малиновый звон освобожденного слова облек содержание своей души.
По существу эта громкая поэзия отражает в себе как личные настроения самого Державина, так и психологию и даже физиологию блестящего века Екатерины. Ее певец, он сумел внутренне объединить на своих страницах то, что относится к ней, к ее царствованию, с тем, что составляет его именную субъективность. Свой портрет написал он на фоне историческом, сочетал лирику с летописью и поместил себя в центре живописной эпохи. Как-то вобрал он последнюю в самого себя, и уже не отделить их друг от друга. Он слишком заметно и слишком замечая жил, он слишком отпечатлевал себя в других и других в себе, чтобы не связать себя органически со своими современниками. Поэт-сосед, он всегда общался так или иначе со своим человеческим окружением далеким или близким, и Мещерского, Нарышкина, Потемкина узнаешь, когда узнаешь Державина.
Но, кроме времени и места, большую долю в его поэзии играет сверхвременное и надместное — тема вечности и вселенной. У него простое, у него и торжественное. Поэт величественного и преувеличенного, щедрый на гиперболы и роскошные краски, созерцатель великолепных образов, сын «роскоши, прохлад и нег», Державин любит, однако, с этих ослепительных высот спускаться в будничные и спокойные области, в домашнюю среду, в элементарный уголок идиллии.
Блажен, кто менее зависит от людей
………………………………………..
Не ищет при дворе ни злата ни честей.
Зачем же в Петрополь на вольну ехать страсть,
С пространства в тесноту, с свободы на затворы,
Под бремя роскоши, богатств, Сирен под власть
И пред вельможей пышны взоры?
«Цель нашей жизни — цель к покою», — заявляет он. Высокопарный сочинитель од, всегда склонный вознестись, он, в другой грани своего творчества, — несомненный реалист; и даже его реальное переходит иногда в вульгарное, в неоскорбительную, правда, грубоватость. Неспроста прибегает он обычно к антитезам: самые писания его — антитеза, и охватывают они противоположное. Его литература — серьезна и шутлива, восхвалительна и сатирична, проникнута философской мыслью и тешит себя забавами. Художник потехи, обладатель и оценщик юмора беззаботный выученик Горация (которому он вообще усердно и удачно подражал), а потом от Горация перешагнувший и к Анакреону, шутник эротических шуток, скользящих на самой границе пристойного, откровенный любитель «шашней» и «пухового дивана», Державин очень ценит земные блага и даже земные блюда; хоть и свидетельствует о нем кн. Вяземский, что был он гораздо больше гастрономом в стихах, чем на деле{89}, эти стихи во всяком случае сосредоточенно заняты яствами (между ними — опоэтизированной «щукой с голубым пером»), лакомка и хлебосол, наклонный к теме гостеприимства, он охотно развертывает свою скатерть-самобранку, на которой восхищает его «разных блюд цветник, поставленный узором», — и вот эти цветы, эти цвета; «багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь — икра, шекснинска стерлядь золотая, сластей и ананасов горы, и алиатико с шампанским, и пиво русское с британским и мозель с сельтерской водой».
Тем примечательнее, что от этой фламандской школы, от этой своеобразной красочности и материальных цветников Державин нелицемерно поднимает свои взоры к небу и задумывается над последними тайнами человеческого бытия. Его знаменитая ода «Бог» полна религиозного пафоса и мудрости. Творец вселенной, «солнцев всех лампада, миров начало и конец» неизменно привлекал к себе мысль поэта. О земной жизни Христа, о Личности Его, настойчиво спрашивает он: «Кто Ты?»
О, тайн глубоких Океан!
Пучина див противоборных!
Зачем сходил Ты с звездных стран
И жил в селениях юдольных?
Державин размышляет. Он пристально вглядывается в историю, качая головой:
Иль в зеркало времен, качая головой,
На страсти, на дела зрю древних, новых веков
Не видя ничего, кроме любви одной
К себе — и драки человеков.
Пессимизм Державина питает не только история, являющая «драки человеков»: вся философия его вообще имеет меланхолический оттенок. В эпикурейскую безмятежность нашего мурзы смущающей волною вливается мысль об угасании мелеющей души, о неизбежной смерти, о «гробах и сединах дряхлеющей вселенной». Какою элегией звучат стихи о дряхлеющем собственном сердце!
Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость,
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость,
Не столько легкомыслен ум,
Не столько я благополучен (…)
В бое часов слышит он «глас смерти, двери скрип подземной». На разные лады говорит Державин о бренности земного, о том, что «надежней гроба дома нет», «начала все конец сечет», «что было, то не придет вспять, приходит что, то в миг пройдет». Жизнь рисуется ему, как обманчивая фата-моргана, как «обавательный, (так в книге) волшебный, магический фонарь», которым забавляется некий «волхв непостижный, в своих намерениях обширный» и нас земнородных обращающий в «тени переменны», в сновидения или в сновидцев этих сновидений. И человек, «невежда средь своих наук» часто не понимает, что вся «наша жизнь — ничто иное, как лишь мечтание пустое», и гонится за призраками счастья к большому удовольствию этих призраков и их забавника волхва.
Так, пессимистическая струйка очень заметна в творчестве Державина и когда читаешь его блистательный «Водопад», то действительно как бы низвергаются перед вами полноводные каскады жизни, для того, чтоб смениться потом унылой тишиной иссякновения. «О, горе нам, рожденным в свет!» — восклицает тонкий ценитель света, знаток и любитель существования Державин. И последние стихи его, дошедшие до нас, торжественным аккордом печали завершают его поэзию:
Река времен в своем стремленья
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
В общем Державин элементами своего юмора, своей сатиры, своего трезвого духа не только разрядил то искусственное напряжение обязательной приподнятости, которое привил нашей литературе Ломоносов, но и, с другой стороны, спустившись на землю, на русскую землю, он не отказался от искренних дум о великом и вечном, от действительной серьезности и важности, от глубоких размышлений. И пусть он сам, вызвав потом известное возражение Пушкина{90}, завещал потомству: «за слова меня пусть гложет, за дела сатирик чтит», Россия с благодарностью вспоминает его не за то, что он делал, а за то, что он говорил. Есть в этом старике нашей словесности что-то молодое, что-то и нам современное, и в столетний день его смерти хочется отдать поклон его литературной жизни и тому, что осталось от нее живого.
<1916>
Данный текст является ознакомительным фрагментом.